Текст книги "Дикие рассказы"
Автор книги: Николай Хайтов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Господин секретарь, – отвечает полицейский, – * не принимает!
Упросил я его хоть попово письмо отнести.
– Скажи, – объясняю, – господину секретарю, что я для него кабана убил, когда он в наше село охотиться приезжал.
Унес дежурный письмо и немного погодя на балкон выходит.
– Ступай домой! Господин секретарь письмо взял.
– А ты господину секретарю сказал, что я по прошлому году кабана для него убил?
– Доложил, – отвечает полицейский, – но господин секретарь сказал, что ему до тебя дела нет. Ступай отсюдова!
Стою я и не знаю, что и делать. А мед у меня под руками протек, и мух вокруг меня – туча! Нужно и его куда-то девать! А куда? Вспомнил я, что поблизости анбулатория доктора Кейбашиева. Когда Кейба-шиев в Студнице дачу строил, я ему камни поставлял, там и познакомились.
Слава богу, Кейбашиева застал!
– Принимай, доктор, от меня нежданный подарок – соты с медом.
– Отчего ж нежданный?
Рассказал я ему, что да как. Доктор на меня уставился – вот уж сразу видать, что доктор: очки в золо-, той оправе, голова лысая, борода лопатой, гладит бороду и смотрит, словно в первый раз увидел.
– Ты, – говорит, – и вправду от взятки отказался?
– Вправду!
– Почему? '
– Чтоб совесть у меня была чистая! Выпустил доктор бороду, стал в затылке чесать.
– Ты, – спрашивает, – черную икру когда ел?
– Кто ж у нас черную икру ест? Она, поди, дорогая!
– Дорогая! – говорит мне Кейбашиев, – А чистую совесть ты себе за пятнадцать тысяч покупаешь! А с процентами за шестнадцать получается! И в тюрьме ты время терял, то да се – итого двадцать! Не по карману замахиваешься! Я, – говорит, – доктор Кейбашиев, прыщик выдавлю – двести левов беру, и то не могу себе позволить чистую совесть иметь, а ты, рвань рваньем, хочешь, чтоб у тебя совесть чистая была! Самое дорогое на свете желаешь иметь! Можешь ты, – спрашивает, – еще раз поговорить ь этим Ванчо или как его там?
– Нет! Нельзя!
_ Ну, тогда бог в помощь! – перекрестился доктор. – Я попробую тебе записочкой помочь, а там – одна надежда на бога.
Написал он писульку и подает мне:
– Пойдешь в управление общественной безопасности и скажешь дежурному, что тебе надо старшему инспектору лично, в собственные руки передать письмо от доктора Кейбашиева. Так и скажешь: старшему инспектору, шестая комната! А там уж он посмотрит, что можно сделать и чего нельзя. Ну, иди!
Пошел я в «общественную», но уже шагаю бойчее. Показываю дежурному письмо, докладываю, что надо мне его лично передать. Дежурный привел меня к шестой комнате, там другой дежурный сидит, он меня ему передал. Тот взял письмо, пошел к инспектору и вскорости из двери высовывается.
– Заходи!
Вхожу, а сам со страху ног под собой не чую. Начальник из-за стола встает, в глаза мне уставился, не отводит.
– Ты ли это, бай Гроздан? Очень ты сдал, прямо не узнать!
Вгляделся я – мой бывший взводный Иосиф Попов.
– Садись, – говорит, – в кресло, успокойся, приди в себя.
И начал спрашивать: кто из наших убит, да кто помер, да кто сейчас где… А я сижу как на иголках. Улучил момент, говорю:
– Ты, господин начальник, оставь мертвых в покое, они пристроились, скажи лучше, зачем меня вызывают в третью комнату.
– Обожди-ка! Сейчас узнаю!
Вышел он куда-то, вскорости возвращается.
– Устроил тебе, – говорит, – эту пакость секретарь округа. Затеял ты, вишь, тяжбу из-за какого-то леса… Только никому ни полслова!
– Идти мне, – спрашиваю, – в третью комнату?
– Никуда ты не пойдешь, домой вернешься. Твое счастье, что шестая главнее третьей! А если кому из ваших адвокат потребуется, так помни, что я ведь тоже адвокат. Временно я за главного, но у меня заместитель есть. Если у вас кто в суд подавать будет, так посылай ко мне. Скажи, Иосиф Попов!
Показался он мне не Иосифом, а прямо-таки Моисеем– черноглазым, прекрасным, – тем, что Красное море заставил расступиться, чтобы прошли по нему сыны Израилевы.
Возвращаюсь я в село, нарочно иду мимо совета, чтобы староста меня видел. Цветок за ухо заткнул, как цыган на свадьбе. Секретарь на дворе сидел, с писарем в кости перекидывался, бросил игру, побежал старосте сказать, а староста ему не поверил, сам вышел на меня посмотреть.
– Тебя, – говорит, – не посадили разве?
– Ты что думаешь? В нашей стране законов нет? Гляди, – говорю, – как бы тебя самого не посадили!
У него аж челюсть отвисла, как у бешеной собаки.
Вхожу в дом – поп уже тут, улыбается.
– Видал, ведь выгорело через мое письмо.
– Как не выгореть…
– Теперь ты Попвасилева отблагодарить должен, – советует мне поп. – Он дачу в Студнице будет строить, совет ему участок отвел, можешь ему на фундамент камней покрепче наворотить.
– Это-то, – говорю, – ладно, а что еще?
– Еще, – говорит поп, – принято решение подарить участок в Студнице министру земледелия, чтобы и он себе дачу построил. Если министр согласится, то ради дачи и дорогу проложат, и село наше разбогатеет. Но и мы, – говорит, – ему должны подсобить, кто камнем, кто лесом!
_ Я о лесе позабочусь, – отвечаю ему, – а ты
знаешь, что сделаешь? Как дачу построят, пошлешь свою попадью министра ублажать! Дураки вы, – говорю, – набитые! Тому подарить, этому подарить, чтобы те, которые у нас в селе заправляют, связи имели и себе кошельки ворованными деньгами набивали! – И рассказываю попу, что мне подстроил секретарь округа, по чьему наущению и зачем.
Поп испугался:
– Свояк, – говорит, – на мне сан священнический, я в такие дела впутываться не могу! Мне архиерей уже и так замечание сделал, чтобы я не вмешивался, занимался своими молитвами, а потому ты уж не обессудь, если завтра мы с тобой на улице встретимся, и я не поздороваюсь. Ряса должна быть нетральной. А по-родственному, – говорит, – тебе советую: уехал бы ты на время из села, не мозолил бы глаза старосте и прочему начальству!
– Никуда я не поеду! – отвечаю. – Будь что будет!
Сказал я попу такие слова, а сам и не думал, не гадал, что может статься, когда и сельская, и околий-ская, и окружная власть в руках у мошенников. Перво-наперво лесник за мной по пятам стал ходить. Куда ни пойду, он следом. Палку себе срежу – акт. Липовый чай собирать стану – акт! Хворосту наберу – штраф! Остались мы дома без полешка, и начал я печку кизяком топить. Собрались мои вороги на военный совет и решили: обложить Панайотова со всех сторон! Нет лесника на месте – пускай сторож за ним следит! Осла выгонит попасти – требуй разрешения на пастьбу. И акты со штрафами один за другим тек и полетели! Надоело мне, говорю жене:
– Пойду-ка поживу в хибаре, а то тут меня актами в гроб вгонят! А ты со двора не выходи! Как можешь, хоть на одной картошке и фасоли просиди, пока идут, – говорю, – военные-то действия!
Взял я подстилку и айда в Студницу – вблизи смотреть, как растаскивают землю и как под нуль лес выстригают. Если уж помешать не могу, так хоть насмотрюсь.
Вижу, приходят как-то инженеры – государственную дорогу через наш лес к дачам прокладывать. И для шишек благодать – на автонабилях будут на дачу ездить, и для торговцев раздолье, что лесу в самую что ни на есть середку залезут. Выходит, под их дудку нонешний министр пляшет… Одна, видать, лавочка!
Неделю сидел я в хибаре, а ни лесник, ни сторож не объявлялись. Один Ванчо, посредник, прошел раз мимо и спросил:
– Ты еще, – говорит, – здесь?
– Отчего ж, – отвечаю, – еще?
– Да так, – говорит, – просто спросил! Уж и спросить нельзя?
И пошел себе дальше. Вечером, чуть стемнело, кто-то в дверь стучит. Открываю, смотрю: дядьки моего сын, Личо, был у нас в селе такой парень, за быками присматривал. Еле на ногах стоит, потный и с лица белый-пребелый как полотно.
– Прибежал я, – говорит, – тебе кое-что сказать, но поклянись, что никому не проговоришься! Детьми своими поклянись!
– Богом нельзя разве?
– Нет! И у меня дите есть, уж я знаю, что этого на свете дороже нет.
Поклялся я.
– Ну, теперь говори!
– Наняли, – говорит, – убийцу, тебя убить! Македонца какого-то. Спасайся, а то к воскресенью тебя в живых не будет.
– Как так?
– Да, вот так! Придет он и в хибаре ли, в лесу ли тебя укокошит. Спасайся, а то убьют!
– А тебя часом не староста подослал? У парня на глазах слезы выступили.
– Я от чистого сердца, а ты поступай, – говорит, – ; как знаешь! Одно я тебе скажу: куда бы ты ни пошел, он тебя найдет. Такое решение. Смекнули, значит, что ты все их дела знаешь, и надумали тебя порешить! Ладно, прощай, а то если меня здесь увидят, то и мне конец!
Повернулся парень и убежал.
Ну, Гроздан, посмотрим, что ты теперь делать станешь!
На всякий случай ушел я в тот же вечер из хибары и переночевал в кустах. Утром решил залезть на сосну и поглядеть, что вокруг делается. До обеда – тишина. После обеда – тишина. Только овцы прошли по тропке, и опять все замолкло, замерло. Да из буков супротив меня вдруг птицы взлетели, и почудилось мне, что верхушка на одном дереве колыхнулась. Всмотрелся я – все тихо-мирно, только пташки беспокоятся, порхают все, чирикают. Гнездо у них, видать, там было в кустах, и они отчего-то встревожились. Говорю себе: «Тут что-то есть! Как знать, может, змея, может лиса, а может, и человек!»
Солнце к закату стало клониться, а шороха в кустах никакого. Пташки перестали пищать. И я успокоился, уж хотел было слезть воды попить – пить мне страсть захотелось, – как вдруг посредь буков мелькнуло вроде зеркальце, блеснуло и исчезло. Присмотрелся я к тому месту, через минуту опять блеснуло. Тут заметил я руки, потом и голову, по-женски платком повязанную, а в руке наган, от мух человек отмахивается, чуточку шевелится и от шевеления наган поблескивает, как зеркальце! В кустах, шагах в шестидесяти от хибарки!
Холодный пот меня прошиб, и подумал я: «Ясно! Давай, Панайотов, деру, а то оставит македонец твоих детей сиротами!»
Подождал я, пока стемнело, слез с сосны и ползком, ползком, через овраги, через бугры, через поле, и к утру до города добрался. Хорошее я от одного Кейбашиева видел и решил опять к нему пойти.
– Ну что? – спрашивает доктор. – Снова в «общественную» вызывают?
– Никуда меня не вызывают, а дело, – говорю, – вот какое. Нахожусь я под дулом пистолета, научи, что делать!
Задумался доктор. Очки протирает, бороду гладит и наконец говорит мне:
– От македонца никто тебя не спасет. Сейчас без работы такие душегубы сидят, что за куль муки человека пришьют и глазом не моргнут. Каждый день кого-нибудь убивают, и полиция ничего сделать не может. Она с коммунистами расправляется, а эти расправляются с кем пожелают.
– А Иосиф Попов не может меня спасти?
– Что ж ты хочешь, – говорит, – чтоб он тебе охрану дал? Он тюрьму и ту охранить не может, на днях четверо сбежало, другого дела у него нет, как о тебе думать.
Как сказал он «тюрьма», так у меня с души точно камень свалился.
– Нельзя ли, господин Кейбашиев, попросить Иосифа Попова меня в тюрьму посадить? И о пропитании думать не надо, и охрана государственная, – говорю, – меня охраняет, и я в тихом месте подожду, пока все уляжется.
– Знаешь, – отвечает мне Кейбашиев, – это, пожалуй, неплохо! Только тут ходатайством не поможешь. Нужно тебе какое-нибудь преступление совершить. Укради что-нибудь на базаре, вот тебе и тюрьма!
– Не хочу, – говорю, – чтоб меня вором считали!
– Ну, тогда что-нибудь другое сделай! И ступай с повинной к Иосифу Попову, пока тебе в участке кости не переломали. Об остальном уж я попрошу его побеспокоиться! Прощай, – говорит, – Панайотов, дай тебе бог удачи!
Поел я супа из рубца и пошел в село. Два дела надо было мне сделать: с женой попрощаться и преступление совершить. Для первого нужен мне был один вечер, а для второго – два с половиной часа, аккурат сколько на похороны. А уж какие похороны я придумал!
Затемно спустился я с гор и затемно вернулся в село.
Ребятишки спят, легли и мы с женой. Хорошо так полежали, выспались, а как рассвело, вскочил я и говорю жене:
– Опусти занавески и на двор не выходи, пока я тебя не позову!
– Зачем это?
– Увидишь!
Приучил я ее во всем меня слушаться, и всю жизнь мы с ней душа в душу жили.
Надел я башлык и через сады, огороды – в церковь. Залез на колокольню и, как бывший звонарь, ударил три-четыре раза в колокол, словно по покойнику. И опять садами, огородами домой иду. Жена удивляется:
– Ты что, пьяный или ума решился?
– Молчи! – говорю. – Ежели можешь, реви, а не можешь, вот тебе одна оплеуха, вот вторая. А коли тебе и этого мало, так знай, что я одной ногой в тюрьме, а завтра обеими буду!
От оплеух она не заплакала, а от слов моих в слезы кинулась. Она ревет, а я пошел в соседский сад и начал ноготки да астры рвать. Увидала меня соседка, кричит:
– Ты пошто в мой сад залез? Пошто цветы рвешь?
– На похороны!
– Да кто же это помер?
– Кто помер, тому светлая память!
Тем временем жена дома в голос ревет, рекой разливается.
Мигом по селу слух разнесся, что я кого-то хороню. Тут и поп прибежал:
– Что случилось, свояк?
– Ты, – говорю, – в дом не входи, нетралитет свой не нарушай! В церкви жди! Мертвые мертвыми, а живым надо век доживать! И пошли, – говорю, – кого-нибудь выкопать могилу!
Убежал поп, а я во двор вышел, пилу взял, рубанок, гвозди" и в полчаса гроб с крышкой сколотил. Внес гроб в комнату, положил туда что нужно, закрыл крышкой и так его разубрал, что будь у тебя сердце хоть каменное, и то заплачешь. Тем временем во дворе народ собрался. Поднял я гроб на плечо, жена с заплаканными глазами сзади, и потянулись мы в церковь. Бросились трое-четверо помогать мне гроб нести.
– Назад! – кричу. – У меня с советом война. Не нарушайте нейтралитета!
Если б знали, кого я хороню, а то ведь не знают, вот и идут все за мной к церкви посмотреть, кого хоронят.
Кончили в церкви отпевать, поп говорит:
– Сними крышку для последнего целования!
– Целование, – отвечаю, – на кладбище!
И на кладбище у всех на виду отодвигаю крышку, достаю из гроба календарь, где весь «Демократический сговор» изображен с премьер-министром во главе и всей его разбойничьей шайкой.
– Братцы! – говорю и календарем размахиваю. – Сегодня мы хороним сговор! Вот эти, которых вы на картинках видите, прилизанных да приглаженных, при галстучках, они, – говорю, – взяточники и убийцы, все – от первого министра до последнего лесника. Это, – кричу, – разбойничий сговор, чтобы народ грабить! Вот почему я, Гроздан Панайотов, его хороню! Долой разбойничий сговор, да здравствует поруганная правда!
Опустил я календарь в гроб, столкнул гроб в могилу, схватил лопату и начал землей засыпать.
Народ вокруг замер – не дыхнет, не шелохнется! Поп тоже ни жив ни мертв!
Прибежали сторожа с поля, но похороны-то уже закончились, аллилуйя, речи и все прочее, как полагается. Попробовали меня схватить:
– Именем закона, ты арестован!
– Ах, гады! Никаких я ваших законов не признаю! – крутанул я лопату. – Назад! – кричу. – Не то еще кого-нибудь хоронить сегодня будем!
Расшвырял их и, не заходя домой, прямиком в общественную безопасность, в шестую комнату! «Виноват и так далее…» Трое суток в «общественной» просидел, а потом в окружную тюрьму перевезли. Дали мне два с половиной года, но как случился в тридцать четвертом году в мае переворот освободили меня до срока. Вернулся я в село, но леса нашего уже и в помине не было. Свели под корень. Налоговый сборщик в Студнице гостиницу построил, староста в Брястово купил тридцать декаров виноградников, лесник дом отгрохал… Один я остался при своей голой совести, да грошовой пенсии. Дорогонько мне обошлось, но что поделаешь – совесть завсегда дороже черной икры была!
Этим летом ходил я в Студницу, встретил там бывшего секретаря окружного управления – Попвасиле-ва. Помятый, потрепанный, как старая лиса. Дачу у него отобрали, ему только две комнаты оставили. Узнал меня, заулыбался, как ни в чем не бывало, и говорит:
– Вернемся еще! Вернемся!
– На-ка, выкуси! – говорю ему. – Вернетесь! Когда меня не будет! Я вас еще в тридцать четвертом хоронил, – говорю, – в сорок четвертом коммунисты на вас крест поставили, так что вас только второе при-шестие воскресить может! Тоже мне демократы, – говорю, – вор на воре! Разбойники с большой дороги!
СВАДЬБА
Стоит кому произнести «Дубовик», как меня – словно ножом в сердце, хотя прозвали меня так за собственный грех, и ничьей тут вины, кроме моей, нету.
А случилось все из-за девушки. Хатте ее звали. Как раз против наших выселок высокий бугор, так он отца ее, Сулеймана Чалого. На том бугре поля его, выгоны, овчарни и все прочее. В те поры так заведено было у нас в Лыкавице – у каждого хозяина свой бугор, и так он там и живет. Лишь по пятницам да в байрам старики спускались в село помолиться в мечети, а остальное время всяк у себя на горе. Там на свет появлялись, там женились и детей рожали – все там.
Не знаю, как детей рожать, а жениться было делом трудным. Приглянется тебе девушка – так не возле дома или двора кружить приходится, а возле горы целой. А гора – что твоя крепость, хуже даже. У каждого по ружью, по десять-пятнадцать псов злее волка, мухе не пролететь, а уж парню к девушке подойти – и подавно. Захочешь девушку увидеть, неделю целую караулить надо, да и то не известно, кого повстречаешь – ее ли саму или ее родителя.
А родитель у нее, у Хатте моей, был нрава буйного. Ездил он верхом на чалом жеребце, потому и прозвище ему было такое – Чалый. Стремена у жеребца бронзовые, удила перламутром выложены, недоуздок весь в бляшках. И на платье у Сулэймана столько нашито галунов, что ими два раза гору опоясать можно. Ходил он всегда хмурый, насупленный. Был он суров и неразговорчив – каждое слово на вес золота. Зато дочка его, Хатте, бывало, только запоет – и все живое замрет, затаится, ее слушает.
Запал мне в душу этот голос, и я решил: вот моя суженая! Но только ей как про то сказать? Кабы она на байрам приходила, тогда бы просто, но отец не пускал ее на байрам. Принялся я бродить возле ихних владений. Тянул меня тот бугор пуще сахара, потому что Хатте иногда выходила из дому коз пасти. А я – по другую сторону обрыва: либо камни вниз сталкиваю, деревья крушу, либо песни пою, авось догадается, что полюбил я ее.
Много я камней покидал, много деревьев повалил и песен спел, пока наконец увидал: сняла она с головы платок и машет мне. В тот же вечер пошел я к старой Пехливанихе. Она варила всякие мази и снадобья, носила их по дворам на продажу. Не только каждый человек, пес каждый в селе знал ее, и преграды ей нигде не было.
– Сходи, – говорю я ей, – к Сулеймановой Хатте и скажи, ранен, мол, добрый молодец, так нет ли у ней мази целебной для той раны? А коли принесешь мне того снадобья, куплю тебе алой краски шерсть красить.
Пехливаниха старуха была смекалистая – вмиг уразумела, какая хворь меня прихватила, и на другое утро как встала, прямо туда, к моей Хатте.
– Поклон, – говорит, – тебе низкий от Хасанче-ка. Люба ты ему, хочет тебя в жены взять.
– И он мне люб. Слышала я, как он хорошо на кавале * играет, – отвечает Хатте. – Но только знай: коли проведает о том мой отец, как овцу, меня прирежет. Поэтому никому ни слова.
Взыграло мое сердце, когда принесла мне ту весть Пехливаниха, и пожалел я, что небо не колокол, а то ухватился бы я за било да как начал бить и трезвонить, чтобы над горами и долами разнеслось имя ее милое. Но так как небо не колокол, нацепил я колокольцы на своих коз и погнал их через Усое. И до тех пор гонял их да нахлопывал, пока наверху, на горе, не показался платок моей Хатте. Это" было первое неше свидание. Пока дождался я второго и третьего, трава успела выгореть, пожелтела листва на деревьях, запестрела гора всеми красками – наступила осень. Уже хлеб и сжали, и смолотили, близилась пора свадеб и помолвок. Мать с отцом мои догадались, какое солнце мне светит в небе, но виду не подавали.
Только раз как-то отец сказал мне:
– Ты, сынок, особенно-то не звони колокольцами, потому что на твой лужок еще кто-то тропку протаптывает!
Как громом ударили меня эти слова, но спросить я ни о чем не решился. Послал Пехливаниху к Хатте, и она вернулась не с мазью целебной, а с ядом.
– Как увидит Хасанчек, что мой платок к палке привязан, – сказала ей Хатте, – пускай ждет меня в овраге с ружьем и кинжалом!
И больше ничего не прибавила.
* Кавал – народный музыкальный инструмент типа свирели.
А к вечеру все стало ясно. Барабанщики из Баклар-ской магалы пошли в Лыкавицу. Дели Мехмед их позвал. Похвалялись они, что на другой вечер будут бить в барабаны у Сулеймана Чалого. Значит, Дели Мехмед хочет женить своего сына Брахома на Сулей-мановой дочке Хатте.
Эта весть мне как кость в горле – ни вздохнуть, ни выдохнуть. Будь то не Дели Мехмед, а другой кто, можно бы хоть что-нибудь сделать: овин ли, дом ли подпалить, нагнать страху, но ведь тут Дели Мехмед! Тот самый, что водил башибузуков на Батак резать и грабить. Этот богатей и кровопийца на всех наводил страх и трепет. И коли Сулейман посулился отдать ему Хатте, один лишь аллах мог ее вырвать у него из рук.
Только одна-единственная звездочка мерцала мне в беспросветной мгле: наказала мне Хатте дожидаться ее в овраге. Но, по правде сказать, не верилось мне, что знак она мне подаст, что придет в овраг.
На другой вечер взял я свою двустволку и забрался на Орлиную скалу, что напротив Сулейманова бугра. Вдруг слышу – бам-бара-бам, бам-бара-бам, – забили оба барабана, и от Лыкавицы вверх к Сулей-меновой усадьбе потянулась пестрая вереница свадебщиков. Ползет вереница вверх, колотят барабаны, а у меня на виске жила бьется – того и гляди лопнет! Видел я, как Сулейман вскочил на коня, чтобы выехать навстречу гостям. Он пальнул из пистолета, а те отозвались снизу залпом из десятка ружей, так что всю гору окутало дымом и копотью. А когда дым рассеялся, гляжу – к тому самому камню, где, бывало, сиживала Хатте, палка прислонена, и на палке белый ее платок. Значит, и обо мне печется господь на небе! Думал я, Хатте прибежит ко мне, прежде чем прибудут свадебщики, но она смекнула: ежели пуститься в дорогу засветло, люди Дели Мех-меда настигнут ее, и решила выждать. Пускай стемнеет хорошенько, да пускай гости хорошенько напьются– и уж тогда бежать.
Так оно и вышло. Прибыли свадебщики. Ели, пили, да музыку играли, пели до полуночи. Тогда Хатте и говорит матери:
– Ты уже уморилась, давай я телятам сена снесу. Взяла мешок с сеном – и за дверь. А как вышла за дверь, так и не вернулась. Послали за ней брата ее, Ресима, но нашел он только мешок. Мать грохнулась без памяти, Сулейман – как зверь бешеный, свадебщики взъярились. Ножи, пистолеты – за пояс, ружья – за спину, верхом на коней – и на поиски.
А я все это время сижу в овраге. За триста метров почуял ее шаги. Подошла она ко мне и говорит:
– Веди меня куда пожелаешь.
Взял я ее за руку и повел. Но только вместо того, чтобы повыше в горы, в пещеры увести да переждать там неделю-другую и уж тогда воротиться, когда все поутихнет, я, олух этакий, двинулся по тропе на Кру-шово! К нашим выселкам!
Когда подходили мы к дому, уже светать начало. И тогда только я в первый раз увидел. Хатте вблизи: зубки белые, ' ровные, губы словно ежевикой поенные-кормленные, яркие, – свежие, и не посмел я коснуться их… Думал тогда: «Еще будет время», а времени-то нашего были минуты считанные.
На зорьке добрались мы до нашего дома. Все соседи сбежались – и родные, к чужие зарадова-лись, что такая видная девушка будет снохой у нас в Крушово. Отец говорит:
– Скорей бегите кто-нибудь за муллой, чтоб поженить их, а то эти молодчики вот-вот налетят!
А молодчики плутали-плутали без всякого толку и на заре воротились к Сулейману дивиться и думу думать, куда девалась Хатте – сквозь землю ли провалилась, в преисподнюю ли угодила. А потом додумались покликать вокруг, и слышим мы, кричит Сулейман:
– Э-ге-ге-гей, крушовские! Слышите? Нет ли у вас одной нашей девушки?
– Как не быть! – отозвался мой отец. – Но только не ваша она, а наша! Нашенская она теперь, вот оно как!
Как вымолвил он «нашенская», те на миг смолкли, а потом подняли такой вой, будто три сотни волков завыли разом. И тут же рванулись конники Дели Мехмеда с Сулейманова бугра напрямки к нашим выселкам.
Как тут быть? Свадьба в разгаре, а муллы нету. Наши гости – двоюродные братья, сестры, дядья и прочая родня – сначала храбрились, кричали, но чем ближе подходила орда Дели Мехмеда, тем больше они смирели и разбредались потихоньку кто куда.
А те-то разбойники скачут! В зубах – ножи, в руках– ружья, и скачут! Около меня еще оставался кое-кто, говорят:
– Сметут они нас, Хасанчек, как метлой. Надо уносить ноги, пока не поздно!
Отец сказал:
– Не могу за тебя вступиться! У меня два патрона, а у этих бандитов полны сумки.
А те уже близко, уже копыта по булыжнику цокают. Раздались ружейные выстрелы, и послышался голос Дели Мехмеда:
– Сжечь их всех…
Глянул я – возле меня ни души! Толкнул заднюю калитку – и вверх по склону. Лишь когда забрался на самую маковку, смотрю: Хатте со мной нет, внизу осталась. А во дворе у нас полно людей Дели Мехмеда, и у меня не хватило духу спуститься…
– Ты что здесь потеряла, потаскуха этакая? – заорал на нее Сулейман.
– Что потеряла, отец, то и нашла.
Он во дворе стоит, а она ему из окна отвечает.
– Иди сюда, живо! – рявкнул он. – Не то голову снесу с плеч долой!
– Нет, отец, живой я отсюда не уйду, – говорит ему Хатте.
– Ты с кем сбежала? – спрашивает Дели Мехмед.
– Со мной, Мехмед-ага! – отозвался низкий голос, и в окне рядом с моей Хатте встал – кто бы ты думал? – брат моего отца, дядя Селим.
Неженатый он был и даже ни к кому никогда не сватался, потому что правая рука у него была калечная и не мог он ни пахать, ни копать. Сидел дома, ел за нашим столом, мастерил ребятишкам луки, стрелы, игрушки разные, а в летнюю пору стерег кукурузу от барсуков… Лицо у него было в оспинах, зубы лопатой, никому и в голову не могло стукнуть, что он на такое способен. А вот на тебе, выходит, способен!
– Я увел ее, Мехмед-ага! – повторил Селим и левой рукой вскинул наган – наган с барабаном. И крикнул он Дели Мехмеду: – Дели Мехмед! Один у меня наган, и одна в нагане пуля! Коли есть среди вас смельчак, кому Хатте дороже, чем мне, – пускай выйдет! Пальнем друг в друга, й кто живой останется, тему жениться на Хатте.
Зарычали Делимехмедовы молодцы, но Дели Мехмед укротил их.
– Кто первый стрелять будет? – спросил он.
– Да хоть ваш! – ответил дядя Селим.
– Брахом! – сказал тогда Дели Мехмед сыну. – * Пусти ты поживей кровь из этого бубнилы, и поехали назад.
Все отступили, остался Брахом один посередь двора. Осмотрел он старательно свое ружье, прицелился* Долго целился. Опустил ружье и снова стал целиться, а Селим стоит, опершись на перила, улыбается, глядит ему прямо в глаза и говорит:
– Целься, целься, Брахом Делимехмедов, а оставишь меня живым – ты у меня материнским молоком блевать будешь!
Негромко говорил он, но кругом такая стояла тишина, что каждое слово было слыхать. Негромко говорил он, но от таких слов волосы дыбом встали…
Бахнуло Брахомово ружье, зазолокло двор дымом, а как рассеялся дым – вижу, стоит Селим цел и невредим.
Тут Делимехмедов ублюдок повернул коня – и наутек. Струсил, значат. Вскинулся от ярости Дели Мехмед, заорал ему вслед:
– Стой, так-перетак! Стой, тебе говорят!
А Брехом, знай, скачет, долама его вьется по ветру, как бумажный змей.
Дели Мехмед выстрелил, но сынок и тогда не остановился. Обернулся Дели Мехмед к Селиму и говорит:
– Мой выродок не пара такой невесте, Селим-ага! Пускай она тебе на счастье достанется.
Поворотили они коней и ускакали прочь. Тут наши стали вылезать из-за кустов, и я тоже вернулся домой. Хатте и Селим сидят рядышком и глаз друг с дружки не спускают.
– Хасанчек, – сказала она, завидев меня. – Я останусь у вас, но только с Селимом.
Кинулся я на Селима, и схватились мы насмерть, но отец растащил нас.
– Селимова, – говорит, – она невеста по справедливости. Кабы не он, не осталось бы тут не только невесты, камня на камне бы не осталось.
Тут и другие голос подали, тоже против меня… И стала Хатте женой Селима.
А потом… Что тебе сказать? Лучше не рассказывать, но ты спросил, что за фамилия такая – Дубовик. А я тогда убежал от срама в дубняк и прятался в том лесу несколько месяцев кряду, с того времени и прозвали меня Дубовиком.
Забился я в нору, как дикий зверь. Один-одинешенек! Но куда ни обернусь, куда ни гляну, отовсюду глядит мне в глаза другой Хасанчек: «Зачем удрал? Почему?» Отвернусь, гляну в другую сторону, а там Хатте: «Эх, ты! Заячья твоя душа!» Зажмурюсь покрепче, чтобы не видеть, и что снаружи – того не вижу, но от того, что внутри, не зажмуришься, и опять передо мной заново: белый платок Хатте, наше свидание, свадебщики, песни – все, все! И Хатте с Селимом держатся за руки!
Ворочаюсь я с боку на бок, со спины на живот, но глаза, что внутри нас, продолжают видеть, а уши, что внутри нас, – слышать.
* Долама – мужская верхняя одежда старинного пэкрая и» грубой шерстяной ткани.
А потом стал я подумывать: долго ль я буду себя изводить, отчего не порешу обоих, чтобы окончились эти адовы муки?
Стали мне видеться сны – как я убиваю Хатте. Правая рука пистолет'наводит, а левая тянется приласкать ее. Полсердца задубело, а полсердца мягкое. Чего я только ни делал: мясо лисье сырое ел, орлиные когти варил, кровь дикой кошки пил, чтобы зачерствело сердце! В конце концов перестали мне сниться сны, и я сказал себе: «Пора, Хасанчек, иди и убей их!»
Воротился я домой, никто меня ни о чем не спросил. И я ничего не сказал.
Стал нож точить… Точу и думаю, куда этот нож вонзится: Селиму в спину или Хатте в белую грудь? И так надумал: «Дай хоть погляжу на нее, погляжу да голос ее послушаю, покуда она еще на этом свете!» И стою у окна, караулю, когда пройдет она по двору воды набрать, чтоб полюбоваться, как красиво стан ее колышется. Я на нее. из окна гляжу, а Селим сидит на пороге и смотрит – не потерялась бы она куда от двери до дворовой чешмы. Во все глаза смотрит, а глаза у него голубые… Эх, Селим… «Пускай, – думаю, – поглядит, пускай поглядит еще малость».
Вернется Хатте к себе в горницу и начнет песни петь. В доме никого, все в поле. Она поет, а он ей вторит. Прет она и смеется. День и ночь смехом заливается, только по ночам смех у нее другой: будто щекотно ей, будто он ее бородой колет. Взметнется' ее смех, а он его потушит, ропять взметнется, и опять потушит, и так до самой зари…
Я у себя в комнате, они у себя, а все равно слыхать. С головой укрываюсь, по самые плечи башлык натягиваю, чтобы не слышать. Сон не идет ко мне, кусок в горло не лезет. Истаял весь, еле ноги таскаю. Отец говорит:
– Коль ты помирать собрался, Хасанчек, так иди, говорит, сам вырой себе могилу. А коли думаешь еще пожить на свете, бери соху – и в поле, время пахать да сеять!