412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Греч » Воспоминания о моей жизни » Текст книги (страница 9)
Воспоминания о моей жизни
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:26

Текст книги "Воспоминания о моей жизни"


Автор книги: Николай Греч



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

С чувством искренней благодарности воспоминаю я об этих лекциях, доставивших мне случай к развитию моих понятий и к приобретению основательных сведений о некоторых предметах. Через несколько лет скажу, как помогли мне эти уроки на экзамене. Может быть, что нынешняя Академия наук блистательнее и славнее; но тогдашняя была, бесспорно, полезнее. Подле знаменитых иностранцев – Эйлера, Эпинуса, Палласа, Шуберта, Левина и т. д. – были в ней русские: Румовский, Лепехин, Озерецковский, Севергин, Иноходцев, Захаров, Котельников, Протасов, Зуев, Кононов, Севастьянов. Правда, что не все из этих русских были люди великие и гениальные, многие из них были люди невысокой нравственности, т. е. просто пьяницы; но они трудились и действовали для России, и о них можно сказать с Крыловым: «По мне, так лучше пей, да дело разумей».

Первое место в числе их занимал Озерецковский: человек умный, основательно ученый, но вздорный, злоязычный, сквернослов и горький пьяница. О них ходило в то время множество анекдотов. Однажды все члены Академии были на свадьбе у одного из своих товарищей: это было летом, на Васильевском острове. Часу в шестом утра шли они домой, гурьбой, в шитых мундирах и орденах и дорогой присели на помост канавки, чтоб отдохнуть и перевести дух. В это время лавочник отворял свою лавочку.

– Братцы! – сказал Озерецковский, – зайдем в лавочку и напьемся огуречного рассолу; славное дело после попойки.

Вся академия согласилась с ним и отправилась за нектаром.

– Лавочник! – закричал Озерецковский, – подавай рассолу огуречного!

– Извольте, ваши превосходительствы и сиятельствы! – отвечал лавочник и, кланяясь, поднес рассолу в ковше.

Напились, отрыгались ученые.

– Хорош у тебя рассол, собака! – сказал Озерецковский. – Ну что же мы тебе должны?

– Ничего, ваши сиятельствы!

– Как ничего!

– Да так, ваши превосходительствы! Ведь и с нашим братом это случается.

Один из членов Академии, Лев Васильевич Ваксель, воротившись из Англии, задал попойку товарищам. Это было в глубокую осень, когда уже выпадал снег. Жил он где-то за Владимирской. Часу в третьем ночи гости его, собираясь домой, потребовали, чтоб он достал им извозчиков. Послали искать их; не нашли ни одного.

– Ну, вези как хочешь, собака немец! – сказал Озерецковский.

– Да у меня, Николай Яковлевич, одна лошадь да обшевни.

– Уместимся как-нибудь; вели закладывать, а мы выпьем еще по маленькой, на подковку лошадей!

– И то дело, – сказал хозяин и велел подать свежую миску пуншу.

Гости посоловели; пошли сначала упреки и понасердки, потом примирения, лобзания и слезы. Миска осушена. Докладывают, что экипаж готов. Гостей снесли одного за другим, уложили в обшевни и наказали кучеру свезти господ легонько на Васильевский остров, в дом Академии, постучаться у дверей каждого и вызвать человека с фонарем, чтобы он отыскал своего барина и снес в постель. Приказание было исполнено в точности. Семерых кучер сдал в академическом доме, а восьмого свез в его собственный дом в 3-й линии, и когда человек вынул его превосходительство, кучер сказал:

– Ну, слава Богу, всех сдал счетом.

– Как всех? – спросил вернувшийся слуга. – Да там, никак, еще один.

– Что ты! – сказал кучер, – я принял счетом восемь человек.

– Нет, ей-ей, там есть еще один.

– Одолжи, брат, фонарика; посмотрим, так ли. Слуга поднес фонарь, и кучер увидел на дне обшевней девятого – это был сам хозяин Ваксель; он улегся с своими друзьями.

– Ну этого знаю, куда везти, – заметил кучер и поплелся домой.

Еще много носилось в свете анекдотов о членах Академии. Они куликали не одни: к ученым присоединялись и исполнительные члены Комитета Правления Академии. В числе их был некто Василий Иванович Емс, происхождения английского, родившийся в Архангельске; он говорил городским наречием, как гребец, пил напропалую, ругался, как подлейший извозчик, и участвовал с друзьями своими в самых развратных оргиях.

Мне случилось видеть их на обеде, который давала ежегодно Почтамтская Газетная Экспедиция Комитету Академии за какую-то уступку при подписке на Академическую газету. Экспедициею управлял тогда статский советник Иван Васильевич Мейсман, человек добрый и любезный, служивший сам прежде того в Комитете Академии. И меня приглашали на этот обед, как издателя журнала, от которого кормилась Экспедиция. Обед этот происходил обыкновенно в ресторации Луи, напротив Адмиралтейства, и оканчивался жестоким пьянством, а иногда и дракой. Емс был первым во всех этих мерзостях. В пример скажу, что он однажды, после обеда, спросил у своих товарищей: «Ну, господа, куда теперь поедем: в театр или к девкам?»

Не удивительно, что Емс существовал в моих мыслях как самый гнусный и низкий человек. Однажды, в начале 1817 года, мне случилась какая-то надобность до типографии Академии наук, которой он управлял. Я отправился к нему поутру в десять часов в квартиру его, на Васильевском острове, в доме лютеранской церкви св. Екатерины. Я думал, что мне укажут куда-нибудь на чердак, в подвал или, по крайней мере, на задний двор. Нет! Он жил в нижнем этаже. У дверей колокольчик. Я позвонил. Отворили двери, и явилась чистенькая служанка.

– Здесь ли живет Василий Иванович? – спросил я.

– Здесь, сударь, пожалуйте.

Она сняла с меня шубу и, по чистым, хорошо убранным комнатам, провела в кабинет. Там, перед письменным столом, сидел в креслах, в парадном шлафроке, Василий Иванович Емс. Все вокруг его было чисто и порядочно. Увидев меня и вспомнив, где и как мы встречались с ним дотоле, он смутился было, но вскоре оправился и принял меня очень учтиво. Между тем как мы разговаривали, вошла в комнату жена его, дородная, миловидная англичанка, и, поклонившись мне учтиво, спросила у него о чем-то по-английски. Он отвечал ей тихо и ласково, и она вышла. Кончив дело свое, я откланялся. Он проводил меня до передней. Мимоходом видел я дочерей его, хорошеньких, скромных, чисто одетых. Это зрелище изумило меня: неужели этот опрятный, благообразный отец прекрасного семейства и пьяница, развратник, сквернослов Емс – одна и та же особа? Точно так.

Дома он был порядочный англичанин: с приятелями – грубый и развратный мужик архангелогородский. На одной из пьяных пирушек поражен он был параличом. Его свезли домой. Из неблагопристойных выражений его в разговоре с призванным к нему врачом, из разодранной и загрязненной его одежды дочери увидели его гнусное положение и догадались, что это случается с ним не в первый раз. Он вскоре потом умер, а одна из дочерей его, с отчаяния, сошла с ума!

Повторяю, что эти пьяницы были гораздо общеполезнее нынешних чопорных всезнаек. Озерецковский и Севергин написали «Естественную историю», в семи томах, изданную на счет казны в 1789–1790 годах, которая доныне сохраняет свое достоинство. Озерецковский писал слогом тяжелым и грубым (о чем свидетельствует его перевод Саллюстия), но знал языки основательно и обогатил терминологию естественной истории. В 1800 году он продолжал свои лекции до глубокой осени, потому что из академической конторы не выдавали ему должной за то платы, а мне это было на руку.

В последние годы своей жизни Озерецковский забавлялся разными причудами. У него был племянник в гимназии. Однажды Озерецковский увидел у него казенный синий клетчатый носовой платок, от которого у него посинел нос. Он дал ему другой платок, а этот повесил между редкостями в кунсткамере с ярлыком: «Платок спб. гимназии, в попечительство Уварова и директорство Тимковского!» Наконец он впал в совершенное расслабление. Грешно Уварову, что он, при праздновании столетия Академии в 1826 году, не дал ему жалкой звезды Станислава за прежние его великие заслуги. Он вскоре потом умер. Память его достойна жить в летописях русской науки. Тогда был иной век: и Петр Великий и Ломоносов жили не по-нынешнему.

Праздное время, а его у меня было довольно, употреблял я на чтение книг исключительно русских, потому что я не понимал достаточно языков иностранных. Их доставлял мне один подчиненный батюшки, Николай Иевлевич Сковычев, сохранивший к начальнику своему благодарность и по смерти его. Ежегодно, 24 ноября, являлся он с поздравлением к матушке.

Я потерял его из виду в конце двадцатых годов. Я любил музыку, охотно слушал игру на инструментах и пение, – может быть, оттого, что в детстве много водился с певчими. Решено было учить меня играть на скрипке. За это взялся Николай Михайлович Кудлай, мастер своего дела, ученик знаменитого Скиати (отца известной учительницы на фортепиано госпожи Мейер). Учение это продолжалось месяца три и кончилось ничем. Мне надоели экзерциции без всякой мелодии. Я немедленно хотел наслаждаться плодами учения и, не видя их, соскучился и, водя смычком по струнам, думал об ином, но и это кратковременное занятие музыкой принесло мне пользу: я познакомился с главными основаниями нотного письма, узнал размер нот, место каждого тона, что такое такт, ключ и т. д. Это мне было полезно впоследствии, когда я занимался переводом опер.

Все это отрывочное и непостоянное образование прекратилось совершенно по удалении матушки в деревню и по переселении нашем из дома Людвига на Фурштадтскую. Батюшка выходил со двора поутру рано за своими делами и возвращался домой, и то не всегда, к обеду. Иногда обедывали мы у тетушки Елисаветы Яковлевны. Все время проводили мы почти в совершенной праздности, с крепостными нашими людьми. О них должен я сказать несколько слов.

Самым древним из этих лиц была эстляндка Елисавета, известная в доме под именем «старой Лизы». Она принадлежала еще бабушке Екатерине Мартыновне, потом перешла к теткам моим и, наконец, к отцу. В молодости, говорят, она была красавицей. Она пленила сердце какого-то семинариста, и плодом этого плена была дочка Мавра, которая, на основании какого-то закона, была свободной и служила в людях у богатых немецких купцов.

«Старая Лиза» была преискусная кухарка и особенно славилась своими супами. От оригинальных капризов батюшки она терпела очень много. Однажды подали на стол поросенка под хреном. Батюшка, большой охотник до этого блюда, с неудовольствием заметил, что у поросенка обрезаны уши. Призвали к страшному суду бедную Лизу.

– Отчего обрезаны уши у поросенка? – спросил он.

– Не знаю-с.

– Как не знаешь, ты, старая!

– Виновата! Мыши отъели кончики ушей, так я их срезала.

– Мыши! Вот я дам тебе мышей. Садись, старая… и съешь сама всего поросенка, а я после мышей есть не стану. Садись и ешь, а не то я тебя…

Напрасно бедная старуха умоляла его, напрасно вступалась матушка – Лиза должна была съесть; ей подали прибор, и она, отрезав кусочек, положила его в рот. Вдруг раздалось: «Прочь, старая… с глаз долой и с проклятым поросенком». Старуха с трепетом взялась за блюдо и унесла на кухню. Все мы сожалели о бедной Лизе, и я вечером пробрался в кухню, чтобы увидеть, как она перенесла эти истязания. Что ж? Старуха сидела за поросенком и с аппетитом убирала его. «Дай Бог здоровья Ивану Иванычу, – говорила она, – пожурил, да и помиловал. Славное блюдо». По кончине батюшки, когда я распустил всех наших людей, она переселилась к своей дочери, попала в дом доброй баронессы Раль, долго служила у ней и там скончалась.

Батюшка привез с собой из Италии молоденького мальчика Франческе, но он оставался у нас недолго и перешел к известному итальянскому импрессарио Казаси. После того приятель батюшки, Кретов, прислал к нему из Москвы, в подарок, молодого мальчика, по имени Афанасий. Это был человек сметливый, проворный, услужливый, добрый и довольно трезвый, но имел несчастную страсть к игре. В то время существовали в трактирах и харчевнях азартные игры, называвшиеся фортунками. Кажется, в них катали шариками в отверстия, как на китайских биллиардах. Афанасий пристрастился к этой забаве и проигрывал все, что мог. Пошлют разменять синюю бумажку – нейдет домой часа два, потом явится бледный, расстроенный: «Виноват, как-то обронил». Можно вообразить, как это сердило батюшку, огорчало матушку, особенно когда финансы домашние были в плохом состоянии. А в прочем, Афанасий был слуга преисправный.

Дядюшка Александр Яковлевич Фрейгольд любил этого человека и утверждал, что он шалит оттого, что батюшка обращается с ним слишком строго. «Строго? – спросил батюшка. – Так возьми его себе, любезный друг. Я дарю его тебе, напляшешься с ним».

Александр Яковлевич отвечал, что подарка не принимает, а берет к себе Афанасия в услужение, чтоб доказать справедливость своего мнения. Вскоре потом уехал он с Павлом Ив. Мерлиным в Москву и взял Афанасия с собой. Вот пишет из Москвы: «Афанасий чудо человек: честен, исправен, трезв и т. п.». Вдруг похвалы умолкли. Что же случилось?

После годичной честной и беспорочной службы Афанасия дядюшка и Мерлин отправились куда-то зимой на бал, взяв с собой героя моего рассказа. Часу в третьем ночью выходят в переднюю, кличут Афанасия, – нет его; ищут шуб – и их нет. Оказалось, что верный слуга забрал шубы своих господ и еще сколько мог захватить, отправился в трактир и проиграл их. Афоньку воротили и отдали в солдаты. Это было в начале 1807 г. Он попал в один из армейских полков, стоявших в Петербурге, помнится, в Кексгольмский, или, как его звали, Кемзольский. После 1814 года явился он ко мне унтер-офицером, с Георгиевским крестом и медалями, и рассказывал о славных своих подвигах. Потом лет через пять пришел опять, но уже простым солдатом и без знаков отличия. Его разжаловали, как он сам говорил, за то, что полковой писарь выскоблил что-то в его бумагах, для доставления ему скорейшего производства, но, вероятно, за новый раздор его с фортуной. В начале сороковых годов явился он вновь ко мне отставным, дряхлым инвалидом. Иван Никитич Скобелев, по просьбе моей, поместил его в Чесменскую богадельню, где он и умер в 1842 г. Я должен был почтить память человека, который пекся обо мне в младенчестве моем. Литературный монумент поставил я Афанасью Силантьеву в «Черной женщине».

По смерти Крейца остались у него крепостные люди, родом эстляндцы. Две женщины: Мари с сыном Эвертом и Кадри с двумя дочерьми. Батюшка приобрел их покупкою; но они служили нам неохотно, надеявшись, что по смерти Крейца их отпустят на волю. Они беспрерывно жаловались на горькую свою судьбу и повиновались только по принуждению. У отца моего не было никаких письменных видов на обладание ими; по кончине его я объявил, что, по малолетству своему, не знаю, кому именно принадлежат эти люди, и таким образом сделались они свободными, получая виды на жительство от полиции. Ныне (1851) нельзя было бы этого сделать, хотя и облегчены способы к освобождению людей из крепостного состояния. Потом я потерял их из виду.

И вот компания, в которой мы находились с братом Александром! Нужду терпели мы порядочную, чаю не пили, а довольствовались сбитнем. Я не жалуюсь на эту бедность, на горький опыт молодых лет. Чего не перенесешь в молодости, в надежде будущих благ! Я приобрел этими лишениями независимость в жизненных делах. Обедать или не обедать, напиться чаю или холодной воды, для меня все равно, по крайней мере было так, когда я был помоложе. Зато и радовался я всякому счастливому случаю, доставлявшему мне какое-либо удобство и наслаждение. Лишение было для меня в обыкновенном порядке вещей; сытость и наслаждение – наградой, не всегдашнею. Оттого я доныне не пренебрегаю благами земными, не пресыщен ими, и благодарю Бога за все, что он ни пошлет мне. Зато я и более сострадаю бедным, зная, каково терпеть голод, стужу, унижение, неразлучные с бедностью.

Среди этого быта раздался над головами у нас громовый удар – смерть императора Павла, – но не устрашил нас, а, напротив, оживил, возвестив, что воздух очистится от мглы и затхлости, которыми был преисполнен в течение с лишком четырех лет.

11 марта пришли мы вечером домой от тетушки Елисаветы Яковлевны. На Фурштатской, напротив Аннинской кирки, жила сестра генерал-прокурора Обольянинова. У ворот стояло, как и всякий вечер, множество экипажей. На другой день, часу в десятом утра, разбудили нас с братом громкие слова слуги:

– А молодые господа спят и не знают, что делается в свете.

– Что такое? – спросил я, протирая глаза.

– Да у нас, Николай Иванович, новый государь. Император Павел Петрович приказал долго жить!

– Да как ты это узнал?

– Барин, по обычаю, встал в шестом часу и куда-то отправился. Вдруг воротился он поспешно через полчаса и сказал: «Когда проснутся дети, скажи им, что государь умер». С этими словами он опять пошел со двора.

Мы с братом просидели весь день дома, а вечером пошли к Елисавете Яковлевне. Там было несколько человек гостей: они разговаривали об этом происшествии вполголоса. «Это что?» – спросил я у бабушки. Помню, она сказала мне по-французски: «Это правда, он убит». О обстоятельствах этого случая толки были разные. Часов в десять приехал старик барон Клодт, отец Карла Федоровича, усердный вестовщик, и все бросились к нему с вопросами, как было дело. Он отравлен, говорил один. – Его задушили, возражал другой.

– Я знаю подробности, – отвечал барон, – было и тои другое: он скушал чего-то за ужином и ночью почувствовал резь в животе, встал с постели и послал за лейб-медиком. «Bums war Pahlen da, Bums war Zuboff da; eins, zwei, drei, todt war todt» (Бац – тут Пален, бац – тут Зубков; раз, два, три – и мертвый был мертв). Достойно замечания, с какой быстротой распространяются известия важные и неожиданные. Заговорщики, т. е. Пален и проч., приступая к подвигу, разослали приказание по заставам – никого не впускать в город. Полагают, что они хотели удержать за шлагбаумом графа Аракчеева, за которым послал император Павел. По всем дорогам остановились обозы, шедшие в город с припасами, и послужили проводниками живому телеграфу. Казус произошел в первом часу ночи, а в третьем часу разбудили с известием о том дядюшку Александра Яковлевича Фрейгольда в Пятой Горе, в семидесяти верстах от Петербурга, куда не могли поспевать ранее десяти часов, особенно в тогдашнюю весеннюю распутицу.

Изумления, радости, восторга, возбужденных этим, впрочем бедственным, гнусным и постыдным происшествием, изобразить невозможно. Россия вздохнула свободно. Никто не думал притворяться. Справедливо сказал Карамзин в своей записке о состоянии России: «Кто был несчастнее Павла?! Слезы о кончине его лились только в его семействе». Не только на словах, но и на письме, В; печати, особенно в стихотворениях, выражали радостные чувства освобождения от его тиранства. Карамзин, в оде своей на восшествие Александра I, сказал:

 
Сердца дышать Тобой готовы:
Надеждой дух наш оживлен.
Так милыя весны явленье
С собой приносит нам забвенье
Всех мрачных ужасов зимы.
 

Державин выражается еще яснее: у него является Екатерина и говорит русским, что они терпели по заслугам, не послушавшись совета ее взять в цари внука ее, а не сына. Стихотворения Державина представляют любопытную картину поэтического флюгарства. Он хвалил и Екатерину, и Павла, и Александра! Последняя хвала, при вступлении на престол Александра Павловича, была достойна замечания тем, что Державин при этой перемене пал с вершины честей; он лишился места государственного казначея. Государь пожаловал ему за эту оду перстень в пять тысяч рублей. Державин подписал в то время под портретом Александра:

 
Се вид величия и ангельской души:
Ах, если б вкруг него все были хороши!
 

Князь Платон Зубов отвечал на это:

 
Конечно, нам Державина не надо:
Паршивая овца и все испортит стадо.
 

А через полтора года эта паршивая овца или паршивый баран был назначен министром юстиции. Комедия!

Не стану распространяться о подробностях этого ужасного происшествия: они описываемы были несколько раз. Тело покойного императора было выставлено в длинной проходной комнате, ногами к окнам. Едва войдешь в дверь, указывали на другую с увещанием: «Извольте проходить». Я раз десять, от нечего делать, ходил в Михайловский замок и мог видеть только подошвы его ботфортов и поля широкой шляпы, надвинутой ему на лоб. В том году светлое воскресенье было очень рано, 24 марта, и Павла похоронили накануне; по обеим сторонам улиц, где везли его тело, стояли войска, но в беспорядке, с большими интервалами. И солдаты и народ непритворно выражали свою радость.

Вступление на престол императора Александра было самое благодатное: он прекратил царство ужаса, уничтожил Тайную канцелярию; восстановил права Сената, дворянства и – человечества, отменил строгую и, разумеется, нелепую и бестолковую цензуру. Россия отдохнула. Но образ вступления на престол оставил в душе Александра невыносимую тяжесть, с которой он пошел в могилу. Он был кроток и нежен душой, чтил и уважал все права, все связи семейные и гражданские, а на него пало подозрение в ужаснейшем преступлении – отцеубийстве. Всем известно, что он был совершенно чист в этом отношении.

Причуды и действия Павла доходили до сумасшествия: финансы были расстроены, интересы народного богатства, движения торговли и промышленности в нестерпимом стеснении, невинность и честность в ежедневной опасности; злоба, коварство долго имели перед собой широкое поле и действовали неослабно. После ожесточенной ненависти к Франции он восчувствовал нежнейшую дружбу к Бонапарту и готовил свою гвардию быть авангардом французских полчищ для завоевания Индии, т. е. вел ее на верную гибель, без малейшей пользы даже в случае самого блистательного успеха. Составился заговор для спасения России отправлением Павла. Участники его обратились к Александру и, представив все бедствия, терзающие Россию и угрожающие ей в будущем, вынудили его согласие на низложение императора, но с клятвенным обещанием щадить его жизнь и личность. Вышло не то и, вероятно, против обшей воли участников, говорят, от неистовства пьяного графа Николая Александровича Зубова… Неизгладимая грусть залегла в сердце Александра. На прекрасном лице его проявлялась она морщинами между бровями.

Александр был задачей для современников: едва ли будет он разгадан и потомством. Природа одарила его добрым сердцем, светлым умом, но не дала ему самостоятельности характера, и слабость эта, по странному противоречию, превращалась в упрямство. Он был добр, но притом злопамятен; не казнил людей, а преследовал их медленно со всеми наружными знаками благоволения и милости: о нем говорили, что он употреблял кнут на вате.

Скрытность и притворство внушены были ему – и кем? Воспитателем его Лагарпом. Умный и строгий республиканец ненавидел сильных и знатных; с негодованием видел, как, при вступлении его в должность воспитателя будущего императора, вся эта подлая русская знать начала ему кланяться, как все перед ним раболепствовало и пресмыкалось. «Видишь ли этих подлецов? – говорил он Александру. – Не верь им, но старайся казаться к ним благосклонным, осыпай их крестами, звездами и презрением. Найди друга вне этой сферы, и ты будешь счастлив».

Уроки эти принесли плоды. Сохранилось письмо Александра к графу Виктору Павловичу Кочубею, бывшему тогда в Константинополе, писанное в начале 1796 года. Александр жалуется на свое положение, выражает все свое презрение к царедворцам того времени и говорит, что ужасается мысли царствовать над такими подлецами, что он охотно отказался бы от наследства престола, чтоб жить где-нибудь в глуши с своею женой. А через пять лет он сделался государем и выбрал себе друга, и этот друг был – гнусный Аракчеев. История этого временщика любопытна и поучительна. Я знал его довольно коротко и со временем опишу в точности. Александр видел в нем одного из тех, которые неповинны были в смерти Павла, видел человека, по наружности бескорыстного, преданного безусловно, и сделал его козлищем, на которого падали все грехи, все проклятия народа.

Я сказал, что смерть Павла отравила всю жизнь Александра: тень отца, в смерти которого он не был виноват, преследовала его повсюду. Малейший намек на нее выводил его из себя. За такой намек Наполеон поплатился ему троном и жизнью. Это изложу впоследствии, а теперь расскажу анекдот, не всем известный. Когда, после сражения при Кульме, приведен был к Александру взятый в плен французский генерал Вандам, обагривший руки свои кровью невинных жертв Наполеонова деспотизма, император сказал ему об этом несколько жестоких слов. Вандам отвечал ему дерзко: «Но я не убивал своего отца!» Можно вообразить себе терзание Александра. Он не мог излить справедливого негодования на безоружного пленника и велел отправить его в Россию. Его привезли в Москву, где он, как и все пленные французские офицеры высших чинов, жил на свободе. Глупая московская публика, забыв, что видит перед собой одного из палачей и зажигателей Москвы, приглашала его на обеды, на балы. Государь, узнав о том, крайне прогневался, велел сослать Вандама далее, кажется, в Вятку, а москвичам сказать, что они поступали безрассудно и непристойно. Ни труды государственные, ни военные подвиги, ни самая блистательная слава не могли изгладить в памяти Александра воспоминаний о 12 числе марта 1801 года. Всех виновных этого гнусного дела мало-помалу удалили от двора и из столицы. Из них только один, Бенингсен, играл впоследствии важную роль, благодаря своим воинским талантам [17]17
  Последним памятником этой катастрофы остался Иван Саввич Горголи, нынешний действительный тайный советник, сенатор и святоша. В молодости своей, служа в гвардии, он был образцом рыцаря


[Закрыть]
.

Талызин умер в мае 1801 года, объевшись устриц. На памятнике его, в Невском монастыре, начертано было: «с христианской трезвостью живот свой скончавшего». Потом заменили это слово «твердостью», но очень неискусно.

Пален отставлен был, кажется, за грубость, сказанную им императрице Марии Федоровне. Он удалился в курляндское свое поместье, названное им «Милостью Павла» (Paulsgnade), и умер с лишком осьмидесяти лет, сохранив всю бодрость своего ума. Говорят, что в 1812 году хотели было назначить его главнокомандующим армиею против Наполеона.

Князь Платон Зубов удалился в свои поместья в Саксонии. Валериан Зубов оставался на незавидном месте директора 2-го кадетского корпуса, который при нем падал все более и более, оставшись на попечении невежды Клейнмихеля. Адъютант Палена, Франц Иванович Тиран, за неосторожные речи был сослан в Оренбургский гарнизон. Говорят, что не он, а только шарф его был употреблен в этом злодейском случае. Он женился на дочери знаменитого трактирщика Демута, ссорился с женой, жил то в Петербурге, то в Париже, где я видел его в последний раз в 1845 году, – дурак был не последний, но во всех формах светского человека и либерала.

Иван Саввич Горголи в молодости своей, служа в гвардии, был образцом рыцаря и франта. Никто так не бился на шпагах, никто так не играл в мячи, никто не одевался с таким вкусом, как он. Ему теперь (1851) за семьдесят лет, а он в этих упражнениях одолеет хоть кого. Он первый начал носить высокие тугие галстухи (на щетине), прозванные по нем горголиями. В 1800 г. он был плац-майором и состоял в полной команде графа Палена, следственно, должен был ему повиноваться и исполнять его приказания беспрекословно. По этой причине его от двора и из города не удаляли, а держали в черном теле: он был лет пятнадцать полковником. В 1808 г. посылали его с каким-то поручением к Наполеону, бывшему тогда в Байонне, и, по приезде оттуда, его назначили с. – петербургским обер-полицмейстером. Он от природы добрый и на месте этом зла не делал; только давал много воли своим подчиненным, видя в каждом квартальном и его помощнике офицера. Ну уж офицеры! В 1823 г. сменил его пьяный Гладков, о котором придется мне говорить в свое время. Горголи, пользуясь славою отличного полицейского, был употреблен в начале царствования Николая Павловича для исследования злоупотреблений в Кронштадте и, по глупости своей, наделал много зла. Потом поступил он, как и следовало, в сенаторы. Свидетельством невежества его может служить, что он в 1826 г. спрашивал у меня, какова история Карамзина, которой не случалось ему читать.

Довольно об этом ужасном, гнусном и постыдном для России событии. Прошло с того времени пятьдесят лет, а страшно об нем вспомнить. Мы ужасаемся, воображая явление частного смертоубийства. Свирепый, необразованный, дикий человек вкрадывается в хижину своего врага, убивает его беззащитного и грабит. Картина отвратительная! А как сравнить с нею зрелище этого адского цареубийства! Особы высшего, образованного круга, воспитанные по указаниям философии и религии, знакомые с правами и обязанностями естественными и положительными, прокрадываются, как тати, в спальную храмину ближнего своего, человека, царя (для многих из них он был и благодетелем), осыпают его оскорблениями и предают мучительной смерти. Россия этого не хотела и не требовала. Зато и прошатались они всю жизнь свою как Каины, с печатью отвержения на челе…

Я сказал уже, что вступление на престол Александра приветствуемо было как самое счастливое и вожделенное событие. И в сане наследника престола был он любимцем и кумиром русского народа. Молодой, красавец, кроткий, любезный, благотворительный цесаревич привлекал к себе все сердца и царствовал в России еще до вступления своего на престол. Опыт этот имел вредное влияние на характер его, мнительный и недоверчивый. Видев любовь народа к наследнику престола мимо царя, он сам убоялся участи отца своего и не дозволял, чтоб кто-либо из лиц его семейства, – разумеется, мужеского пола, – мог быть известен народу с хорошей стороны. По этой причине не объявлял он, кто будет его наследником, и не дозволял этому наследнику являться народу в истинном своем свете.

Мы не знали великого князя Николая Павловича, или, лучше сказать, знали его с дурной стороны, видели в нем человека честного, строгого в исполнении своих обязанностей, но одностороннего, скрытного, взыскательного в безделицах, совсем не то, что оказалось впоследствии. Если б знали, что он наследник престола, если б знали качества его души и сердца, не было бы постыдного возмущения 14-го декабря, имевшего для России бедственные последствия. Ненависть к великому князю Николаю Павловичу была так велика, что ему предпочли бестолкового, взбалмошного Константина. Когда, утром 14-го декабря, на ектенье у обедни в церкви Симеона и Анны, провозгласили императора Николая, многие люди, и образованные и простые, со страхом выбежали из храма. В замену того, как просто, благородно, умно обращение императора Николая с своим наследником…

Александр, вступив на престол, удалил Кутайсова, Обольянинова и других царедворцев и призвал государственных мужей, пользовавшихся общей доверенностью: из них первые были Беклешов и Васильев; приказал пересмотреть все судебные приговоры и подобные дела прежнего царствования: возвратил невинно пострадавшим свободу, имущество, честь. Не могу выразить тех чувств любви и благоговения, которые внушали Александр и Елисавета, тогда еще соединенные узами любви и верности супружеской. В делах внешних водворился мир; раскрылись гавани и моря для внешней торговли. Избытки России потекли за границу. Прекратилась жестокая и глупая цензура. Заговорила русская литература, дотоле немая и заклепанная. Служба военная освободилась от прусского педантства. Одежда офицеров и солдат сделалась благородной и изящной. Сначала исчезла пудра; вскоре обрезали и косы. При дворе явился посланник Бонапарта, красавец Дюрок, которому было суждено через 12 лет пасть от русского ядра, и прическа наподобие римской вошла в моду под названием a la Duroc. Появились вновь круглые шляпы, фраки (принимавшие вначале разные забавные формы и цвета) и т. п. Немецкая упряжь с шорами осталась за придворными и архиерейскими экипажами, светская публика помчалась на ямских. Лишь только миновал придворный траур, закипели забавы всякого рода: вечеринки, балы, танцевальные и музыкальные собрания. В Петербурге возобновился французский театр поступлением на него двух сестер: Филис-Андриё и Филис-Бертен, Дюкруа, Деглиньи и др. Французский театр процветал и при Павле, несмотря на все его предубеждения против тогдашней Франции. Особенно отличалась мадам Шевалье, урожденная Пуаро (сестра танцовщика Огюста). Муж ее был балетмейстером и получил по этому месту чин коллежского асессора. Она занимала первые амплуа в операх и блистала своей игрой и пением. Главное же в том, что она была любовницей Кутайсова и делала из него, что хотела. К ней прибегали за протекцией и получали ее за надлежащую плату. И старик барон Клодт просил ее о пособии. Муж ее сидел в передней и докладывал о приходящих. Она принимала их как королева. Одно слово ее Кутайсову, записочка Кутайсова к генерал-прокурору или к другому сановнику, и дело решалось в пользу щедрого дателя. Достоверное предание гласит, что этим темным каналом Зубовы испросили себе позволение приехать в Петербург (и были определены директорами 1-го и 2-го кадетских корпусов): чрез год отплатили они и Павлу, и Кутайсову, и предстательнице своей. Мадам Шевалье, вскоре по вступлении на престол Александра, выехала за границу, с дочкою, прижитою с Кутайсовым, и с того времени не выходила на сцену. Я увидел ее случайно в 1817 г., не зная, кто она. С троюродным братом моим И. К. Борном заехал я на пути из Швейцарии в Висбаден, где жила знакомая нам (по Эмсу) премилая дама, госпожа Гризар (мать нынешнего славного композитора). Мы отыскали гостиницу (Zur Rose), где она остановилась, и вошли в ее комнату; у дверей ее в коридоре стоял лакей с салопами и на вопрос, чей он, сказал – какое-то общее армейское французское прозвище. У госпожи Гризар нашли мы двух дам, одну пожилую, другую молоденькую. После первых приветствий и излияния радости госпожа Гризар извинилась перед старшею дамой в том, что так гласно здоровается при ней, и сказала: «Вот те двое русских, с которыми мы с сестрою познакомились в Эмсе и о которых я с вами говорила». Мы поклонились им, и завязался общий разговор. Ужинать пошли за общим столом. Я сел с одной стороны, между госпожою Гризар и пожилою дамой, а Борн поместился напротив, с молодою, и вскоре разговорился с нею о музыке. Я сказал ему что-то по-русски. Соседка моя сказала, улыбнувшись:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю