355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Хайтов » Дикие рассказы » Текст книги (страница 11)
Дикие рассказы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:20

Текст книги "Дикие рассказы"


Автор книги: Николай Хайтов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)

Почем было знать, что это дело человеческое мне боком выйдет? Так вот, скатал я в заповедник. Повидался с сослуживцами, сфотографировал ихних детей и жен, завхоз зажарил серну, ели мы, пили холодное пиво – ящик, два ли, не могу тебе сказать, головы у нас малость затуманились. Вдруг кто-то, уж не помню кто, предложил:

– Давайте, – говорит, – шутку сыграем! Гога пошел кормушки осматривать, скоро вернется, поставим медведя на повороте у моста, посмотрим, что он делать будет.

Гога хвалился, что повстречал медведя и медведь от него удрал.

Пошли мы. Поставили Катеньку на повороте и ждем. Слышим шаги – идет. Идет себе человек спокойненько, срывает листья с бука, жует их и сплевывает, плюет и срывает, занят делом и вперед не смотрит. Подошел он к медведю, хочешь не хочешь, а увидишь. Застыл на месте, потом руками взмахнул, словно взлететь собрался, подскочил и одним махом – в реку. И завопил тут так истошно, откуда только голос взялся, что мы чуть не умерли со смеху.

Подхватил я медведя, и пошли мы обратно. Подходит ко мне старший зверовод и шепчет на ухо:

– Представляешь, какую штуку можно устроить с медведем против браконьеров, а то мы, – говорит, – не знаем, куда от них деваться. Приезжают ночью зайцев, серн бить на газиках, «волгах», даже на грузовиках, ни остановить их, ни догнать. Пробовали мь) замаскированные барьеры ставить – разломали. Давай, – говорит, – испробуем медведя!

– Давай! – говорю.

Стемнело, идем мы, медведя ставим на повороте, медведь на задних лапах, ощерился, зашли мы за кусты и ждем… Прошел час, прошло два – никого.

– Пойдем, – говорю, – сегодня, наверно, браконьеры не приедут!

– Не может, – говорит, – быть! Подождем еще!

И верно, около пол-одиннадцатого слышим – гудит мотор. Фары осветили кусты и свернули… Номер снят – ясно! Едут медленно, окно спущено и двустволка высовывается. Свернула машина, фары опять блеснули на повороте, и вдруг «волга» как задрожит, как даст газ, шины только держись! Чуть-чуть в овраг не свалилась! Загудела, зашумела и исчезла. Мой зверовод прямо-таки запрыгал от радости. Хвалил меня, возносил до небес, под конец руку хотел мне поцеловать.

– Ты гений! – говорит. – Благодарю тебя от имени охотничьего хозяйства!

Только через воскресенье, смотрю, опять ко мне приходит. Уже туда, где я фотографировал курортников. Худущий, глаза ввалились, как с креста снятый.

– Опять браконьеры? – спрашиваю.

– Нет, – говорит, – не браконьеры. Браконьеры вывелись, а пришел я из-за того браконьера, что мне жизнь разбил. Все тебе расскажу, только обещай, – говорит, – что из того, о чем мы толковать будем, ни словечка никто не узнает, иначе мне конец.

– Рассказывай, – говорю, – не скажу!

– Видел ты мою жену?

– Видел. Ладная женщина, тихая.

– Эта, – говорит, – тихая женщина знаешь, какие рога мне наставила? Оленьи – мелочь перед ними! Влюбилась в дегустатора из винных погребов, и каждый вечер он приезжает на мотоцикле, когда меня нет дома, и наставляют они мне рог за рогом! Я человек подневольный, служба у меня караульная, ночная, дома не могу сидеть, они и делают что хотят. И ты подумай, что за паскудная вещь – душа человеческая: мне б ее возненавидеть, эту потаскуху, так нет же, я ее еще больше люблю! И потому ничего ей не говорю. Скажу, она может бросить меня и уйти, а я этого не переживу. Думал подстеречь ее любовника, огреть по голове поленом, но он, мерзавец, хулиган этакий, носит при себе нож складной, возьмет и пришьет меня ни за что, ни про– что. Некому ни сказать, ни пожаловаться. Христом богом тебя прошу, припугни ты его медведем. Он, – говорит, – на мотоцикле приезжает часов в девять, поставим медведя у карьера, где дорога сворачивает к дому, и все тут! Дела-то всего на полтора часа!

– Медведь у меня не пугало… Я им на хлеб зарабатываю. Не пойдет это!

У него на глазах слезы.

– У меня, – говорит, – жизнь пропадает, а ты о хлебе думаешь? Раз так, прощай! Будешь собирать мои косточки, потому что я, ass говорит, – домой не вернусь, а кинусь со скалы вниз головой.

Задумался я: «Ах ты черт, вдруг и впрямь кинется?»

Сел на мотоцикл и нагнал его.

– Ладно, жди меня у карьера, как стемнеет, приеду!

Прикрыл я медведя простыней, взгромоздил на мотоцикл и поехал. Страдалец мой уже дожидается. Пока ждал, выбрал место у шоссе под дикой грушей, продумал до тонкостей, как засаду устроить.

– Подлец-то он подлец, – говорит, – ¦ да не дурак, надо, чтоб медведь шевелился, вставал на задние лапы. Иначе он догадается, что медведь не живой!

Вынул он веревку, привязал медведя за шею, перекинул веревку через ветки груши, дернул за нее – медведь разом встал на задние лапы. Прорепетировали Д4Ы несколько раз – здорово! Веревку в листве не видать, видна одна груша у дороги, а под грушей – зверь, зубы оскалил и глаза кровью налитые.

Что у любовников хорошо, так это то, что они всегда точные. Чуть стемнело, сумерки, не сумерки, слышим, мотор тарахтит. Мой страдалец сам не свой:

– Он!

И едва сказал «он», как мотоцикл выскочил из-за поворота и нацелился фарами точно на медведя. Медведь – на задние лапы, а мотоцикл взревел как ужаленный, газанул назад, шлем на мотоциклисте, как живой, заплясал, и не успели мы оглянуться, как след простыл и мотоцикла и мотоциклиста

– Иди теперь к жене, а я поеду домой, завтра мне целую группу курортников снимать.

Посадил я свою Катеньку на мотоцикл и покатил. Темно. «Людей, – думаю, – по дороге вряд ли встречу, не буду я ее простыней прикрывать». Как назло повстречался грузовик, да не один, а три. Знаешь, как грузовики нахально прут по середке, но на этот раз они так свернули, что все три – кувырк в кювет. Посмеялся я от души, не думал не гадал, что от этого смеха придется мне заплакать. Что бы сделал нормальный человек после такого приключения? Молчал бы, не распускал язык, чтоб ни гу-гу! Но я уж тебе

ДЕРВИШЕВО СЕМЯ

Узелок этот, скажу я тебе, давно завязался. Мне тогда и четырнадцати не сравнялось, и не было у меня ни отца, ни матери. Отца моего забодала соседская корова, а мать померла от испанки. Рос я с дедом и бабкой, а у бабки правая рука отнялась, некому стало домашнюю работу делать, и дед начал прикидывать, не пора ли меня женить. Меня не спрашивали. В ту пору тех, кто женился, не спрашивали, старики сами все улаживали. Услышал я только раз, как они говорили с бабкой.

– Молодой еще! – сказала бабка.

– Подрастет! – сказал ей дед. – Надо только девку приглядеть!

Что и как там дед глядел, не могу я тебе сказать, только как-то вечером вернулся я с выпаса и застал у нас дома громадного дядьку с большими ножницами за поясом.

– Рамаданчо, – сказал дед, – позвал я портного потури тебе сшить. Серые хочешь или какие другие?

Больше ничего не спросил. Сосватали меня, женили, только и было спросу: «Серые или какие другие?»

Портной пришел в среду, в четверг штаны были готовы – коричневые потури, карманы обшиты галунами, а в пятницу явились во двор барабанщики, и застучали сзадсбнью барабаны. Барабаны бьют, котлы с мясом кипят, а я все еще не знаю, кого мне в жены выбрали.

Насмелился я и спросил у бабки.

– С выселок, – говорит, – будет, не из села!

А чья? Какая? И бабка не сказала, и я дознаваться не посмел.

Чья да какая, вечером только узнал. Пропел мулла, отстучал барабан, пришло время одним нам остаться. Перед тем как мне в комнату войти, дед отозвал меня в сторонку и говорит:

– Что хошь делай, а чтоб кровь поутру была! Коли стал ты мужчиной, действуй по-мужски! А не можешь по-мужски, делай что хочешь, но чтоб кровь была, а то все село смеяться станет!

Втолкнул меня в комнату и запер.

Сидел я этак с полчасочка как истукан, не смел ни голоса подать, ни покрывало с лица у ней приподнять, пока она сама покрывало не сняла. Думал я, что дед сосватал мне здоровущую девку, а увидел девчушку– словно бабочка легкокрылая, лицо белое, как молоко, и глаза – вот с такими ресницами. Уставился я на нее, как дикий, а она на меня поглядела, поглядела, да как засмеется.

– Стыдно тебе? – спрашивает,

– Стыдно.

– Чего ж ты стыдишься? Смотри, какие у тебя потури красивые. И пояс какой. Хочешь, поиграем в волчок?

И не успел я ответить, как взяла она меня за пояс и стала его разматывать, поворачивать меня, волчком крутить. И так мы заигрались, что не услышали, когда первые петухи пропели.

Только вспомнил я вдруг про кровь, и взяла меня забота. «Вот-вот рассветет и придут про кровь спрашивать. Что тогда?» Заметила она, что я приуныл, и спросила, про что я думаю.

– Про кровь! – отвечаю.

– Я, – говорит, – добуду!

Надулась она, аж лицо посинело, раз – и из носу у нее кровь потекла. Не буду тебе рассказывать, где и как мы эту кровь размазывали, – дело прошлое. И зажили мы с Сильвиной, как муж с женой. Была она еще совсем девчонка, но и женщина была. В девочке сызмальства женское-то заложено. В ресницах ли, в бровях ли, но таится, а парень – дело иное. Коли у парня щетины нет, чтобы девичью щеку уколоть, то он не мужчина. Хотя ежели сердце взыграет, то ему не прикажешь, как и со мной случилось. Пока мы с Сильвиной крутились да раскручивались, пока смеялись да играли, сердечко-то обматывалось, обматывалось и, как потом потянули, чтоб его размотать, так напрочь из груди и вырвали.

Как это случилось, скажу я тебе, никто и не приметил. Все пошло, побежало, как вешняя вода. Никто и не думал не гадал, что под водой-то – скала, лодку нашу об нее ударит и в щепки разнесет. Сильвина все больше дома сидела, присматривала за бабкой, варила кашу и нас поджидала. Прибиралась, подметала, и старый наш дом засиял, как солнышко. Балки и те заулыбались – так украсила их Сильвина разными цветами да травами, а уж окошко в комнате мыла, протирала по три раза на день, и в него каждое утро смотрелась, и волосы свои расчесывала. А волосы у неэ были – вот по сих пор, и как глянешь – русые! Отойдешь маленько – рыжеватые, словно светятся. А еще отступишь – червоное золото, точно живое, заиграет по ним! Как начнет она их расчесывать, я стою и смотрю.

Смотрю, смотрю, пока дед меня не окликнет:

– Эй, Рамаданчо, козы твои с голоду подохнут!

Что за мученье было с этими козами! А летом солнце ленивое встанет посередь неба и не сходит! Плевать ему, что у меня в селе молодая жена, так бы и подпрыгнул и сбил бы его палкой. И зарыл бы в землю, чтоб больше не всходило.

Все-то бы ночь была, и лежал бы я с нею рядом или на ресницы бы ей дул. Была у нас с ней одна дразнилка, игра вроде: как проснусь я утром, дую ей на ресницы, пока ресничка к ресничке не ляжет. Обещался я Сильвине, как поеду с дедом на ярмарку в Филибе? куплю ей костяной гребешок для ресниц. Только так обещание обещанием и осталось. Раз ушли мы с дедом на покос, а вернулись вечером – застали пустой, темный дом без молодой жены. Бабка рассказала, что увезли Сильвину ее братья. Бабка не давала, а они отпихнули бабку и уволокли ее. Сказали, что Сильвина, мол, не все приданое с собой забрала. Вскочили на коней и, пока люди прибежали, умчались к лесу.

Что со мной сталось, не могу тебе сказать, только дед увидел, что я к ножу тянусь, сгреб меня и кричит бабке:

– Неси веревку!

Принесла бабка веревку, привязал меня дед к забору и сказал:

– Не вздумай сбежать, ты мне на семя нужен. Хочу я, чтоб в этом доме внук Асана Дервишева запищал, а уж тогда иди и бейся с кем хочешь.

Сел на лошака и уехал, крикнул только бабке:

– Стереги Дервишево семя, а то шею сверну. Бабка дедов нрав знала и не посмела меня отвязать.

В сердце мне словно сто пиявок впилось, замерло оно, помертвело. Одна только крохотная надежда и билась в нем, что, может, Сильвинины-то братья и вправду из-за приданого приезжали. Братья ж они ей, не чужие!

Этой надеждой тешился я до зари, пока дед не вернулся. Лошак был весь в мыле, а дед – весь оборванный, оттого что сквозь кусты продирался. Втолкнул он меня в горницу и запер, а сам с бабкой в ихней комнате закрылся. Разделяла нас одна стенка, посреди нее дымовая труба проходила. У трубы стенка была потоньше, и можно было услыхать, что говорилось по ту сторону. Припал я к стене и прислушался. Дед говорил тихо, но все ж мог я разобрать.

– Нет у нас больше снохи! – сказал он. – Братья ее, собаки, догадались, что она еще девка, и отдали Руфату за двух козлов.

– Где ж они теперь-то? – спросила бабка.

– Шатаются с ней по лесу, – сказал дед. – И когда вернутся, шут их знает. Да и вернутся, на что она мне с чужим семенем в утробе?

– Что же ты делать будешь? – спросила бабка.

– Что делать буду? Перебил бы я весь Руфатов род из двустволки, изничтожил бы, как вшей! И изничтожу. Но не сейчас. Женю Рамадана, дождусь внука, и тогда наплачется у меня мать Руфата.

Такие слова сказал дед, и эти его слова как притиснули меня к очагу, так и просидел я до утра в золе! Утром дед привел муллу, чтоб взял с меня клятву не вешаться и в реке не топиться… Ни с кем ссор и драки не заводить… Сперва внука деду оставить, а уж потом и на рожон лезть.

А что потом было, то прошло вот тут, сквозь сердце! Как игла! Первая мне впилась, когда вернулась Сильвина в село. Были мы с Руфатом соседи, один забор нас разделял, но, когда они воротились, никто не видал. Больше месяца Сильвина не показывалась оттого, что этот гад ее искусал, все щеки ей изжевал, в тесто превратил, и она не смела на люди показаться. Тогда и прослышали мы, как оно все вышло.

Приглянулась она Руфату с самого первого дня, как увидел он ее у нас во дворе, и, чтоб на нее смотреть, проделал дырку в заборе. Был он на семь лет старше меня и страсть какой ленивый. Ни по дрова не ходил, ни в поле, помогал только отцу скотину забивать. Попивал ракию, бахвалился и ко всем приставал.

Были у Руфата два козла, два бородатых козла с большими колокольцами на шее, и звенели эти колокольцы так, что слышно было по всей округе. Силь-винины братья Реджепа и Ямер – чабаны, люди жадные, для них ничего дороже козлов и колокольцев не было. И сторговались с Руфатом. Они запросили козлов, он – сестру. Догадались, что она еще девкой ходит. И отдали ему.

Очень мне хотелось увидеть Сильвину, но никак случая не выпадало – держал ее этот изверг под замком. И все ж таки додумался я: чуть стемнело, залез на крышу нашего дома и, притулясь за трубой, стал смотреть в Руфатово оконце. Вот такусенькое было это оконце, но как зажгут керосиновую лампу, снаружи и видать. Не все, но можно было разглядеть, как ужинать садятся, как постель стелют, как спать ложатся… Как разматывает пояс Руфат… И… глаз ее не мог я видеть, но голова у нее, бывало, все ниже и ниже клонилась, пока не падала, как надломленная… А он запрокидывал ей голову, подпирал подбородок пальцами и как остервенелый впивался…

И пока светила лампа, сердце мое таяло, словно свеча. Как оно совсем не растаяло! Как не сгорело, как хватило его и на другой, и на третий вечер! Бабка моя подглядела, что я прячусь за трубой, и сказала деду, а он ее оборвал:

– Пусть, – говорит, – мается! Злость копит! И учится кровь девке не из носу пускать!

Прав или не прав был дед – не я тому судья, но про злость он правду сказал! Коли горе через край, одна злость тебя поддержит и спасет. Видел ты чучело соломенное? Ничего внутри нету! Ни сердца, ни костей, одной соломой держится. Так и я одной злостью держался, той злостью, которую на Руфата вылью, тем злом, что ему учиню. Из ума оно у меня не шло. И в постели, и на поле, днем и ночью думал я про то, как его топором изрублю или ножом брюхо вспорю, чтобы не помер сразу, а помучился. Потом и этого мне стало мало: недолго ведь от ножа будет он мучиться, и выдумал я новую казнь – душить его медленно, с роздыхом, но понял, что уж если схвачу, то не выпущу, и решил, что и это не годится, и опять принялся придумывать ему все новые и новые муки. Триста раз я убивал его и оживлял. Тысячу раз его рубил на куски и кожу с него сдирал. Голова моя начинала гореть. Руки сжимались в кулаки, зубами я скрипел, пока солома в чучеле не вспыхнула, лихорадка на меня не напала и я не слег.

Тогда дед испугался. Не за меня, а за Дервишево семя. Подхватил меня, и в Триград – к толстой Айше. Поила она меня зельем', мазала всякими' снадобьями, в неделю лихорадку согнала и подняла меня на ноги. Дед, однако, в село меня не забрал, а оставил в Три-граде пасти коз Дели Юмера и наказал Айше поить меня чем угодно, но чтоб без усов и бороды я в село не являлся. Так оно и вышло: зелье ли помогло, время ли приспело, но и года не прошло, как потемнело мое лицо от усов и бороды. Не бог весть какая, но борода! Да и душа у меня пообмякла, должно, от той травы – живикой зовется, которую пьют, чтобы дух поднять. Вот тогда-то и приехал за мной дед.

– Хватит, – говорит, – пора тебя женить, а то мне не терпится насолить Руфату.

– Хоть жени меня, – сказал я деду, – хоть в землю закопай, что хочешь со мной делай, но Руфата не тронь! Я сам с ним разделаюсь.

Заставил я его в том поклясться и там же в Три-граде женился. На этот раз не понарошку: и с рубашкой все было как положено, и дитя у меня родилось не на девятый, а на седьмой месяц! Чуяло, видно, и оно, что не терпится его деду, и на два месяца раньше на свет запросилось. Не помню уж, когда я видел, чтоб дед улыбнулся, а тут он заулыбался… И лег помирать! Тут же! На третий день после того, как внук родился, лег! Как шел улыбаясь, так и упал на постель, и левая бровь у него задергалась. Позвал он меня и сказал:

– Рамадан, внучек, увидел я Дервишево семя и иду отнести твоему отцу весточку. А Руфата на тебя оставляю!

С этими словами ушел от нас дед, а на меня оставил и дитя, и жену, и Руфата. Ну, Рамадан, посмотрим, каково на руках носить три ноши сразу! Три ноши: ворога, дитя и жену! А солома крепость чучелу дает. Чтоб на ногах держалось. Коз пасло, пахало, ело. А сердце – у мясника Руфата, он его кромсает как хочет!

Поначалу решил я, пусть дитя подрастет, пусть мать его от груди отнимет, а уж тогда вспорю я брюхо Руфату. Потом решил: пусть дитя ходить начнет! Как пошел он, и Сильвина стала выходить, тоже с младенцем на руках! Медленно ступала она по двору, словно долгий путь прошла. Лица ее под покрывалом я не видел, но глаза ее часто поднимались, меня искали.

Проделал я дыру в сарае и начал за ней подглядывать. Пока я на нее смотрю из сарая, Руфат за ней из окна следит, а за мной жена наблюдает. Хорошо, что кроткая баба была, не кричала, не бранилась. Тайком слезу роняла да помалкивала. И покатились дни, что один, что другой: пашу ли, землю ли копаю или коз пасу, тороплюсь вернуться засветло. Прильну к дыре в сарае и жду, когда Сильвина покажется. Увижу – как рукой снимет и злость, и усталость, а не увижу – всю ночь скриплю зубами: пытаю Руфата, душу его, травлю ядом и сердце свое никак не натешу. Много раз хотел я его прикончить, но как подумаю, что за решеткой и в дырочку не увижу Сильвину, так руки и опустятся. И потекла так жизнь, день за днем, год за годом. Если бы не повырастали мои дети, не переженились бы и своих бы детей не народили, не знал бы я даже, и сколько лет минуло. Забор дубовый, что нас разделял, сгнил, а счеты наши мы не свели. И Руфату, видать, нелегко было каждый вечер на лед ложиться и со снегу вставать, и как был он пьяница и гуляка, так и совсем спился. Да и кончилось его царское житье – отобрали у него мясную лавку, и это его доконало. Ничем не мог он этот клин вышибить и стал его ракией вышибать. Ударила его ракия в спину, уложила в постель. Дочка его вышла замуж s другое село, и Сильвина осталась с Руфатом одна.

С месяц назад толкнул я гнилой забор и шагнул во двор к Сильвине, как в свой. Со двора вошли мы в комнату Руфата. В первый раз втроем собрались, за сорок лет впервые с Руфатом друг другу в глаза поглядели, а Сильвина – меж нами. Грешен, мил человек, скажу тебе, захотелось мне Сильвину обнять на глазах у Руфата, пусть посмотрит на нее в моих руках, как я всю жизнь видел в его, но она не позволила.

– Хватит, – говорит, – того, что мы здесь! Если он был зверем, ты не будь!

А сейчас, спросишь ты, что?

А вот что: Руфат мерзнет, осла у Сильвины нет, и вместо того, чтоб ей утруждаться и дрова таскать да печку топить для Руфата, за дровами я хожу. Акт составил на меня лесник, новый обещает составить, и потому по ночам хожу. Глаза, того гляди, выколю, руки все в кровь изодрал, а рублю, и после, как лесник заснет, тащу дрова через овраг домой, и тело свое корежу из-за того, кто душу мою жег! Ублажаю и согреваю того, по чьей милости сорок лет то огнем меня жгло, то морозом морозило! А перестать нельзя. Перестану– Сильвине придется по дрова ходить. Да это что, иной раз доводится и накормить его, тяжелый он, а нужно его приподнять, постель ему поменять, да, извини, и вынести за ним. Где слабой женщине с таким делом справиться, и опять Рамадан прислуживает Ру-фату! И прислуживаю, иначе все на Сильвину ляжет. Слышу, как по селу говорят: «Надо же, какой сосед, какой человек!» А того не видят, что у меня там, внутри… А внутри котлы со смолой, брат, кипят! Жду я смерти Руфатовой, чтобы на Сильвине жениться, а он, злодей, не помирает. Вот та смола, что меня жжет! Хочу я в постель с ней лечь, как муж с женой, а уж потом будь что будет… Через жену, детей, через целый выводок внуков перешагну и к ней уйду, но между нею и мной лежит колодой Руфат, лежит, не встает! А время, мил человек, летит, силы не те, и, как знать, может мы с Сильвиной ляжем как муж с женой, а проснемся, как брат с сестрой. Думаю я иногда: он мучается, мучаемся и мы, так не открыть ли ему адские врата, в которые он второй год стучится? Не буду я его ни душить, ни топить: оставлю на холоде две-три ночи, и готов он. Так я думаю, но, как дойдет до дела, видятся мне глаза Сильвины, на меня уставленные и иду опять в лес сушняк для Руфата собирать.

На этом распутье топчусь я сейчас и не знаю, куда пойти: направо ли, налево ли или посередке сесть и ждать, покуда узел сам развяжется. Ты, коли можешь, подскажи, а коли нет, так помоги дрова на осла взвалить, и пойду я, а то он, лиходей, ждет и уже зубами от холода лязгает,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю