Текст книги "Воспоминания о моей жизни"
Автор книги: Николай Греч
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Все это уменьшало ее капитал, но она надеялась на 49 тысяч, оставшиеся за Брискорном. Между тем в 1806 году, 30 марта, вышел указ, которым объяснялись и дополнялись прежние постановления о наследстве: племянникам и потомкам их давалась доля, равная братьям и сестрам умершего вотчинника. Таким образом, И. К. Борн получил право на половину имущества, оставшегося после Екатерины Михайловны Ренкевич. Ф. М. Брискорн обратился к Христине Михайловне с требованием обеспечить на всякий случай права Борна и отложить половину полученного за имение капитала в кредитные установления. Но взятая ею излишне 21 000 была истрачена. Брискорн удержал недоплаченные 49 тысяч и удовольствовался обязательством Христины Михайловны, в случае требования Борна, вычесть недоплаченную сумму. С меня взял слово, что я не открою Борну секрета. Я отвечал, что сам не начну с ним говорить, но если он спросит – скажу ему всю правду. Здесь я должен забежать далеко вперед для окончательного описания эпизода. Это было в 1810 году. Борн жил со мною в доме Петровской школы, где я был учителем; он же служил в Департаменте государственного казначейства. Однажды прихожу домой поздно и вижу, что он лег. Всю ночь он вздыхал, охал и встал озлобленный. Мы сели за чай. Он взял чайник, стал наливать и вдруг остановился, поставил чайник, заливаясь слезами, и сказал:
– Нет, не могу молчать!
– Что с тобою? – спросил я.
– А вот что. Вчера приходил ко мне в департамент адвокат бабушки (сладивший для него это дело) и говорит: «Хотите ли, Иван Карлович, получить самым честным и справедливым образом семьдесят тысяч рублей с процентами за восемь лет – подпишите эту доверенность». Я изумился и попросил его дать мне время обдумать. Скажи мне, правда ли это?
– Сущая правда.
– Так ты знал это и не говорил мне?
– С меня взяли слово, что я не начну говорить тебе. Теперь ты узнал дело не через меня, и язык у меня развязан.
– Что же мне делать? Я не стану взыскивать с нее денег по записи и проценты. Но, кажется, имею все права на 49 тысяч, хранящиеся у Брискорна.
– Ты прав совершенно. Поди к Ивану Егоровичу (Фоку) и объяви об этом. Отдавать эти деньги старухе не нужно: она их промотает, как прочие.
Фок испугался и старался доказать, что запись составлена вообще, а не из опасения его иска.
– А почему вставлено 10 марта, день моего рождения и совершеннолетия?
У ответчика прилип язык к гортани. Решили, как предложил Борн. Бабушка удерживала взятые уже ею 21 тысячу и проценты. 49 тысяч от Брискорна получит Борн. Мы поехали к должнику. Здесь я должен привести черту добродушия Борна. Мы в то время забавлялись домашним театром. Когда мы вошли в просторную залу, Борн сказал с удовольствием: «Вот зала, какую желалось бы иметь для нашего театра». О деньгах, за которыми мы приехали, он и не думал. Вышел Брискорн и принял нас дипломатически. На первое объяснение Борна он сказал:
– Молодой человек, подумайте, что вы делаете! Вы отнимаете половину достояния у вашей благодетельницы и ее семейства.
– Позвольте мне, ваше превосходительство, в этом случае поступить, как я считаю лучше, и довольствуйтесь тем, что я не говорю с вами об остальных деньгах и о процентах. Что же касается до родственников, то со стороны их находится здесь Н. И. Греч, который согласен в том, что я прав беспрекословно.
Брискорн пошел в свой кабинет и вынес 49 пачек. Борн взял их, и мы откланялись. Приехав к бабушке, у которой жили матушка моя и тетушка Елисавета Яковлевна, он вызвал теток в другую комнату, разложил пачки на столе, разделил их на три части и сказал: «Вот вам, маменька Екатерина Яковлевна (как он звал ее), 16 тысяч, вот вам, тетушка Елисавета Яковлевна, 16 тысяч, а остальные 16 тысяч беру себе». Бабушка, слышавшая все это, закричала: «А сорок девятую тысячу дай мне на погребение!» – «С удовольствием?» – сказал Борн и отнес к ней.
Борн не оставил потомства; фамилия его исчезла с ним, с его женой и дочерью. Но родней ему должны считаться все честные и великодушные люди. Мне придется в Записках моих говорить о подвигах глупцов, негодяев и корыстолюбцев, но сначала должен упоминать, как можно чаще, о людях Божиих, оставивших нам примеры благости и великодушия. Таков был Иван Карлович Борн.
Возвращусь к самому себе. Один знакомый мне учитель, не из педагогов, предложил мне летом 1805 года принять приглашение, сделанное ему, на которое он не мог согласиться, – преподавать русский язык в славившемся тогда пансионе госпожи Ришар.
Экс-содержательница была не француженка, а уроженка Швейцарии, один ее племянник был адъютантом и любимцем Кутузова, другой служил при почте. Она была замужем за профессором ботаники (которого называли садовником) Ришаром и, быв невестой, лишилась левого глаза: она прогуливалась с женихом своим в санях парой; пристяжная лошадь вышибла ей глаз комом снега. В старости она лишилась употребления ног и не вставала с кресел. У ней были два сына: один в статской службе, женатый на побочной дочери князя Юсупова, другой, Иван, был отъявленный негодяй, пропал на службе в каком-то гарнизонном полку. Но дочери ее имели лучшую судьбу. Анна Францовна вышла за Клейнмихеля, когда он был только майором; известно, какую карьеру он сделал при Павле и Александре. У него был только один сын, граф Петр Андреевич, и много дочерей. Другая дочь Ришар, Елисавета Францовна, была замужем за Михаилом Александровичем Салтыковым (о котором я говорю в воспоминаниях о времени Александра), бывшим попечителем Казанского университета, потом почетным опекуном в Москве, получившим Александровскую ленту, когда он, от старости и болезни, лишился ума. Его дочь была за писателями Дельвигом и Баратынским.
Мария Христиановна Ришар завела пансион по смерти своего мужа и вскоре приобрела общее уважение. У ней воспитывались пансионерки императрицы Марии Федоровны, которых почему-либо нельзя было поместить в дворянских институтах: например, бывшая директриса Мариинского института Прасковья Ивановна Неймановская, до замужества Чепегова, турчанка, взятая в плен в малолетстве. Еще замечательно, что у ней в пансионе каким-то чудом воспитан был нынешний действительный тайный советник Александр Сергеевич Танеев.
С отвагой молодости, которой, как пьяному, море по колено, я отправился к М. Хр. Ришар, жившей на Невском проспекте, где ныне помещается Коммерческий суд. Она приняла меня учтиво и ласково, но сказала, что я слишком молод. К счастью моему, вошел к ней зять ее М. А. Салтыков, человек умный, образованный, стал меня расспрашивать, почти экзаменовать, и удалось понравиться ему своею откровенностью, своими суждениями о тогдашней литературе. Старушка на другой день дала мне знать, что принимает меня учителем русского языка.
Через неделю кончились каникулы, и я вошел в класс, чтоб заняться моею должностью. Глаза у меня разбежались. За длинным столом, по обеим сторонам его, сидело около двадцати молодых девиц, одна другой прекраснее, одна другой милее. «Ай да грамматика! – думал я, садясь за стол. – У столоначальников канцелярии Министерства внутренних дел нет и не будет такой милой компании». Самолюбие молодого человека, выставленное на жертву насмешливым вострухам, побудило меня заниматься моим делом как можно усерднее. Я готовился особо к каждому уроку; брал работы их на дом и приносил назад с замечаниями и поправками. Я назвал бы некоторых из них, если б не боялся оскорбить их напоминовением, что они, за тридцать четыре года перед сим, были уже взрослыми девицами.
Успехи их меня восхищали. Мария Христиановна вскоре увидела, что напрасно боялась моей молодости. Я был скромен в боязлив, и только в разборах поэтов давал волю своему воображению и слову. Почтенная старушка приняла участие в судьбе моей, дала мне средства обзавестись и явиться в свете как должно, и способствовала мне вступить в службу по гражданской части. Ее давно уж нет, но воспоминание о ней так еще свежо и живо в моей памяти, как будто бы я вчера был у нее в классах!..
Юнкерский институт преобразован был в высшее Училище Правоведения. Ко мне приставали, чтобы я вступил в это училище, и когда я объявил, что не хочу, мне возразили, что я, вероятно, боюсь экзамена, которому для вступления туда подвергались, и очень строго, в Педагогическом институте. Это меня взорвало, я ударился об заклад, что выдержу экзамен, и подал просьбу о принятии меня в училище. Мне назначили день экзамена: 23 ноября 1805 г., в одной из аудиторий Педагогического института (там где ныне университет), в семь часов вечера. Места слушателей были расположены амфитеатром. Внизу за круглым столом сидели профессоры Балугианский, Лоди, Кукольник, Тернич и Мартынов. На скамьях гнездились кандидаты. Они были почти все поляки. Я сел дальше, чтоб прислушиваться. Вызывали кандидата, спрашивали его, на каком языке он желает экзаменоваться. Поляки все избирали язык латинский, и говорили они очень свободно и правильно; но в науках, в логике, в истории, географии, математике и пр., они были очень слабы. Профессоры ободряли их: «bene, bene, продолжайте». Напрасно. Они оказались слабыми во всех этих предметах. До меня, последнего, дошла очередь в одиннадцатом часу. На вопрос о выборе языка я смело сказал:
– На каком вам угодно.
– Нет, выберите сами.
– Так на русском, – сказал я.
Помню все, что у меня спрашивали. Из логики об определении; из истории о Крестовых походах и о Сицилийской вечерне, из географии об острове Сицилии, из геометрии о Пифагоровой теореме; из физики общие свойства тел; из естественной истории о разделении птиц по Линнею. Я отвечал на все, не запинаясь. Дошли до последней графы: латинский язык. Я хотел было признаться, что очень слаб в нем, но добрый Тернич помог мне: он сказал своим товарищам по-немецки: «Мы обидим его, если станем экзаменовать в латинском языке: он не мог приобресть этих познаний без латыни. Прочие кандидаты говорят по-латыни очень хорошо, а в науках невежды». С ним согласились, и в графе при моем имени явилось благодатное слово optime. Я оказался вторым по экзамену из всех кандидатов. Первым был Иван Мих. Фовицкий.
На другой день я подал просьбу с объявлением, что домашние обстоятельства не дозволяют вступить мне в училище. Заклад был выигран.
В статье моей «Воспоминания юности» высказал я, каким образом началось мое литературное поприще. Первым из напечатанных моих трудов были русские синонимы в «Журнале Российской Словесности», издаваемых Н. П. Брусиловым в 1805 году. Кто был счастливее меня, когда я увидел статьи мои напечатанными, да еще с похвальным отзывом редактора. Уже тогда запала во мне мысль о сочинении русской грамматики; я прочитал все сочинения об этом предмете. Особенно помог мне в том умный и знающий учитель француз Гаврила Леонтьевич Лаббе де Лонд (Labbe de Londes). И он был самоучка. Старший брат его был в Петербурге карточным фабрикантом, младший остался в Париже, учился в каком-то коллегиуме, когда вспыхнула революция. Идучи однажды по улице, он увидел толпу, которая вышла из предместья, взобрался на бочку и смотрел на неучей. Впереди несли на шесте голову принцессы де Ламбаль. Несший ее ударил ею по лицу мальчика. Лаббе упал с бочки и ударился бежать к брату в Петербург. Прибежал в Руан, нашел корабль, отправлявшийся в Россию, и умолил капитана взять его с собой. Капитан согласился и привез его в Кронштадт. Тогда не было строгих правил по паспортам, особенно для тринадцатилетнего мальчика. Брат принял его к себе, поместил на чердаке и заставил разрывать карты на фабрике. Но мальчик продолжал учить украдкой, именно грамматику латинскую, прошел французскую, выучился очень хорошо русскому языку и пошел в учители, беспрестанно совершенствуя и распространяя свои познания. Он приходил иногда к нашему гувернеру Делигарду. Потом встретился я с ним где-то, помнится, на даче и разговорился. Он полюбил во мне любознательного молодого человека и пригласил к себе. Я не брал у него уроков, но пользовался его поучительными беседами и узнал многое; он же указал мне превосходную грамматику Сильвестра де Саси. В предисловии моем к моей пространной грамматике я упомянул о нем с искреннею благодарностью.
В 1806 году Шлейснер рекомендовал меня в учители к одной содержательнице пансиона, его родственнице, госпоже Мюссар (Mussard); и так как это знакомство имело великое влияние на судьбу мою, то я должен распространиться о нем подробно.
Фамилия Мюссар была одной из самых старинных и почтенных в Женеве. Праотец ее переселился туда из Франции в XVI веке, спасаясь от гонения на реформатов. Петр Мюссар (Pierre Mussard) по словам Biographic Universelle de Michaud, supplement, tome 75, p. 47, родился в Женеве около 1630 года, был пастором и Лионе, потом в Женеве и прославился там своим учением и богословскими сочинениями. Бель (Bayl) называет его мужем весьма знаменитым. Он умер в 1786 году. Руссо в своей «Исповеди» упоминает о Мюссарах, своих родственниках; один из них был миниатюрист-живописец, живший в Женеве, другой, приобрев честной торговлей хорошее состояние, жил в Пасси, близ Парижа, занимался страстно конхилиологиею, собирал вокруг себя общество ученых и образованных людей и любезных женщин. Руссо с чувством рассказывает, как приятно жид у него, и описывает бедственную его кончину: у него сделалась опухоль в желудке, и он умер с голода.
Известно, что Женева исстари, как всякая республика, раздираема была патриотами. Отец моего тестя, профессор Николай Мюссар, в шестидесятых годах XVIII века был приверженцем партии демократов, спорившей с аристократами, к которым принадлежал родной старший брат. Видя торжество своего противника, Николай Мюссар, надев праздничный плащ и прицепив шпагу, знак отличия гражданина, и взяв за руку тринадцатилетнего своего сына Даниила, отправился в ратушу, получил свидетельство в своем звании и со всем своим семейством выехал из пределов республики – куда? Разумеется, в Россию.
В Петербурге получил он, помнится, по рекомендации Вольтера, должность инспектора классов в Академии художеств, а жена его поступила инспекторшею в Смольный монастырь. Сына своего, с которым он вышел из Женевы, назначил он тоже в ученое звание, но молодой человек, вероятно по лености, объявил, что хочет быть часовщиком. Отец не хотел посылать его в Женеву, боясь влияния своего брата-аристократа, а послал к одному приятелю и земляку своему, часовому мастеру, в Берлин, где молодой Мюссар выучился своему делу в совершенстве и, воротясь в Петербург, занялся этим мастерством с большим успехом. Он был очень красив собой и большой любитель прекрасного пола, любил увеселения всякого рода, обеды, пикники, карты и особенно был страстен к уженью рыбы.
Родственники его, желая укротить юного весельчака, женили его на молодой, хорошенькой немке, Марии Ивановне Гетц, из которой вскоре возникла глупая и злая баба. С самых первых пор замужества она стала мучить мужа и вскоре ему надоела. Желая отвадить его от частых выходов со двора, она утащила его подвязки. Он ушел без подвязок, которые были почти необходимы при тогдашней форме мужской одежды, и не носил их до конца жизни.
Но коммерческие и ремесленные дела его шли хорошо. Он выписывал на несколько тысяч рублей в год хороших карманных часов из Женевы (проходивших в то блаженное время почти непонятной контрабандой) и сбывал их легко. Ходил заводить часы во многие знатные и богатые дома и снискал общую известность. В его магазине происходили сходки между вельможами и дипломатами, под предлогом поверки часов. Безбородко и Кобенцель, Сегюр и Гаррис (лорд Мальмсбюри) посещали его и беседовали между собой в его присутствии, полагаясь на его скромность. Несмотря на беспрерывную его вражду с женой, фамилия его распложалась благополучно.
(Здесь прерываются «Записки о моей жизни» Н.И.Греча, по крайней мере продолжения и окончания в рукописях нет. Логическим их продолжением являются статьи «Воспоминания юности», «Воспоминания», «Начало Сына Отечества»)
Глава шестая «Воспоминания Юности»
Нестору Васильевичу Кукольнику
Вы требуете у меня статьи для вашего «Новогодника», любезный мой поэт. Вы думаете, что нашему брату, если еще не инвалиду, то, по крайней мере, пользующемуся уже правом бессрочного отпуска в литературе, так же легко вымыслить и написать, как вам, юным, мощным витязям! Вам стоит засесть, задуматься, забыться – и в воображении вашем явится ряд светлых, небывалых, но милых, возможных и понятных призраков, которые, как действием дагерротипа, ложатся стройными очерками на белую бумагу. А мы запоздалые, что создадим в камера-обскуре, действительно темной храмине нашего воображения? В настоящем у нас приметы телесного и умственного ослабления, едва скрываемые самолюбивым утешением: что-де я за старик! Впереди – могила своя; позади – могилы друзей и любезных.
Все, что я ни делаю, о чем ни помышляю, сбивается у меня в воспоминание. Самые романы, которые писал я, состоят из сколков, сохраненных памятью и только наружной рамкою соединенных в одно целое.
Если некоторые воспоминания человека, видевшего в жизни своей довольно интересных картин и лиц, могут быть приятны читателям, я вытащу из груды одну из старинных тетрадок моих, в которых и самые чернила приняли цвет поблекших листьев. Странно читать их ныне! Неужели это я? Неужели это мои мысли, мои ощущения! Как все изменилось! Как теперь это мелко и даже смешно! А как было мило, красно, восхитительно в то золотое время, когда гладкая фраза, счастливый стих и улыбка розовых уст казались первыми благами в мире! (А разве они последние?) Полно, – приступим к делу.
Отрочество и юность мои совпадают с прекраснейшим временем, каким когда-либо наслаждался свет: это были первые годы XIX века, первые годы царствования нашего незабвенного Александра. Европа отдохнула от десятилетней кровопролитной войны. Нации, дотоле расторгнутые враждой, сблизились, познакомились, подружились. Во Франции кормило правления было в руках дивного мужа, которому в то время весь мир беспрекословно приносил дань уважения и хвалы. В Англии жили и красовались Пит, Фокс, Шеридан, Нельсон. Пруссия была счастлива под правлением юного, благолюбивого короля, была счастлива своею прекрасной королевой, недостигнутым и недостижимым образцом женского совершенства и всех добродетелей. Германия восстала после бедствий войны: науки, литература возникли в ней с новой силой; образовались новые школы, новые учения; живы были и Клопшток, и Фосс, и Шиллер, и Гердер. В России все пришло в счастливое движение. Карамзин издавал «Вестник Европы». С каким нетерпением ожидали мы красненьких книжечек, через каждые две недели! С каким восторгом читали, учили их наизусть! И теперь случается мне слышать, из уст сверстников по летам, фразы, заимствованные из «Вестника», который, в чистых русских переводах, сообщал нам мысли и чувства первоклассных писателей того времени. Макаров в «Московском Меркурии» жестоко разил дурных писателей. В «Северном Вестнике» сообщались статьи серьезные о науках, об истории и т. п. В «Санкт-петербургском Вестнике», издававшемся при Министерстве внутренних дел, увидели мы образцы слога дидактического и делового, труды графа В. П. Кочубея, М. М. Сперанского и других отличных людей, принятых в новообразованное министерства. Возникло и образовалось Министерство народного просвещения, и одним из первых подвигов его был тогдашний благодетельный устав о цензуре.
Карамзин и слог его были тогда предметом удивления и подражания (большею частью неудачного) почти всех молодых писателей. Вдруг вышла книга Шишкова («О старом и новом слоге русского языка») и разделила армию Русской Словесности на два враждебные стана: один под знаменем Карамзина, другой под флагом Шишкова. Приверженцы первого громогласно защищали Карамзина и галлицизмами насмехались над славянщиною; последователи Шишкова предавали проклятию новый слог, грамматику и коротенькие фразы, и только в длинных периодах Ломоносова, в тяжелых оборотах Елагина искали спасения русскому слову. Первая партия называлась Московской, последняя Петербургской, но это не значило, чтоб только в Москве и в Петербурге были последователи той и другой. Вся молодежь, все дамы, в обоих столицах, ратовали за Карамзина.
Должно сказать, что в то время Москва, в литературном отношении, стояла гораздо выше Петербурга. Там было средоточие учености и русской литературы, Московский университет, который давал России отличных государственных чиновников и учителей и через них действовал на всю русскую публику. В Москве писали и печатали книги гораздо правильнее, если можно сказать, гораздо народнее, нежели в Петербурге. Москва была театром. Петербург залою театра. Там, в Москве, действовали; у нас судили и имели на то право, потому что платили за вход: в Петербурге расходилось московских книг гораздо более, нежели в Москве. И в том отношении Петербургская Литература походила на зрителей театра, что выражала свое мнение рукоплесканием и свистом, но сама не производила.
Время, суждение хладнокровное и беспристрастное, и следствия основательного учения объяснили тогдашнюю распрю и примирили враждебные стороны. Москва стояла за слог Карамзина; Петербург вооружался за язык русский вообще. Здесь хвалили материал; там, в Москве, возносили искусство художника. Разумеется, что наконец согласились. Карамзин сам был чужд этим толкам и браням. Кончив издание «Вестника Европы» (с 1803 года), он, в течение пятнадцати лег, не печатал ничего и занимался только своей «Историей». Она удовлетворила многим требованиям (я говорю только в отношении к языку), но – воля ваша! – прежде он писал лучше. И повести его, и «Письма русского путешественника», и статьи «Вестника Европы» написаны слогом приятным, естественным, не отвергавшим прикрас, но и не гонявшимся за красотами. Я несколько раз читал его «Историю Русского Государства»; занимаясь сочинением грамматики, разложил большую часть его периодов, исследовал почти все обороты; находил многое хорошим, прекрасным, правильным, классическим, но вздыхал о «Бедной Лизе»! В слоге его Истории видны принужденность, старание быть красноречивым, насильственное округление периодов: все искусственно, все размеренно, и не то, что прежде. Поневоле воскликнешь с Пушкиным:
И, бабушка, затеяла пустое:
Окончи лучше нам Илью-богатыря!
И в это время борьбы старого с новым, проявления невиданных дотоле творений, мыслей и выражений, выходил я в свет жизни и литературы. Отец мой, видя мою страсть к чтению, к сочинениям, к переводам, заметив отвращение к делам приказным, которыми иногда пытались занимать меня, хотел дать мне воспитание ученое и литературное: хотел отдать меня в Петровскую школу, а потом отправить в Московский университет, на попечение одного старого друга и товарища; но беспрестанные развлечения и тяжкие труды по должности препятствовали ему исполнить это намерение. Он все откладывал, откладывал, – доколе обстоятельства не переменились: он очутился без места, без хлеба; младшего брата отдал во 2-й кадетский корпус, а меня в Юнкерскую школу, которая была учреждена при Сенате, для образования правоведов и канцелярских служителей. Мне был тогда четырнадцатый год. Дотоле занимался я из наук только математическими; имел самые скудные понятия о грамматике французской (сообщенные мне сенатским курьером, гимназистом Сухопутного корпуса, служившим в департаменте отца моего), но более не знал почти ничего. Взамен учения, я много читал и размышлял. Географию, историю всемирную и русскую изучил без чужой помощи; в литературе знал всех русских писателей не понаслышке, а потому что прочитал их, и не раз. Поверите ли вы, что я знал почти наизусть Ролленову древнюю и римскую историю по переводу Тредиаковского. И теперь, если угодно, расскажу вам все сплетни и раздоры преемников Александра Македонского. Еще слушал я лекции Н. Я. Озерецковского и В. М. Севергина о естественной истории, которые читаны были каждое лето в кунсткамере.
Скудное, жалкое образование! – скажете вы. Точно скудное, но не жалкое. Из истории собственного своего учения вывел я несколько полезных уроков. Во-первых, что не нужно обременять слишком молодых людей систематическим учением, так называемым развитием рассудка. Где есть рассудок, там разовьется он сам собой, а где его нет, там не разовьют его легионы педагогов. Дайте укрепиться физическим и умственным силам и потом занимайте их серьезно. До десяти лет дети больше должны учиться слушая, разглядывая; в это время можно положить основание изучению языков, но только практическим образом. Собственно школьное учение должно начаться позже. Видал я чудесных детей, которые на пятом году от роду рассказывали всю греческую и римскую историю, на шестом сочиняли арии, на седьмом разрешали уравнения второй степени. Потом встречал я их в свете – чудесными дураками.
Еще вредно – многое знание! Постойте, не гневайтесь! Главное в воспитании есть образование ума и сердца, а не наполнение памяти. Научите юношу правильно мыслить и судить, внушите ему любовь к занятиям, любовь к наукам, к истине, к изящному, и если он одарен от природы понятливостью и памятью – ему довольно этого воспитания. Множество предметов учения, разнообразных и противоречащих, доступных только немногим избранным, утомляет и ум, и память учащихся, затмевает в глазах их существенное мелкими подробностями и исчезает по выходе из училища, как дым, оставляя в душе усталость и отвращение к занятиям. Мне жалко смотреть на экзаменах, как молодые люди терзаются вопросами по всем частям человеческих познаний! И на одну из этих наук едва ли достаточно было бы сил юноши, а он отвечает из двадцати, отвечает двадцати человекам, которые только одним этим предметом и занимаются. И где же в жизни эти великие гении, которые удивляли нас своими познаниями и талантами перед черной доской?
Тысячу раз в жизни жалел я, и горько жалел, что учение мое было штучное, мозаичное, что я с великим трудом, в зрелом возрасте должен был приобретать то, что легко мог бы присвоить себе в детстве и юности: жалел, что не знаю того, не дошел до иного. Но все на свете к лучшему; если бы я был ученее по многим частям, то, вероятно, не мог бы уделить всего своего внимания той части, в которой, кажется, не совсем был бесполезен.
Когда меня привели в Юнкерскую школу, надлежало сделать мне экзамен. Инспектор классов, Михайло Никитыч Цветков, продиктовал мне длинный период. Я написал его на черной доске, без ошибки. Приступили к анализу. "Какая это часть речи?" – спросил он у меня, показав на первое слово. – "Не знаю", – отвечал я простодушно. Он изумился, снова прочитал написанное мною и остановился на одной строке. "Почему вы написали тут: в морЬ?>, а не в море?" – "Если бы корабль шел в море, я бы поставил е, а как он уже в морй был, то должно было поставить Ь", – отвечал я. – "То есть это предложный падеж", – сказал он, стараясь помочь мне. – "Не знаю", – повторил я. Нечего было делать: меня, как совершенного невежду в русской грамматике, посадили в нижний класс. Это было 22 мая 1801 года. 1 июля я был первым на экзамене и меня показывали как какое-нибудь диво: "Пи-шет-де правильно и складно, не понимая, что такое грамматика". И это послужило приурочкою к последовавшим моим наблюдениям: не столько форму вещей, сколько материю, существо их должно присвоивать учащимся детям. Обогащенный материалом слова, я вскоре постиг его форму, и этот предмет, сперва для меня чуждый и даже неприятный, сделался любимым моим занятием. В следующем классе узнал я значение, важность и цену всеобщей грамматики из умных, основательных уроков Бориса Ивановича Иваницкого; узнал необходимость теории при изучении языков, слушая уроки незабвенного П.Х.Шлейснера, автора вышедшего в то время "Опыта грамматического руководства в переводах с русского языка на немецкий"23. В то же время увидел я недостаточность наших грамматик в сравнении с иностранными и несообразность их с выводами грамматики всеобщей; увидел, сколько в них набрано лишнего, постороннего и сколько недостает своего. С того времени, с пятнадцатого года от рождения, затаилась в душе моей мысль сделать что-нибудь по этому предмету: она осуществилась чрез двадцать пять лет.
В 1803 году последовало преобразование нашего училища: оно было наименовано Юнкерским институтом и перемещено от Владимирской, где находилось дотоле, на Большую Литейную, в дом, где теперь находится II Отделение Собственной канцелярии его императорского величества. Штат училища и учебные предметы были при том увеличены; ученики поступили на казенное содержание, но институт лишился инспектора своего, М.Н.Цветкова, которому был обязан всеми своими успехами. На место его поступил человек добрый, благородный, но он был всю жизнь в военной службе и уважал науки, как уважали Америку до Колумба. Институт не мог подняться, не мог оказать успехов*.
Вскоре главный дом занят был новоустроенною Комиссиею составления законов; нас поместили в тесное здание на дворе, где наши спальни были и классами. Между тем добрые и почтенные наши учители не охладевали в усердии к своим обязанностям: классы шли своим чередом. При преобразовании института, при даровании его воспитанникам новых прав, круг наш значительно распространился поступлением новых товарищей, получивших хорошее первоначальное образование. Мы усердно занимались науками и не в одно классное время: доставали русские и иностранные книги, читали их, переводили, испытывали силы собственными сочинениями. Всего более жаждали мы при-обресть познания в французском языке: дотоле учились мы только немецкому. Целые ночи просиживали мы за книгами, тетрадями, учили, экзаменовали друг друга. Кто был побогаче, тот покупал книги и снабжал ими своих товарищей. Я, бедный сирота, не имел денег не только на книги, но и на утоление голода, для которого умеренный казенный стол, обрезываемый усердием к службе ретивого эконома, был слишком неудовлетворителен. Но эта самая бедность послужила мне в пользу: я переводил за богатых товарищей; для других, более совестных, приискивал слова в лексиконе; иным исправлял их работы. Чашка чая с грошовою булкой были наградою за перевод страницы или за приискание двадцати слов. Этому же юношескому аппетиту обязан я важным и полезным в жизни уроком. Достаточные и досужие товарищи мои частенько, разумеется, украдкой от начальства, поигрывали в карты и особенно любили метать банк. Один из них выиграл несколько рублей. Это меня разохотило: у меня было всего капитала одна медная полтина, на которую я надеялся иметь в течение двадцати пяти дней по грошовой булке на завтрак. Демон игры искусил меня: я начал ставить мои грошевики; чрез полчаса проигрался дочиста и должен был в течение двадцати пяти дней довольствоваться казенным завтраком, очень неудовлетворительным. Это совершенно излечило меня от страсти к игре: и теперь, всякий раз, когда увижу карты, чувствую что-то похожее на голод пятнадцатилетнего мальчика.








