355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Греч » Воспоминания о моей жизни » Текст книги (страница 21)
Воспоминания о моей жизни
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:26

Текст книги "Воспоминания о моей жизни"


Автор книги: Николай Греч



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

Он был выпущен в артиллерию, вскоре вышел в отставку и был по выборам дворянства заседателем в Петербургской Уголовной Палате, служил усердно и честно, всячески старался о смягчении судьбы подсудимых, особенно простых, беззащитных людей. В то же время был он правителем дел Правления Российско-Американской компании. Как я слышал от директора компании Ивана Васильевича Прокофьева, он в начале своего служения трудился ревностно и с большой пользой, но потом, одурев от либеральных мечтаний, охладел к службе и валил через пень колоду.

Поэтического дарования он не имел и писал стихи не гладкие, но замечательные своею силой и дерзостью. В послании к Вяземскому, написанном будто бы в подражание Персиевой сатире к Рубеллию, напечатанном в «Невском Вестнике», он говорил очень явно об Аракчееве:

 
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в высший сан пронырствами злодей,
Ты на меня взирать с презрением дерзаешь
И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!
Твоим вниманием не дорожу, подлец!
 

В одном отношении Рылеев стоит выше своих соучастников. Почти все они, замышляя зло против правительства и лично против государя, находились в его службе, получали чины, ордена, жалованье, денежные и другие награды. Рылеев, замыслив действовать против правительства, перестал пользоваться его пособием и милостями.

В этом отношении могу сообщить любопытный анекдот, характеризующий либералов всех времен и стран. Николай Иванович Тургенев, будучи статс-секретарем Государственного совета, пользуясь разными окладами и т. п., толковал громогласно об всех министрах, и особенно истощал все свое красноречие на обличение Аракчеева. В начале 1824 года изъявил он желание ехать за границу: ему дали чин действительного статского советника, орден Владимира 3-й степени и, кажется, тысячу червонцев на проезд. Тургенев обедывал обыкновенно в Английском клубе и после обеда возвращался домой пешком, но вскоре, уставая от хромоты, отдыхал на скамье аллеи Невского проспекта. Вечером в апреле (1824) мы шли с Булгариным по проспекту, увидели отдыхающего Тургенева и присели к нему. Булгарин стал рассказывать, как я накануне в большой компании уличал гравера Уткина в лености и говорил: «Ты выгравировал картофельный нос Аракчеева, получил зато пенсию и перестал работать». Булгарин думал, что рассмешит Тургенева, вышло иное; тот сказал с некоторой досадою: «С чего взяли, будто у Аракчеева картофельный нос: у него умное русское лицо!» Нас так и обдало кипятком. «Вот наши либералы! – сказали мы в один голос. – Дай им на водку, все простят!»

Воротимся к Рылееву. Откуда залезли в его хамскую голову либеральные идеи? Прочие заговорщики воспитаны были за границей, читали иностранные книги и газеты, а этот неуч, которого мы обыкновенно звали цвибелем, откуда набрался этого вздору? Из книги: «Сокращенная библиотека», составленной для чтения кадет учителем корпуса, даровитым, но пьяным Железниковым, который помешал в ней целиком разные республиканские рассказы, описания, речи, из тогдашних журналов. Утверждают, что мятежники 14-го декабря были большей частью лицеисты. Неправда: были два лицеиста, Пущин и Кюхельбекер, да и последний был полоумным. Большая часть была воспитанники 1-го кадетского корпуса, читатели библиотеки Железникова.

Заманчивые идеи либерализма, свободы, равенства, республиканских доблестей ослепили молодого недообразованного человека! Читай он по-французски и по-немецки, не говорю уже по-английски, он с ядом нашел бы и противоядие. За улыбающимися обещаниями и светлыми мечтами 1789 года разверзла бы перед ним пасти свои гидра 1793 года!

Революции 1830 и 1848 годов имели благие последствия для направления умов в Европе, показав, что за свободой для народов, не понимающих ее и к ней непривыкших, следует своеволие; за своеволием жесточайший деспотизм. Мечтания и обаяния пылкого оптимизма исчезают перед светом истории. Кажется, опыт научил нас, что известный образ правления, как пища человеческая, равно несвойствен всем народам.

Нации холодные, рассудительные, притом нравственные и преимущественно прозаически-протестантские, могут жить под правлением рассудка и права, выражающимся формой представительной. Англичане, шведы, датчане, северные германцы (а не глупые австрийцы), североамериканцы под этой формой живут счастливо и успешно. Народы племени романского и славянского к ней неспособны: у них должна царствовать палка, да и палка.

Упаси, бывало, Боже, в двадцатых годах возгласить эти пресные математические истины: поднимут тебя на смешки, выставят дураком и, что еще хуже, подлецом, рабом и шпионом! Большинство либеральных умов было так велико, что его решения считались мнением общим, за немногими исключениями; к нему привыкли, как к закону всесильной моды, никто не смел ему противоречить, в нем сомневаться. И в этой толпе олухов и пустомелей вращались лица, замыслившие мятеж и перемену правительства, но так как они говорили, как все, никто не замечал их, и потому не удивительно, что бедный генерал-губернатор граф Милорадович, в эпоху общего жужжания, не мог отличить мух ядовитых от просто жужжавших и только грязных. К тому же запевалами в этом хоре были аристократы, подававшие тон в высшем обществе. Вот полезли за ними мошки и букашки.

Рылеев был не злоумышленник, не формальный бунтовщик, а фанатик, слабоумный человек, помешавшийся на пункте конституции. Бывало, сядет у меня в кабинете и возьмет «Гамбургскую газету», читает, ничего не понимая, строчку за строчкой; дойдет до слова Constitution, вскочит и обратится ко мне: «Сделайте одолжение, Николай Иванович, переведите мне, что тут такое. Должно быть, очень хорошо!»

Фанатизм силен и заразителен, и потому не удивительно, что пошлый, необразованный Рылеев успел увлечь за собой людей, которые были несравненно выше его во всех отношениях, – например, Александра Бестужева. Однажды шли они вдвоем из заседания Общества соревнователей просвещения и благотворительности и толковали, каким образом может быть направлено это общество к какой-либо высшей, практической цели. Тогда Рылеев открыл Бестужеву о замысле некоторых, по его словам, благородных людей, имеющих целью преобразование России, и взял с него слово приступить к этому скопищу.

С Николаем Тургеневым Рылеев познакомился у меня, 4 октября 1822 года, на праздновании десятилетия «Сына Отечества». Меня и многих изумило, что надутый аристократ и геттингенский дурак долго беседовал с плебеем и кадетом, который даже не говорил по-французски. Могли ли мы воображать, о чем они толкуют и до чего дойдет бедный цвибель! Рылеев сделался двигателем и душой этого дела, искал, набирал соумышленников, внушал им свои революционные мечтания, писал сатирические и возмутительные стихи.

Сообщу средства, какими эти господа вербовали рекрут, в которых предполагали законный по ним рост. Однажды Рылеев сидел у меня вечером в кабинете наедине со мной и толковал о разных неинтересных предметах. Вдруг сказал он:

– Удивительно, как иногда можно очутиться в неприятном положении.

– Точно, – отвечая я, – мало ли что бывает.

– А что, по-вашему, – спросил он, – было бы вам неприятнее всего?

– Всего неприятнее было бы, – отвечал я, – если бы мне следовало завтра заплатить три тысячи рублей, которые я должен на честное слово, и у меня не было бы ни копейки.

– Это пустое, – сказал Рылеев, – есть случаи гораздо неприятнее.

– А какие, например?

– Вот, – сказал он, вперив в меня свои вечно движущиеся маленькие глаза. – Если бы вам открыли, что существует заговор против правительства и пригласили бы в него вступить? А? Что бы вы сделали?

– Это решить нетрудно, – отвечал я хладнокровно и вовсе того не подозревая, что он говорит это с каким-либо намерением. – Я поступил бы с приятелем, как советовал граф Растопчин поступать с французским шпионом: за хохол да и на съезжую.

– Возможно ли, – сказал он, – так думать! Подумайте, если бы заговор был составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого.

– Нет, Кондратий Федорович, – отвечал я, – заговоры составляются не для блага государства, а для удовлетворения тщеславия или корыстолюбия частных лиц. Пользы они не принесут никакой, кроме горького урока. Что же касается до заговора, какой был против Павла, во-первых, участники его князья, графы, адъютанты не оказали бы нам, прочим смертным, великой чести участвовать в их подвиге, а во-вторых, я гораздо скорее желал бы быть на месте камер-гусара Саблина, которому заговорщики изрубили голову, когда он закричал Павлу: «Государь! Спасайся!» – нежели, как Платон Зубов, шататься по свету подобно Каину с клеймом на лбу: цареубийца!

– Да что же вас так привязывает к царям? – спросил он с какою-то досадой.

– Положим, – отвечал я, – что вы ни во что ставите присягу, но между царем и мной есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только; сиди тихо! Вот я и сижу.

Рылеев не продолжал разговора, обратил речь к чему-то другому и, напившись чаю, уехал. Потом он никогда не проронил о том ни слова.

Другое искушение. Никита Михайлович Муравьев повадился приезжать ко мне по утрам, едучи на службу в Главный штаб. Приедет, поболтает, и только. Разумеется, разговоры были тогдашние, либеральные. Однажды приехав ко мне, нашел он меня в большой досаде и расстройстве. На вопрос о том, что меня сердит, я отвечал: «Да вот, посмотрите, как этот дурак цензор Бируков вымарал из «Сына Отечества» самые невинные вещи, в которых он видит черт знает что! Да и хорошо наше умное правительство! Цензуру поручает набитым дуракам и подлецам. Ну может ли такой глупый семинарист судить о литературе, о политике? Может ли он быть хорошим, верным подданным? А ему верят, а не верят мне, известному писателю, дворянину, отцу семейства; стану ли я изменять правительству, действовать вопреки его видам? При этих словах, сказанных без умысла, от глубины души, Муравьев, видимо смутился, тотчас уехал и уже не являлся более.

Третья вербовка была еще оригинальнее. В ноябре 1825 года, за месяц до вспышки, я обедал у Булгарина с Батеньковым и Погодиным. Батеньков пил досуха и в конце обеда спросил еще шампанского. Эти господа в последнее время пили непомерно, как бы стараясь тем придать себе духу или выбить что-то из ума и памяти. Булгарин, не желая оскорбить чувство бережливости своей тетки, сказал ему: «Пойдем ко мне в кабинет и выпьем там на просторе». Встали и пошли. На стол поставили бутылку, наполнили стаканы. Батеньков, развалившийся с трубкой в зубах на диване, духом выпил стакан, крякнул и сказал:

– Ах, как все гадко в России! Житья скоро не будет. Не правда ли, Николай Иванович?

Я отвечал:

– Кому и знать это, если не вам, мизинцу правой руки государевой!

– Нет, – продолжал он, – невтерпеж приходит.

Булгарин испугался этих слов из уст Батенькова.

– Ну полно, – сказал он, – что ты людей морочишь, аракчеевский шпион.

– Молчи, – возразил Батеньков, – я не с тобой говорю. Ты поляк, и чем для нас хуже, тем для вас лучше. Я говорю с Николаем Ивановичем: он сын отечества и согласится со мной, что все это надо переделать и переменить.

– Да нашли ли вы на то средство? – сказал я, чтоб сказать что-нибудь.

– Нашел! Надобно составить тайное общество, набрать в него сколько найдется честных людей в России, прибрать в руки власть и рассадить этих людей по всем местам. Тогда Россия переродится.

Булгарин трусил и показывал мне знаками, чтоб я не соглашался. Батеньков продолжал:

– Конечно, вы, Николай Иванович, не откажетесь вступить в такое общество?

– Разумеется, не откажусь.

Булгарин побледнел. Батеньков поднялся, выпустил трубку изо рта.

– В самом деле? – спросил он.

– В самом деле, – отвечал я, – только у меня есть одно маленькое условие.

– Какое?

– Чтоб председателем этого общества был обер-полицмейстер Иван Васильевич Гладкий.

Булгарин восхитился, расхохотался и закричал:

– Ай да Греч! Браво, браво! Председатель Гладкий!

Батеньков возразил с досадою:

– Да вы шутите, Николай Иванович?

– И вы, конечно, шутите, Гаврило Степанович, – отвечал я.

Разговор принял другое направление.

Я приписывал эти отзывы Батенькова внушениям паров шампанского, не воображая, чтобы член Совета военных поселений мог в здравом уме говорить такие вещи. Через несколько дней после 14-го декабря узнал я, что и он был в этом заговоре. Не приписываю себе никакой заслуги, что не попал сам в эту кутерьму. Меня предохранила оттого, во-первых, семеновская история: в ней видел я, как легко было запутаться одним словом, одним каким-либо необдуманным шагом. Во-вторых, берегла меня милость божия!

Сколько запутано было в это дело людей, виновных столько же, как и я; слышавших дерзкие речи и не донесших о них, потому что считали их пустыми и ничтожными. Так, например, в донесении следственной комиссии отзыв Якубовича («Вы хотите быть головами, господа! Пусть так, но оставьте нам руки») сказан был в моем присутствии. Это было в субботу 26-го ноября, на обеде у директора Американской компании, Ивана Васильевича Прокофьева. Обедали у него, сколько помню, Ф. Н. Глинка, Батеньков, Якубович, Рылеев, Михаил Кюхельбекер, Александр Бестужев, Штейнгель, Муханов, я и еще несколько человек. Булгарина, помнится, не было. Беседа была шумная, веселая и преприятная. Добрый хлебосол ходил вокруг стола и подливал вина, добываемого за шкуры сивучей и котиков, не догадываясь, кого потчевает. Вдруг Батеньков спросил:

– А где Николай Иванович? (Кусов, тогдашний городской голова.)

Отвечали, что он остался за Невой, которая только что стала.

– Голова! – сказал Батеньков. – Какое славное звание голова! Ну что значит против этого какой-нибудь майор! Ах, если бы быть головой!

Якубович сказал на это:

– Будьте головами, только нам развяжите руки.

Все мы, непричастные к удольфским таинствам, приняли эти слова раненного на Кавказе офицера, с повязанной головой, за желание его подраться с горцами. И сколько таких порывов и намеков промелькнуло у нас мимо ушей!

Какая была цель Рылеева? Он сам ее не знал. Учреждение ли конституционного правления, водворение ли республики; только бы пошуметь, подраться, пролить крови и заслужить статью в газетах, а потом и в истории. Нечего сказать! Завидная слава!

12-го декабря в бывшем у него в квартире предуготовительном собрании заговорщиков он вынудил у них согласие взбунтовать войска и народ 14-го числа и потом, при следствии, откровенно признался, что был главным деятелем, и если бы хотел, то мог бы все остановить.

14-го декабря Рылеев сам на площади не сражался, но бегал повсюду, как угорелая кошка, поощрял своих соумышленников, приглашал людей из народа к участию в бунте, причем происходили иногда сцены пресмешные и оригинальные. Когда начала напирать гвардия и впереди ее корпусный командир, генерал Воинов, Рылеев закричал мужикам:

– Что вы стоите, братцы! Бейте их: они ваши злодеи!

– Да чем прикажете?

– Хоть вот этими поленьями, – сказал он, указав на дрова, складенные у забора Исаакиевской церкви.

– Помилуйте, ваше благородие, – отвечали ему, – как можно! Дрова-то казенные!

Когда кончилась драка, Рылеев скитался не знаю где, но к вечеру пришел домой. У него собралось несколько героев того дня, между прочим, барон Штейнгель: они сели за стол и закурили сигары.

Булгарин, жестоко ошеломленный взрывом, о котором он имел темное предчувствие, пришел к нему часов в восемь и нашел честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал его и выпроводил из дому.

Он не только не устрашался смерти, но и встречал ее с какою-то гордой радостью. Выслушав смертный приговор, он написал к жене своей письмо следующего содержания:


13 июля 1826 года.

Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя. За душу мою молись Богу: Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на Него, ни на Государя; это будет безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во все время моего заключения и за то Дух Святый дивно утешал меня.

Подивись, мои друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобой и нашею малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе.

О милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе, это дивное спокойствие порукой, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии, Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами.

Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за М.П. [33]33
  Мих. Петр. Малютин, сын Катерины Ив., замешанный в восстании декабристов.


[Закрыть]
, не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворенным образом Спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого Бога. Прошу тебя: более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она был воспитана при тебе. Старайся перелить в нее христианские чувства – и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его Святая воля.

Твой истинный друг К. Рылеев.

Не трудно понять, что он разумел под словами Духа Святого и Христа!

Он сделал к письму коротенькую приписку, в которой распоряжался какою-то неважной суммой, будто ехал на дачу. Он был из числа тех трех несчастных, которые сорвались с петли и были повешены вторично. Говорят, он сказал при том: «И в этом неудача!» Можно сказать, что он погиб от несварения в желудке неразжеванной пищи.

3. Сергей Иванович Муравьев-Апостол, сын бывшего в Мадриде русским посланником Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола (человека необыкновенного ума, познаний, учености и талантов), воспитан был в Париже, в Политехническом училище, служил в Семеновском полку и был во время бунта (в 1820 г.) командиром роты его величества, оказавшей непослушание. Он был любим и уважаем своими солдатами, употреблял все средства, чтоб удержать их, но не успел в том. Его перевели в армию подполковником в Черниговский пехотный полк. Вероятно, что эти неудачи по службе распалили дремавшие в нем страсти.

Я видал Сергея Ивановича в доме Алексея Николаевича Оленина: он был не очень сообщителен, но учтив, приветлив и приятен в обращении, – разумеется, с душком аристократическим. В тесном кругу был он весел и остер. Однажды Оленин жаловался на необразованность нашей публики. В одном публичном чтении в Императорской библиотеке слетело с верхней галереи яблоко. «Cela doit vous faire plaisir, – сказал Муравьев, – on a ecoute avec fruit» [34]34
  «Это должно быть вам приятно. Слушали не без плода».


[Закрыть]
.

Нравом он казался очень кроток, и в нем никак нельзя было подозревать того исступленного революционера, того безумного предводителя шайки мятежников (и еще обманутых), каким он явился впоследствии. Общество людей, в обыкновенное время, похоже на озеро, гладкое в безветрие. Когда буря всколышет его, поднимутся на поверхность такие уродливые гадины, о существовании которых нельзя было бы и подумать. Конечно, Сергей Муравьев получил идеи и направление от воспитания своего во Франции, но сколько молодых русских, воспитанных там, остались чистыми и верными!

По всему видно, что Сергей Муравьев действовал решительно, твердо, по внутренним убеждениям, и остался им верен до конца. Он привезен был в петербургскую крепость в конце января. Когда его посадили в каземат, он написал на обороте оловянных тарелок, на которых подавалось кушанье арестантское: «Сергей Муравьев здесь». С тех пор стали давать им посуду глиняную. Отцу позволили посетить его в тюрьме. Старый дипломат огорчился, увидев сына своего в изодранном мундирном сюртуке, обрызганном кровью (Сергей Муравьев был ранен, когда его взяли), и сказал, что пришлет ему другое платье. «Не нужно, – отвечал сын, – я умру с пятнами крови, пролитой за благо отечества!» Такое ослепление непостижимо! Несчастные слепцы не видели, что ведут свое отечество на край гибели. Удайся хоть часть их безрассудного, нелепого и глупого замысла, пропала бы Россия, стоявшая при Александре на высокой степени славы и могущества.

Я полагаю, что виной действий Сергея Муравьева была семеновская история. Не случись ее, он преспокойно прослужил бы в гвардии, получил бы полк или поступил бы в флигель-адъютанты, женился бы на богатой барышне и был бы теперь где-нибудь хорошим военным губернатором. Нет сомнения, что начала либерализма были питаемы в нем воспитанием и обучением во Франции, но они заглохли бы в шуме света, высохли бы от лучей царской милости: остался б человек благородный, умный, полезный отечеству.

Он командовал в Семеновском полку ротой его величества, которая любила его как отца. Прибыв благовременно в казармы, он успел было усмирить волнение, но какая-то нелепая весть вновь воспалила солдат. «Ваше высокоблагородие! – кричали они, – не троньте нас, мы идем за своих».

Перевод его в армию, заградив ему путь службы, возбудил ненависть к престолу в высшей степени, беседа с Пестелем и другими поддерживала этот огонь, и Муравьев ринулся в бездну.

Достойно замечания, что одним из первых крикунов-либералов в Южной армии был знаменитый впоследствии начальник Штаба жандармов, Леонтий Васильевич Дубельт. Когда арестовали участников мятежа, все спрашивали: «Что же не берут Дубельта?»

Впрочем, долг справедливости требует сказать, что Дубельт, в последней своей старости, вел себя как честный и благородный человек, и если не сделал много добра, то отвратил много зла и старался помочь и пособить всякому. Он был очень полезен при бестактном Бенкендорфе и при добром, умном, но беспечном Орлове. Главным недостатком его было, что он обещал многое, чего не мог исполнить. Еще имели на него большое влияние женские глазки.

Брат Сергея Ивановича, Ипполит, убит был при усмирении мятежа при Белой Церкви. Матвей Иванович, другой брат, человек слабого телосложения, малорослый, тщедушный (тяжело раненный в 1813 г.), как видно, увлекся Сергеем: увидев всю важность своего преступления, он впал в отчаяние и искренно раскаялся. По прощении осужденных за мятеж, он поселился в Москве.

4. Подпоручика Бестужева-Рюмина я не знал, слышал только, что он был нечестивый, бестолковый фанатик, не знавший сам, что говорит и делает.

5. Петр Каховский, уроженец Смоленской губернии, сделался мне известен летом в 1825 году, когда он приходил в гости к Кюхельбекеру, жившему у меня вовремя пребывания семейства моего на даче. Он был человек с виду невзрачный, с ничтожным лицом и оттопырившеюся губой, которая придавала ему вид какой-то дерзости. Образование его было недальнее. Известно, что он был убийцей Милорадовича, полковника Стюрлера и еще ранил одного офицера. Однажды вечером, когда я пил чай с Кюхельбекером, пришел к нему Каховский и между прочим рассказывал о приключениях своего детства. Он был в каком-то пансионе в Москве, в 1812 году, когда вступили туда французы. Пансион разбежался, и Каховский остался где-то на квартире. В этом доме поселились французские офицеры и с мальчиком ходили на добычу. Однажды приобрели они несколько склянок разного варенья. Нужно было откупорить. За это взялся Каховский, но как-то неосторожно засунул палец в горлышко склянки и не мог его вытащить. Французы смеялись и спрашивали, как он освободит свой палец. «А вот как!» – сказал мальчик и, размахнувшись, разбил склянку об голову одного француза. Его поколотили за эту дерзость и выгнали. Это начало обещало многое, и он сдержал обещанное.

6. Князь Сергей Трубецкой, самая жалкая фигура в этом кровавом игрище. Длинный, сухопарый, носастый, женатый на дочери графа Лаваля, образованный по-французски, как все ему подобные, умом ограниченный, сердцем трус и подлец, не знаю, почему он вошел в славу и почет у наших либералов. Как мужики боялись в бунте бросать казенными дровами, так и либералы, проповедовавшие равенство, охотно забирали под свои знамена князей и князьков всякого рода, и Трубецких, и Оболенских, и Щениных, и Шаховских, и Голицыных, и Одоевских, и графов, и баронов. Это звучит хорошо!

Князя Трубецкого все знали за добряка и самого ничтожного человека, и потому именно не могли бы подозревать не только в начальстве над заговорщиками, но и участии с ними. Он и повел себя удивительно. 12-го числа был у Рылеева на сходбище, условился в действиях, но, проснувшись на утро 14-го числа, опомнился, струсил, пошел в штаб, присягнул новому государю и спрятался у свояка своего графа Лебцельтерна, австрийского посланника. Когда его схватили и привели к государю, он бросился на колени и завопил: «Жизни, государь!» Государь отвечал с презрением: «Даю тебе жизнь, чтоб она служила тебе стыдом и наказанием». Он пережил время заточения и живет ныне в полуденной России.

7. Вильгельм Карлович Кюхельбекер, комическое лицо мелодрамы. Он воспитывался в лицее с Пушкиным, Дельвигом, Корфом и др., успел хорошо в науках и отличался необыкновенным добродушием, безмерным тщеславием, необузданным воображением, которое он называл поэзией, и раздражительностью, которую можно было употреблять в хорошую и в дурную сторону. Он был худощав, долговяз, неуклюж, говорил протяжно с немецким акцентом. По выходе из лицея был он учителем в одной из петербургских гимназий, потом поехал в чужие края секретарем при Александре Львовиче Нарышкине, который было полюбил его, но вскоре принужден был с ним расстаться.

В Париже Кюхельбекер свел знакомство с какими-то либеральными литераторами и вздумал читать на французском языке лекцию в Атенее о литературе и политическом состоянии России, наполненную вздорными идеями, которые тогда (1820 г.) были в моде. Часть публики смеялась над ним, другая рукоплескала его выходкам. В конце речи он сделал какое-то размашистое движение рукой, сшиб свечу, стакан с водой, хотел удержать и сам слетел с кафедры. Один седой якобинец слушал его внимательно и поддержал его словами: «Берегите себя, молодой человек! Ваше отечество нуждается в вас». Нарышкин, узнав об этом, взбесился и выгнал от себя Кюхельбекера, который пропал бы в Париже без помощи благородного Василия Ивановича Туманского (писателя с замечательным талантом, неизвестно почему оставившего службу и свет); он же помог Кюхельбекеру пробраться в Россию.

Здесь он жил то в Москве, то в Петербурге, издавал в Москве с князем Одоевским журнал «Мнемозину», потом участвовал в разных изданиях петербургских. Пушкин любил Кюхельбекера, но жестоко над ним издевался. Жуковский был зван куда-то на вечер и не явился. Когда его спросили, зачем он не был, он отвечал: «Мне что-то нездоровилось уж накануне, к тому же пришел Кюхельбекер, и я остался дома». Пушкин написал:

 
За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно,
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно и тошно.
 

Кюхельбекер взбесился и вызвал его на дуэль. Пушкин принял вызов. Оба выстрелили, но пистолеты заряжены были клюквой, и дело кончилось ничем. Жаль, что заряд Гекерна был не клюквенный! Кюхельбекер служил в 1824 году на Кавказе, где приятелем его был Грибоедов, встретивший его у меня и с первого взгляда принявший его за сумасшедшего. На Кавказе он тотчас наделал глупостей, и Ермолов, называвший его «хлебопекарем», выпроводил чудака. В Петербурге он занимался литературой, и в последнее лето (1825 г.) жил у меня, когда семейство мое было на даче, как я сказал, говоря о Каховском. В сентябре он от меня выехал и поселился в доме Булатова, что ныне Китнера, на углу Почтамтской улицы и Исаакиевской площади. В обвинительном акте сказано, что он приступил к обществу вместе со многими другими; потом, что его приняли после получения известия о смерти Александра, или даже накануне происшествия. В воскресенье 29 ноября он обедал у меня, был тих, скромен, изъявлял сожаления о смерти государя и прибавлял, улыбаясь: «Добрый был человек Александр Павлович; другой царь не так поступил бы со мною».

14-го декабря, когда я, в собрании моего семейства (из посторонних были при том Булгарин, племянник его, Генерального штаба подпоручик, Демьян Александрович Искрицкий и маклер Толченов), читал манифест, раздался громкий звон колокольчика в передней, и вошел Кюхельбекер, расстроенный, со взглядом театрального бандита, и, не здороваясь ни с кем, подошел и спросил у меня:

– Что вы читаете? Кажется, манифест?

– Да, манифест. Слушайте! – отвечал я и продолжал чтение, а когда остановился на одном каком-то пункте, он спросил:

– А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина Павловича?

Я отвечал:

– Я и не видал. Посмотрим! От 26-го ноября.

– От 26-го, – возразил он, – хорошо! Прощайте!

Булгарин, с которым он в то время был на ножах, сказал ему, подавая руку:

– Здравствуйте, Вильгельм Карлович!

Он отвечал: «Здравствуйте и прощайте!» С этими словами он ринулся из комнаты.

Матушка спросила у меня, что с ним сделалось.

– Ничего, – отвечал я, – вероятно, пишет оду на восшествие на престол.

Это было часу в двенадцатом утра. Вскоре потом актер Каратыгин и еще кто-то встретили его идущего в исступлении к Исаакиевской площади.

– Слышали ль вы, – спросил один из них, – на Исаакиевской площади бунт.

– Знаю, – отвечал Кюхельбекер, – это наше дело.

Подвиг его на площади описан в книге барона Корфа, который, однако, щадя школьного своего товарища, не называет его по имени. Он метил пистолетом в великого князя Михаила Павловича, которому был обязан своим воспитанием – он был его пансионером, до вступления в лицей. Достойно замечания, что люди сметливые и проворные не успели бежать, а взбалмошный и бестолковый хлебопекарь утек из Петербурга и шел бы за границу, если бы сам не сделал колоссальной глупости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю