355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Греч » Воспоминания о моей жизни » Текст книги (страница 28)
Воспоминания о моей жизни
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:26

Текст книги "Воспоминания о моей жизни"


Автор книги: Николай Греч



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)

В то же время познакомился я и сблизился с Булгариным, который тогда был совсем не тот, что впоследствии.

Воейков переселился в Петербург и получил место чиновника особых поручений в Департаменте духовных дел, где Александр Тургенев был директором. В то время образовалось Артиллерийское училище (нынешняя Михайловская академия). Зять мой, Андрей Яковлевич Ваксмут, командовавший учебными артиллерийскими ротами, приехал ко мне от директора этого училища, генерала Александра Дмитриевича Засядко, с предложением места инспектора классов, с жалованьем в пять тысяч рублей. Я был тогда директором училищ Гвардейского корпуса, не мог принять другой должности; поблагодарив за внимание, предложил взять Воейкова. Засядко, полагаясь на мою рекомендацию, определил Воейкова, который тотчас же написал к нему льстивое послание, и за то, при открытии училища, был представлен к ордену.

Воейков сыграл при этом случае преловкую штуку. Он пришел к Засядке и с умиленным сердцем говорит:

– Во всем беда! Вы, конечно, представите меня ко второй степени Анны, а я уж представлен к ней Тургеневым за службу в его департаменте, да еще с бриллиантами. Везде неудачи!

Вот ему и дали 3-го Владимира.

Через несколько дней после того приехал я к нему и нашел у него большую компанию – мужскую и дамскую. Он вздумал, по-своему, подтрунить надо мной и сказал во всеуслышание:

– Вот товарищ и друг Николай Иванович, а не может снести, что мне дали 3-го Владимира. С тех пор он перестал носить своего 4-го.

Гости не знали, как принять это благосклонное замечание, но я надоумил их, сказав:

– Помилуйте, Александр Федорович, ну стану ли я завидовать кому бы то ни было в незаслуженном кресте?

– Все расхохотались.

– Мило, остро! – сказал Воейков. – Я сшил себе тетрадку и записываю в ней все острые слова Греча. Напечатаю и обогащусь.

– Вы меня счастливее, – возразил я, – мне с вас поживиться нечем.

Я привел этот случай для того, чтоб показать, до какой степени Воейков был презираем и принужден сносить все насмешки и оскорбления. В собственной своей гостиной он не отвечал, но потом отомщал сторицей.

Между тем Воейков стал заниматься в редакции «Сына Отечества», но ни одно из обещаний Жуковского, ни одно из моих ожиданий не исполнилось. Воейков работал тяжело, лениво. Статьи его были вялы и неинтересны. Он занялся критикой, написал обозрение прежних и тогдашних журналов, пресыщенное лестью и желчью; составил разбор «Руслана и Людмилы», но так плохо, так неосновательно, что возбудил общее неудовольствие. Для наполнения страниц он прибавлял к своим суждениям длинные выписки из разбираемых стихотворений, составлял ссылки из оглавлений и каталогов. На него полились со всех сторон антикритики, печатавшиеся, большей частью, в самом «Сыне Отечества». Он отвечал дерзко и грубо. Сохраню для потомства один спор его по значительности лица, с которым он связался.

В гостиной или передней Карамзина, куда Воейков ползал на поклоны, дали ему прекрасную эпитафию младенцу, написанную Батюшковым в Неаполе; она была напечатана в №35 «Сына Отечества» 1820 года:

О русский, милый гость из отческой земли!

Молю тебя, заметь сей памятник безвестный:

Здесь матерь и отец надежду погребли;

Здесь я покоюся, младенец их прелестный.

Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!

Моя завидна скоротечность:

Не знала жизни я, а знаю вечность!

Сообщивший это стихотворение Воейкову, вероятно, на память, написал, в возражение, в №36 следующее письмо к издателю:

Царское Село, 29 августа 1820г. В последнем нумере вашего журнала помещенаЭпитафия младенцу, которая сочинена в Неаполе моим приятелем Батюшковым, а 0 Россию привезена мной. Это последнее обстоятельство весьма неважно, но я сообщаю вам об оном потому, что в моем мнении оно дает мне лишнее право, если не сердиться и досадовать, то, по крайней мере, жаловаться, видя, что новое и, несмотря на краткость, прекрасное произведение моего друга является в первый раз русским читателям не в настоящем. и даже, – простите мне за искренность сего выражения, – в обезображенном виде. Грубые ошибки переписчика или типографщика портят всякое сочинение, но еще более стихи, в коих иногда все действие и все достоинство слога зависят от некоторого искусного расположения слов и, следственно, разрушаются при малейшей перемене. Сих рушительных перемен или ошибок в эпитафии русского младенца, судя по пространству всей надписи, очень много. Позвольте мне их заметить для вас и для читателей вашего журнала.

Первые четыре стиха напечатаны исправно; с пятого начинаются беспрерывные погрешности.

Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!

Такая рифма и такие стихи едва ли годны для конфектного билета; Батюшков не в состоянии написать подобных; сверх того, он знает, что нет нужды шептать того, что можно и хорошо сказать вслух. В его надгробии младенец говорит просто:

Им молви от меня: не плачьте, о друзья!

Моя завидна скоротечность:

Не знала жизни я,

А знаю вечность.

Вы видите, милостивый государь мой, что неизвестный посредник между вами и автором, преобразив сначала один, если не хороший, то обыкновенный стих, в два плоские, зато при конце, как будто в вознаграждение, сделал из двух прекрасных стихов один почти дурной:

Не знала жизни я, а знаю вечность.

Надобно ли замечать, что здесь наш поэт, постигнувший тайны своего искусства, не без намерения, посредством механизма стихов, представил отдельно две великие, но различные выгоды скоротечности умершего младенца. Первая, что он не знал жизни, то есть бедствий и заблуждений; другая еще важнейшая, что знает вечность, что без испытаний и горя снискал то благо, которое составляет одно – и цель и цену жизни. В самой гармонии сих коротких стихов, заключающих речь из гроба, есть что-то нежное, приятно-унылое, равно приличное мыслям о спокойствии смерти и о тихом счастье невинности в небесах. Но вся сия прелесть исчезает от неудачной и, вероятно, неумышленной поправки в доставленном к вам списке. Расстояние и время производят одинаковое действие, и наш живой соотечественник, потому только, что живет в отдаленности, осужден разделять участь древних писателей: его стихи, кои равняются в достоинстве с лучшими надписями греческой антологии, уже сделались жертвой беспамятных рапсодов или безграмотных переписчиков. По счастью, не будучи ни Аристархами, ни Вольфами, мы можем исправить сделанное ему зло при самом начале: вы, милостивый государь мой, конечно, не откажетесь помочь нам в этом.

Примите уверение в моем истинном почтении.

На это Воейков, в №37-м «Сына Отечества», возразил:

БЛАГОДАРНОСТЬ ЗНАМЕНИТОМУ ЛИТЕРАТОРУ, Прочитав в 36-й книжке «Сына Отечества» письмо приятеля Батюшкова и друга Батюшкова о надгробной надписи, которую сей приятель и друг нашего славного поэта вывез из Неаполя в Россию {как некогда Солон Илиаду), я чрезвычайно испугался. Опрометью бросился я к некоторым нашим поэтам, удостаивающим меня своего благорасположения, и узнал от них, что ошибка моя не так велика, как сочинитель письма к издателю «Сына Отечества» желает ее выставить, что им молви немного стихотворнее слов: шепни им; что последний стих, будучи произведен в пятистопные, может быть, выиграл, и что единственная ошибка состоит в разделении стиха:

Им молви от меня: не сетуйте, друзья!

Сия последняя могла бы почесться важной, если бы первая половина сего стиха не рифмовала со второй. Поэты, приятели мои, видя мое смущение, поспешили приискать несколько подобных рифм в сочинениях нашего Батюшкова, который, несмотря на то, что они не богаты, остается, по-прежнему, одним из первоклассных русских поэтов. Вот сии примеры: мечей, друзей, часть II, стр. 47; очей, друзей, часть II, стр. 51; друзья, края, часть II, стр. 61; друзьям, нам, там же; друзей, Цирцей, там же, стр. 79.

Я не стихотворец; сам не знаю меры содеянного проступка, а поэтам-друзьям своим не совсем доверяю. Дружба может ввесть их в заблуждение, и потому, несмотря на их доводы, не смею совершенно оправдываться; поспешность моя (с какой диктовал я и потом не сверил) исказила бессмертные стихи того поэта, о котором один наш стихотворец справедливо сказал:

А ты, в венце из роз и с прадедовской чашей

Певец веселия и бедствий жизни нашей,

Роскошный Батюшков! пленительный твой дар,

Любви, поэзии, вина и славы жар,

Овидий сладостный, любимец муз Гораций,

Анакреон и ты, вы веруете в граций:

И девы чистые беседуют с тобой

На берегах Невы, под тенью лип густой,

И роза пышная на льду при них алеет,

И обрывать ее косматый мраз не смеет,

И солнце яркое с безоблачных небес

Зимою нежиться зовет в прохладный лес.

У Тасса взял ты жезл Армиды чудотворный,

И гордый наш язык, всегда тебе покорный,

П.П.

Волшебник! под твоим пером роскошен, жив.

Затейлив, сладостен, и легок, и шутлив,

Рисуя нам любви и муку, и блаженство:

Прелестный, пламенный твой слог есть совершенство44.

Признавшись в вине моей, мне осталось поблагодарить не подписавшего своего имени сочинителя письма, который, судя по ревности, с какой защищает честь великого писателя, сам должен быть знаменитым поэтом, и, конечно, кроме незабвенной перевозки восьми стихов из Неаполя, оказал важные услуги российской поэзии: он поступил со мной довольно вежливо, и я счастлив, что он, а не другой кто пожурил меня. Я бы мог попасться в руки к одному из тех немилосердных крикунов, которые, будучи больны желчью, все предметы видят в желтом цвете, или, что еще хуже, к тем, кои, страдая чернью (сплином), то есть охотой видеть все в черном цвете и выуча наизусть Лагарпа, как сорока Якова, перебранили и переценили все русское от поэмы до эпиграммы, хотя сами ни одной запятой не обогатили отечественной словесности. От таких людей брань нестерпима. П. К – в...»

И знаете ли, кто был этот литератор, которого Воейков трактовал так cavaliereiment? – Дмитрий Николаевич Блудов, сделавшийся из вздыхателей о плачевной судьбе бедной Лизы государственным сановником и законодателем, советовавшим в манифесте о Парижском трактате (1856) подданным русским по заключении мира «обратиться к самым невинным занятиям». Как бы хорошо было, если б он сам оставался всю жизнь при своих невинных занятиях, не нес вздору в Комитете министров и в Государственном совете, не сочинял донесения о смутах 14 дек. 1825 г., а читал и пописывал стишки. Когда подумаешь, что он подарил Россию становыми приставами! Блудов человек добрый, честный и благородный, много писал, еле помнит, но сам создать или рассудить ничего не в состоянии. Канкрин, говоря однажды со мною о Блудове, сказал: «Он человек приятный и говорит красно. Только нет у него здравого смыслу: в Совете какое-нибудь предложение, он начнет бранить: это-де глупо, вредно, опасно. А как дело пойдет на голоса, он согласится: принять».

Этот литературный спор может подать нынешнему и будущим поколениям литературы понятие о том, в каком райском положении невинности и незлобия была тогдашняя наша словесность. Неправильная редакция одного стишка волновала и раздражала писателей. И все это делалось из чистой, бескорыстной любви к словесности; правда, по внушению самолюбия и пристрастия к своей партии, но без всякого расчета на какую-либо выгоду. Но именно с того времени, с 1820 года, возникла в литературе нашей новая эра века не железного, а ассигнационного, продолжающегося ныне в форме кредитных билетов. Особенно содействовали этому два новые писателя – Воейков и антагонист его, Булгарин, имевшие последователями Сенковского, Краевского, Старчевского и всю братию литературных торгашей и барышников. Об этом надеюсь написать особую статью, а теперь ворочусь к Воейкову.

Сотрудничество его в «Сыне Отечества» продолжалось с половины 1820 до начала 1822 года. Обещанного им содействия других литераторов, как я сказал выше, не было.

В конце 1820 года занемогла великая княгиня Александра Федоровна и с великим князем отправилась в Берлин. Жуковский поехал с ними, присылал иногда стихи свои, но серьезно не принимал участия в журнале. Друзья его охладели к Воейкову, который успел насолить всем, ибо голос злобы и зависти был в нем сильнее расчета, выгод и пользы. Каким образом, спросят у меня, умел он еще держаться в свете при таком образе мыслей, при таких чувствах и поступках? Он обязан был всем существованием несравненной жене своей, прекрасной, умной, образованной и добрейшей Александре Андреевне, бывшей его мученицей, сделавшейся жертвой этого гнусного изверга. Всяк, кто знал ее, кто только приближался к ней, становился ее чтителем и другом. Благородная, братская к ней привязанность Жуковского, преданная бессмертию в посвящении «Светланы», известна всем. Потом первыми гостями ее были Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский. Булгарин некоторое время сходил от нее с ума. Между тем все эти связи были чистые и святые и ограничивались благородной дружбой. Разумеется, в свете толковали не так: поносили ее, клеветали и лгали на нее. Такова судьба всех возвышенных людей среди уродов, с которыми они обречены жить. Женская зависть играла в этом не последнюю роль.

Воейков торговал и промышлял не прелестями, а кротостью своей жены. Например, приедет Александр Тургенев и идет, по обычаю, в ее кабинет. Двери заперты.

– Что это? – спрашивает он у Воейкова.

– Она заперлась, – отвечал Воейков, – плачет.

– Плачет?! О чем?

– Как о чем? В доме копейки нет, не на что обедатьзавтра. Заплачешь с горя.

– Пусти меня к ней.

– Не пущу; дай пятьсот рублей.

– Возьми!

Отпирают дверь кабинета. Тургенев находит Александру Андреевну действительно в слезах, но от огорчений, претерпенных ею от варвара-мужа.

Стараясь заводить связи с людьми денежными, но простоватыми, Воейков заметил в передней Департамента духовных дел одного купца, который приходил несколько дней сряду.

– Что вам угодно? – спросил он учтиво.

– Мне следует получить плату за дрова, которые яставил в разные места вашего ведомства, но не знаю,почему мне не выдают их. Казначея не могу допроситься.

Воейков идет в кабинет Тургенева и говорит ему, что, к стыду департамента, казначей притесняет поставщика дров, купца Кривоносова, вероятно, с умыслом принудить его к скидке. Раздраженный Тургенев призывает казначея и с гневом велит ему в ту же минуту удовлетворить купца. Обрадованный этим Кривоносое является на другой день к Воейкову, благодарит его и спрашивает, чем может послужить ему. Воейков просит только его дружбы и говорит, что готов служить ему, чем может. В то время приступали к перестройке Артиллерийского училища.

– Вот случай, – сказал Воейков Кривоносову, которого начал посещать прилежно, – воспользоваться законной прибылью. Я заседаю в Строительной комиссии. Председатель ее, генерал Засядко, друг мне. Явитесь только на торги. Вам уступят с удовольствием. Только надобно задобрить казну: она глупа и легко поддается на удочку. Я придумал средство. В училище заводят библиотеку. Пожертвуйте на нее что-нибудь. Вас, во-первых, наградят медалью; во-вторых, не будут мешать в торгах. Ручаюсь вам за Засядку и за Тургенева, друзей моих.

– Хорошо, – отвечал Кривоносов, – даю пятнадцать тысяч рублей.

Воейков полетел к Засядке.

– Нашел олуха, ваше превосходительство! – восклицает он. – Я убедил купца Кривоносова пожертвовать15 тыс. руб. на нашу библиотеку, для получения медали.

Засядко, разумеется, принял это известие с благодарностью и сказал:

– Вы доставили нам эту находку, вы ею и распоряжайтесь. Вот вам реестр книг, какие нам нужны преимущественно; на остальную же сумму изберите книги по вашему благоусмотрению.

Воейков, получив деньги, отправился к книгопродавцу И.В.Оленину, торговавшему французскими и отчасти русскими книгами.

– Иван Васильевич! Солнце нам восходит. Начальство Артиллерийского училища поручило мне составить ему библиотеку. Вот реестр книг, которые необходимы. Прибавьте к тому разных книг учебных, исторических, каких угодно, только в переплетах. Цены ставьте, какие хотите. Разумеется, сохраните наружную благовидность.

Оленин понял и исполнил поручение. Требовались книги по военным наукам, обыкновенные и дешевые: он набрал их легко и дешево. На остальную, до 15 тыс. руб., сумму навалил он кучу книг старых, разрозненных, большей частью с толкучего рынка, в самом пиитическом беспорядке. Таким образом, в числе томов «Всемирного путешественника* встречались тома «Новейшей поварихи», «Письмовника», «Сонника» и т.п., а на переплете выставлено: «Всемирный путешественник», том такой-то. Воейков принял книги и отправил в училише; там расставили их по шкафам, как они стоят, вероятно, и доныне. Деньги Воейков взял себе сполна, а Оленину дал в счет уплаты несколько сот экземпляров непроданных его «Образцовых сочинений в прозе». Впоследствии уплачивал он ему процентами за продажу «Русского Инвалида».

Оленин заикнулся было однажды, что намерен искать уплаты.

– Осмелься, – сказал Воейков, – у меня в кармане твой собственноручный счет: я докажу, что ты безбожно обманул казну своими ценами, и тогда не дадут тебе ни копейки, да еще и под суд упрячут!

Между тем, Кривоносое ждал торгов. Воейков объявил ему, что предварительно нужно дать обед членам Строительной комиссии.

– С радостью, – отозвался Кривоносов, – милости просим. Когда прикажете?

Воейков назначил день и накануне говорит жене в присутствии Тургенева:

– Сашенька! Завтра ты должна ехать со мной обедатьк купцу Кривоносову.

– Это что за урод? – спрашивает она.

– Не урод, а друг и благодетель мой – отвечает Воейков. – Непременно поезжай; я дал слово.

– А мне можно будет ехать с вами? – спросил Тургенев, желая провести день с Александрой Андреевной.

– Можешь, – отвечал Воейков, – только надень звезду и камергерский ключ.

Тургенев охотно облекся в свои регалии, и они отправились. Воейков, представляя жену и Тургенева хозяину, сказал ему потом, отведя в сторону:

– Александр Дмитриевич (Засядко) не мог приехать.Очень жалеет. Он приглашен к обеду великим князем Михаилом Павловичем.

Обед и вина были на славу. Тургенев насладился и обедом и беседой Александры Андреевны, не догадываясь, какую роль играет.

Через несколько дней начались торги. Явился и Кривоносов со своею медалью на шее. Председатель Комиссии генерал Засядко, узнав, кто он, приказал подать ему стул и рекомендовал его прочим членам Комиссии как почетного и благонамеренного патриота, обогатившего своими пожертвованиями библиотеку училища. Но тем и кончилось торжество Кривоносова. Торги шли строго и круто, что называется в обрез. Членами Комиссии были доки, понаучившиеся на казенных постройках. Кривоносов вышел из Комиссии, как несолоно хлебал: ни одного и малейшего подряда ему не досталось. Все происходило на законном основании, без малейшего послабления в чью бы то сторону ни было. Вот он идет к Воейкову.

– Что ж вы не приходили в Комиссию?

– Это не мое дело, я служу по учебной части и в хозяйственную не вмешиваюсь.

– А Тургенев разве не член ее? И его не было.

– Вот вы дураки, купцы, все такие. Тургенев не служит при училище и никого там не знает.

– Да вы обещали, Александр Федорович.

– Что я обещал? Что тебя примут в Комиссии с отличием. И приняли: сиволапого мужика посадили рядом с генералами. Что же ты думал, что они помогут тебе обмануть и обокрасть казну? За кого ты их принимаешь? Берегись, услышат, что ты их считал за мошенников, худо тебе будет.

Кривоносов умолк, и тем дело кончилось. Впрочем, Воейков стащил с него еще сверх того. По смерти Кривоносова нашли в его бумагах векселя Воейкова на пять тысяч рублей. Воейков отказался от уплаты, потому что векселя были просрочены, и отзываясь, что Кривоносов был ему друг, подарил эти деньги, а векселя взял так, для проформы!

Вот каков был человек, с которым я имел дело, с которым был в товариществе. Ему мало было шести тысяч рублей, которые он получал даром при издании «Сына Отечества». Он вздумал удалить меня совершенно. Когда случился несчастный бунт в Семеновском полку, он доносил на меня, называл меня виновником мятежа, возбужденного мной посредством полкового училища. Не имев успеха в происках своих, клонившихся к тому, чтоб выгнать меня из города и чтоб он остался полным хозяином «Сына Отечества», он вздумал меня пугать. Приехав ко мне однажды утром, в январе 1821 года, он говорит мне:

– Вам худо. Вы обнесены у государя. Начальство вас предало. Советую вам удалиться. Поезжайте в чужие края и там обождите бурю, а я, между тем, буду заниматься«Сыном Отечества» и стану верно выплачивать доход вашему семейству.

Я сначала остолбенел, но вскоре одумался и сказал:

– Я ни в чем не чувствую себя виноватым. Если меня обвинят, буду просить следствия и суда. Бегство мое будет свидетельством какого-нибудь преступления, а я не сделал ничего и не боюсь ни закона, ни царя.

– Как угодно, – отвечал он, – а я исполнил свой долг, предостерег вас. В случае беды пеняйте на самого себя.

Булгарин пришел ко мне в тот же день и, узнав, что мне наговорил Воейков, утвердил меня в мнении, что все это мошенничество и козни негодяя и что я не должен его слушать. История эта прошла со шквалом, как говорят моряки, но товарищество с Воейковым сделалось мне невыносимым. Лишь только приехал из-за границы Жуковский, я обратился к нему, рассказал все, что произошло, и убедительно просил освободить меня от негодяя. В то время Пезаровиус удалился от «Русского Инвалида». Жуковский успел доставить место редактора Воейкову и принудил его отказаться от участия в «Сыне Отечества». Я вздохнул свободно. Разумеется, что Воейков сделался моим отъявленным врагом и всячески нападал на меня.

Забавна была притом одна проделка с ним Булгарина. Воейков, желая показать превосходство «Инвалида» над «Сыном Отечества», выставил в нем, что на «Сына Отечества» 750 подписчиков, а на «Инвалида» – 1700. Булгарин воспользовался этим и подал в Комитет! 18 августа прошение об отдаче ему в аренду издания этой газеты, обязуясь платить вдвое – против того, сколько получают от Воейкова, и в обеспечение исправной уплаты представлял в залог пятьсот душ. Комитет, имея целью умножение доходов с газеты, не мог не принять во внимание этого предложения. Семейство Воейкова пришло в ужас. Жуковский приехал ко мне и просил отклонить беду, угрожающую друзьям его. Я взялся уговорить Булгарина.

При этом случае Жуковский сказал мне:

– Скажите Булгарину, что он напрасно думал уязвить меня своею эпиграммою45; я во дворец не втирался, не жму руки никому.

Дело уладилось. Булгарин взял назад свое прошение, Воейков просил меня сблизить его с бешеным поляком, чтоб покончить все раздоры. Мы поехали с ним к Булгарину. Когда мы вошли в кабинет, Булгарин лежал на диване и читал книгу. Воейков подошел к нему и, подавая палку, сказал:

– Бейте меня, Фаддей Бенедиктович, я заслужил это; только пожалейте жену и детей!

Редкое явление в истории литературы! Впрочем, Воейкову доставалось по спине и натурой. Однажды обедали у него в Царском Селе Жуковский, Гнедич, Дельвиг и еше несколько человек знакомых. Речь зашла за столом о том, можно ли желать себе возвращения молодости. Мнения были различные. Жуковский сказал, что не желал бы вновь пройти сквозь эти уроки опыта и разочарования в жизни. Воейков возразил:

– Нет! Я желал бы помолодеть, чтоб еще раз жениться на Сашеньке и насладиться сорыванием цветка невинности!

Это выражено было самым циническим образом. Все смутились. Александра Андреевна заплакала. Поспешили встать из-за стола. Мужчины отправились в верхнюю светелку, чтоб покурить, и, по чрезвычайному жару, сняли с себя фраки. Воейков пришел туда тоже и вздумал сказать что-то грубое Жуковскому. Кроткий Жуковский схватил палку и безжалостно избил статского советника и кавалера по обнаженным плечам. А на другой день опять помогал ему, во имя Александры Андреевны.

– Беда наша, – сказал я однажды, – если Александра Андреевна в беременности захочет поесть хрящу из Гречева уха. Приедет Жуковский и станет убеждать: «Сделайте одолжение, позвольте отрезать хоть только одно У ухо, или даже половину уха; у вас еще останется другое целое, а вместо отрезанного я вам сделаю наставку из замши. Только бы утолить голод Александры Андреевны46.

Обширное поле подвигам Воейкова открылось после 14-го декабря. У него хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина, проигравшего дело свое в Сенате:

«Все пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили. Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф.Булгарин».

Воейков прибавил к этому только число: 15 декабря 1825 года – и представил в полицию. Дело вскоре объяснилось и не имело последствий. В конце декабря пришел ко мне Владислав Максимович Княжевич и принес письмо, полученное им от неизвестного, в котором изъявлялось удивление, что при аресте бунтовщиков и злодеев оставили на воле двух важнейших: Греча и Булгарина. Адрес написан был рукой Воейкова, и записка запечатана его печатью, о которой я упоминал выше. Я тогда лежал больной в постели, послал за Жуковским и, когда он приехал, отдал ему произведение его друга и родственника. Жуковский ужаснулся, поблагодарил меня за пощаду и сказал, что уймет негодяя, но, видно, не успел.

Недели через две Алексей Николаевич Оленин получил письмо из Москвы от тамошнего военного генерал-губернатора, князя Д.В.Голицына, о ругательных письмах и доносах, полученных там многими лицами, между прочим, издателем «Телеграфа» Н.А.Долевым и самим Голицыным. Князь, приведенный в негодование гнусными наветами писем, хотел было послать их прямо к государю, для отыскания и наказания подлых клеветников, но предварительно спросил у Полевого, не знает ли он, чьею рукой они написаны. Полевой отвечал, что это, кажется ему, почерк руки петербургского литератора Олина.

Князь вспомнил, что видел этого литератора у А.Н.Оленина, и полагал, что Оленину неприятно будет, что позорят знакомого ему человека. Подозревая, может быть, что в прозвище его сокращено имя отца, как в Бецком, Пнине, Умянцове и т.п., отправил письма к Оленину, для вразумления молодого (?) смельчака. В этих письмах опять называемы были Греч и Булгарин заговорщиками и бунтовщиками. Оленин, прочитав письмо, сказал с досадою:

– Какое мне дело до Олина? Раз как-то Гнедич привозил его ко мне, а, впрочем, я его не знаю. И что я за полицейский?

В это время вошел в комнату секретарь его, известный археограф и разборщик рукописей, А.Н.Ермолаев. Оленин дал ему письмо и сообщил о своем недоумении.

– Я знаю эту руку, – сказал Ермолаев. – Это рука пьяницы (Иванова, Григорьева, что ли, не знаю), которого мы выгнали из канцелярии.

– Отыскать его, – сказал Оленин.

Через час привели пьяного писаря, и он объявил со слезами, что это точно его рука, что он написал двадцать копий этого письма, по пяти рублей за каждую, по требованию Воейкова, и запечатал их, а адресы надписывал уже потом сам сочинитель. И тут дело пошло обычным чередом: послали не за обер-полицмейстером, а за Жуковским. Воейкова пожурили вновь и подвели под милостивый манифест – прекрасных глаз Александры Андреевны.

Таким образом влачил он подлую и гнусную жизнь свою. Издавал «Инвалид» и «Литературные Прибавления», изрыгая в них брань и худу на все честное, благородное, воскуривал фимиам знатным и богатым. Жена его, изнуренная бедственным своим положением, впала в чахотку и отправилась в Италию. За несколько дней до отъезда, в присутствии Жуковского, попросила она у Воейкова почтовой бумаги.

– Поди ко мне в кабинет, – сказал он, – найдешь намоем письменном столе.

Она пошла и через несколько минут воротилась бледная и в слезах, неся в руках бумагу. Это была эпитафия, заблаговременно написанная ее мужем для начертания на ее могиле!

Александра Андреевна умерла в Ницце в июне 1829 года, оставив по себе в душах всех, кто знал ее, неизгладимое воспоминание ее достоинств, добродетелей и страданий.

Я несколько лет не видался с Воейковым, встречая его иногда, едущего в дрожках или в санях по улицам на поклоны и на пакости, как написал о нем Булгарин:

Лишь только занялась заря

И солнце стало над горой,

Воейков едет на разбой:

Сарынь на кичку кинь!

Он раз свалился с дрожек, расшиб себе ногу и охромел, приплюснул нос и носил среди хари пластырь под черной повязкой. Булгарин, увидев его впервые под этой печатью, воскликнул стихом Батюшкова:

И трауром покрылся Капитолий!

Расскажу последние похождения мои с Воейковым. По смерти Александры Андреевны, вступил он в брак с какою-то девицей, кажется, с кухаркой его, подбился к И.Н.Скобелеву и к Л.В.Дубельту, льстил им и питался крохами от их трапезы.

Осенью 1838 года давнишний знакомый мой, полковник Лахман, приехав в Петербург, пригласил меня к себе обедать. Я нашел у него Воейкова еще в жалчайшем против прежнего положении. Я обошелся с ним учтиво, как с старым знакомым, и он пригласил меня к себе на вечер. Нельзя было отговориться. Я поехал к нему с Лахманом и нашел у него Скобелева и еще несколько лиц. Мы провели время за чаем очень приятно, слушая россказни отца-командира. Воейков жил где-то на Литейной, в переулке, в невзрачном деревянном домике. Уходя от него, я не мог не пригласить его к себе. Вот в первый из моих четвергов он является ко мне, садится в кружок с немногими гостями. Пьем чай, беседуем. Вдруг зашла речь о покойном графе Павле Петровиче Сухтелене, одном из честнейших и благороднейших людей в мире. Все принялись хвалить его. Воейков соглашался, что граф был умен и храбр, но прибавил: «Он был развратник, человек самой подлой нравственности». Поднялся спор. Все вступаются за Сухтелена. Воейков прямо настаивает на своем. В это время входит в комнату некто Гибаль, проживший несколько лет в Оренбурге, в доме графа, и бывший свидетелем его скоропостижной кончины.

– Александр Богданович! – сказал я. – Решите наш спор. Вы коротко знали графа Сухтелена: не правда ли,он был человек чистой нравственности?

– Чистейшей в мире, – отвечал Гибаль. – Мы всячески старались подсмотреть за ним какую-либо слабость и не успели. Он был беспорочен, как агнец.

Воейков смутился этим объяснением, встал, опираясь на костыль, и отправился на утечку. Я пошел за ним через биллиардную комнату; там играл Петр Ильич Юркевич с кем-то, они разговаривали о военных действиях, не помню каких-то.

– Да это напечатано было в реляции! – сказал другой.

– А разве ты не знаешь поговорки, – возразил Юркевич, – «Лжет, как реляция!»

Тут Воейков возвысил свой верноподданнический голос:

– Молодой человек! Как вы смеете говорить это? Реляции пишутся и издаются правительством, и кто называет их ложью, тот...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю