Текст книги "Дикие рассказы"
Автор книги: Николай Хайтов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
СТРАХ
Как-то раз вызвал меня лесничий к себе, дверь поплотнее закрыл и говорит:
– Есть, Порязов, тебе одно секретное поручение: в Каракузе лесник, по всему видать, помер! Вот уж пятнадцать ден никто его в округе не видал, и в управе он тоже не показывался. Ты у нас старший объездчик, поезжай в Каракуз и лично проверь, жив он там или нет.
– Слушаюсь!
– Оружие захвати, патроны – и с богом! Район пограничный, население мусульманское, а сверх того слух идет, шайка Али Бекира опять объязилась, так что гляди в оба!
– Слушаюсь, господин лесничий!
В те времена «господин» говорили, а не «товарищ».
Наложил я в сумку провизии дня на три, вскочил на коня – и в путь. Ружья с собой не взял: ружье– его издали видать, в глаза лезет, а я наган зарядил – был у меня наган с барабаном на шесть патронов. Со ста двадцати шагов на дереве лист пробивал.
В Каракуз дорогой ехать семь часов, а я – напрямки, по тропкам, за пять проезжал. Да еще успевал по сторонам глазеть, пить останавливался и прочее. Горы там высокие, лес дремучий – деревья толстенные, в три обхвата, а на скалах орлов полно – было на что поглядеть, но у меня лесник из головы не выходил – впрямь ли его прикончили или что другое стряслось?
И всю дорогу, пока я взбирался верхом на кручу, не выходил он у меня из головы: что бы такое могло случиться? Хотя, по чести, с лесником всякое случиться может. Ведь он следит, чтоб порубки не было да потравы, а в таком деле всегда кто-нибудь может всадить пулю либо ножом пырнуть. За сколько-то лет перед тем случилось такое со средокским лесником, Он чьих-то коз застал на вырубке, снял с них колокольцы, а пастухам без колокольцев нельзя – они ведь по ним обмирают, по колокольцам этим. Вот и подстерегли лесника, огрели дубиной разок-другой, и нету человека. Из-за двух ржавых колокольцев!
На меня тоже Бурунсуз из Карамушицы и Салих Кривой ножи точили. Кривой мне потом сам признался.
– Кабы ты, – говорит, – бежать кинулся, я б тебя беспременно ножом проткнул, потому как я, – говорит, – с тридцати шагов'в сосну попадаю! Но ты, – говорит, – не струсил и тем жизнь свою спас.
Среди этакого народа лес стеречь – дело непростое, тем более у них за спиной был Али Бекир, родом болгарин из Драмских сел, но веры мусульманской. Он ходил через границу, угонял мулов с нашей стороны и сбывал на греческой. Вместе с ним еще трое орудовали. Акцизного они из-за коня прикончили, а пастуха одного – за то, что отказался барашка им зажарить. С той поры у всех браконьеров и порубщиков Али Бекир не сходил с языка, с его именем вставали и спать ложились, его именем грозились и запугивали. Сказать по правде, не Али Бекира я опасался, больше о другом думал: в такие времена кого хочешь могут пристукнуть – хоть лесника, хоть полевого сторожа, – все спишут на Али Бекира.
Конь у меня был сильный – к полудню я уже добрался до Холодного ключа. Оттуда дорога петлями шла книзу – все вниз да вниз, где через кустарник и сливовые рощи, где по камням да скалам, и так до самого Каракуза. Каракуз тогда не село было, а так, несколько выселков небольших, раскиданных по соседним горушкам. Поодаль, у реки – деревянная мечеть с минаретом, народ сходился туда по пятницам поклоны бить. Ни старосты, ни сборщика налогов у них не было. Помощник старосты жил на ближних выселках, но он, оказалось, поехал на гумно молотить, так что волей-неволей пришлось мне к мулле идти.
Мулла дома был: сидит в'тенечке под ивами, чалму снял – жарко, чувяки с ног скинул, сидит, вьючное седло чинит. Молодой ли, старый – не понять, борода ножницами обкромсана. «Хош гелдин!» – «Хош булдук!» – поздоровались мы. Он меня сесть пригласил, коню моему сенца кинул, а я стал обиняком дознаваться про лесника – случаем не видал ли?
– Я, – мулла говорит, – дней пятнадцать уж на гумне молочу и никого не видал. Сегодня пришел домой, потому похороны у меня.
Человек у них один помер на соседних выселках, Метко по имени.
– А ты, – мулла спрашивает, – по какому делу сюда?
Я, говорю, так, мол, просто объезд совершаю.
– Твое счастье, – говорит мулла, – что ты меня застал, переночуешь у меня в медрессе, а утречком, как рассветет, поезжай куда тебе надо.
Медрессе ихнее показалось мне вроде сарая – приземистое, глиной обмазанное, в одной комнате, попросторнее, школа, в другой, поменьше, мулла живет. В комнатушке этой кровать была – на двух козлах доски положены, шерстяными одеялами застланы, а поверх одеял овчины, штук пять-шесть. Еще там стол стоял, стул и жаровня. Пол подметен, чисто, на стенах ни одного клопиного следа. Ночь вполне переспать можно. Мулла показал, как запирать дверь, каким одеялом покрыться и какое под себя подложить, потом вынул из-за пояса карманные часы с двумя крышками – огромнющие, с солонку величиной, – глянул и скорей на минарет голосить… Ну, поголосил он там, что положено, попел ихние молитвы, а как кончил, обернулся к домам на ближнем бугре да как заорет:
– Э-эй, Расим! Гяур у меня тут. Принеси ему еды какой!
Пока мулла кричал да голосил, показалась похоронная процессия – одни мужики, ни одной бабы. Несут покойника, завернутого в кусок рядна, а старик с длинной бородой идет позади и выкрикивает: «Аллах, аллах! Аллах, аллах!»
Вошли они в мечеть вместе с муллой, а я стреножил своего коня и пустил пастись. Вдруг слышу топот: бегут по кладбищу люди, мчатся врассыпную, кто куда, руки за шею закинуты, бегут не оглядываются, будто за ними сама смерть гонится по пятам. Увидал я, что и мулла тоже с ними, и вспомнил, что слыхал от людей про этот чудной мусульманский обычай: когда покойника опустят в могилу и первый ком земли бросят, надо разбегаться и назад не глядеть.
Покончив с похоронами, мулла заглянул ко мне попрощаться. Показал, на какой горушке его родные выселки, и ушел.
– Нынче же, – говорит, – пошлю кого-нибудь из наших в лес поискать лесника, а ты ложись себе спокойно и спи. Завтра приду пораньше, горячего качамаку* тебе принесу!
Ушел мулла, а вскорости явился ко мне помак **, борода всклокоченная, в руках кувшин медный и узелок с едой. Я догадался, что это Расим, которого мулла давеча с минарета кликал. Положил он еду на стол и пошел к двери.
(Качамак – крутая кукурузная каша.
Помаки – болгары, исповедующие мусульманство.)
– Посиди со мной, – говорю ему. – Тебя как звать?
А он мычит – язык у него отрезанный. Я подумал – утром спрошу муллу, кто и за что ему язык отрезал, да до утра такие дела сотворились, что я своего-то языка, как говорится, лишился, а про Расимов язык начисто позабыл.
Немой ушел, и остался я один. Дома, на горушках раскиданные, видать-то видать, но даже в самые близкие пальни из карабина – пуля не долетит. И никого рядом, ни единой души, не с кем словом перекинуться, цигарку выкурить.
Вошел я в дом, но там дух показался мне больно тяжелый, попробовал окно отворить, но оно гвоздями оказалось заколоченное, так что вместо окна распахнул я дверь, а сам вышел на свежий воздух. Костер разложил, сидел грелся да ужинал, пока совсем не смеркалось. Тут из мечети кто-то крикнул: «У-ху-ху-у-ху!» Это, значит, совы заухали и филин тоже голос подал. Не хватало только волкам завыть, чтоб уж совсем было как в дремучем лесу. «Ступай-ка ты, Гюрге, в дом, – сказал я себе, – да спать ложись, а то завтра кто его знает, что тебя ждет-ожидает!» Загасил я костер и пошел в дом. Зажег спичку, чтоб оглядеться, дверь подпер толстой палкой, кувшин с молоком на стол поставил, а поскольку прикрыть его было нечем, то взял я Коран, накрыл им кувшин и лег спать, как был, в одеже. Только ремень да фуражку снял, а наган под подушку сунул.
Ну, как говорится, успокоился малость и потихоньку, полегоньку уснул. Сколько я проспал, не скажу, но слышу сквозь сон: что-то будто рвется. Бумага вроде! Проснулся я, но лежу – не шелохнусь. «Может, мышь?» – думаю. Прислушался – нет, не мышь! Это из книги лист за листом выдирают! Сунулся я за наганом, доски подо мной скрипнули и – звяк-звяк-звяк… – кувшин с молоком на пол кувырнулся. А потом водворилась мертвая тишина, Только чье-то дыхание слыхать было. «Может, это мое же дыхание, как эхо, от стены отскакивает?» – мелькнуло у меня в голове. Затаил дыхание – нет, все равно кто-то дышит. Вот дела! Чую я – волосы у меня дыбом встают. Нащупал наган и, только когда положил палец на спуск, чуток приободрился. И так про себя решил: «Ёжели человек какой – уложу на месте!» Но тут же вспомнил, что окно гвоздями заколочено, дверь на запоре, да еще палкой подперта, мухе и той не залететь. А может, кто-нибудь еще раньше под кровать залез? Притаился там, дожидаючись, покуда я засну? Тут я как гаркну:
– Стой! Стрелять буду!
Как я на ноги вскочил, как из нагана палить стал – убей не помню, но после третьего выстрела опамятовался и соображаю: стою я на кровати, в руке – наган. Опустился я тут на колени и, не выпуская нагана, дотянулся до коробка со спичками. Прижал коробок коленом, чиркнул спичкой, осмотрелся: дверь палкой подперта, окно закрыто, в комнате – никого, а на полу Коран и кувшин из-под молока.
Смотрел я, пока спичка не погасла, и глазам своим не верил. Потом снова лег, но наган так в руке и держу. Думал было встать, за дверь выйти, но слабость такая одолела – ноги и руки как отнялись! Сердце тук-тук… ну сейчас из груди выпрыгнет. Спины, ног не чувствую. Вот оно, значит, как бывает, когда страх берет – просто смерть! Явись в ту минуту Али Бекир, я б ему от радости на шею бросился, как брата родного расцеловал, а там он меня хоть зарежь или повесь – мне все одно. Но никакого Али Бекира не было, а стул скрипнул, и кто-то на него залез. Пол неровный был, и стул зашатался – то одной ножкой обопрется, то другой, будто на нем кто качается. Хотел я крикнуть, но горло так перехватило – ни крику, ни шепоту. «Может, это мне снится», – думаю. На ведь есть же все-таки разница – когда сон, а когда явь. Какой там сон, когда зубами лязгаешь, а за ушами холодная испарина. Ты небось спросишь, что мне тогда в голову лезло. Да уж чего только не лезло! И духи разные, и чудища, а главное – покойник тот, уж не встал ли он из могилы, чтобы удушить меня. Только те три патрона, что в нагане у меня оставались, чуток меня подбадривали, хотя много ли проку от патронов в таком деле?
Сколько этот стул качался, не скажу, только вдруг он перестал качаться, и в сей же момент – звяк-звяк-звяк– полетела с полки посуда. И такой меня взял страх, что все три патрона сами собой вылетели из нагана друг за дружкой. А после пальбы тихо стало, и слышу я в тишине: возится кто-то, шуршит. Ну, думаю, совсем я свихнулся, ум за разум заходит! Заткнул уши – проверить, может, это у меня в голове шумит? Шум прекратился. Значит, впрямь шуршит – этак ровно, таинственно и, скажу по чести, жутко! Бросил я наган, обеими руками в одеяло вцепился, глаза зажмурил, сжался в комок, чтоб не слыхать и не видать, когда оно на меня навалится.
Сколько я так пролежал, не помню, но показалось мне – вечность целую. И все это время шуршать не переставало. А знаешь ты, каково это, когда возле тебя возится что-то, шуршит, а ты ведать не ведаешь, что это такое есть? Мне на моем веку с медведем схватываться доводилось, руку он мне прокусил– вон он, шрам, из ружья брюхо мне продырявливали– акты я на одного браконьера составил, а он принуждал меня эти акты порвать, а в войну я не-взорвавшуюся гранату поднял да назад кинул и опять же со страху не обмирал, а тут, богом клянусь, чувствую– душа с телом расстается!
Не для красного словца говорится такое – впрямь цепенеешь весь, сердце останавливается, все, конец! И пришел бы тут мой конец на самом деле, кабы в ту самую минуту не прокукарекал петух! Чей это петух был – муллы моего или еще чей, не скажу, кукареканье откуда-то издалека донеслось, будто из-под земли, и тогда я малость – ну самую малость – в себя пришел. А все равно лежу, не шелохнусь, жду, чтоб рассвело. За первым петухом второй голос подал и третий, далеко они были, но я слушал их, и было мне это кукареканье как райское пенье.
Петухи поют – друг перед дружкой стараются, и тут дошло до меня, что уж совсем рассвело. Сбросил я одеяло, и первое, что увидал – посуда с полки впрямь на пол скинута! Приподнялся я в кровати, и еще в глаза мне бросилось – куча зерна на полу, вот этакой высоты! Окно целехонькое, гвоздями заколочено, дверь заперта, а зерна – с кроватью вровень и стол тоже засыпан до половины. Копнул я – да, зерно! Самое что ни на есть настоящее. В комнате светло уже, все ясно видать.
Слез я кое-как с кровати и вдруг за кучей зерна вижу кого б ты думал? Сидит возле перевернутого кувшина зверь какой-то, серый, на щенка смахивает, молоко лакает, облизывается, на меня глядит. Я тожа минуту-другую глядел на него, пока уразумел наконец, что барсук это, будь он трижды проклят! Сидит, смотрит на меня, облизывается, усы от молока белые– вот кто, значит, посуду с полки смахнул и на стуле качался! Взяла меня злость, схватил я палку, которой дверь подпирал, и замахнулся на него, но он, видать, смекнул, что его ждет, и шмыгнул под кровать. Я нагнулся, думал – поймаю, но увидал только, как его хвост юркнул в дыру в стене и – нет барсука, след простыл! Выскочил я с палкой за дверь и чуть на муллу не налетел – стоит, улыбается, в одной руке барашек освежеванный, в другой – баклага.
– Ты куда это с палкой?
– Да барсук здесь… Я ему покажу!
– Стой! – схватил меня мулла за рукав. – Не надо! Это хозяин здешний, господин объездчик… Он каждую ночь пролезает в дыру, как домой к себе приходит… Дом-то, – говорит, – столько же его, сколько мой. Я ему каждый вечер молока оставляю и – вишь беда какая – забыл тебе сказать, чтобы ты отлил ему в миску молока. И он бы поел, и ты б из-за него страху не натерпелся!
Меня так и подмывало размахнуться да дать этому мулле по башке палкой, но я удержался,
– Ну ладно, – говорю, – ладно, барсук – здешний хозяин, а вот откуда эта куча зерна взялась? – Растворяю дверь и показываю ему.
– Вай, вай, вай! – запричитал мулла. – Как же это приключилось?
– Это ты мне скажи, – говорю, – как? Вы ведь с барсуком хозяева этой медрессе, будь она неладна! Ну, говори!
Мулла подошел к зерну, взял горсточку.
– Да ведь это, – говорит, – моя рожь! С пшеницей перемешанная!.. Вон они, зерна пшеничные!
– Где ты ее держишь, рожь эту?
– На чердаке!
Глянул я вверх; потолок дощатый, из сосновых досок, беленных известкой, а посерёдке дырочка небольшая, ну, палец просунуть. И тут только меня осенило: когда я ночью палил из нагана, не глядя, одна пуля пробила потолок, и рожь с чердака протекла в комнату, точно вода… Вот он, шорох-то, из-за которого я чуть не рехнулся.
Как разъяснилось все, такая на меня слабость напала, что как сел я у реки под ивами, так часа два и сидел, с места не сходил. Тошнота подступать начала, во рту пересохло, горечь какая-то, нижняя губа треснула, и кровь потекла, точно из раны. Мулла испугался, как бы я не помер, водой меня побрызгал, полынной настойки дал, на углях шептал, пока я в себя не пришел. Но потом я еще месяц-полтора ходил как после самой что ни на есть тяжкой болезни. Одно время бредил, говорил во сне и думал уж, что вовсе ума лишусь, но, слава тебе господи, все прошло и быльем поросло и одно только осталось – петухи. Петух для меня теперь – заместо господа-бога. Потому я и держу их по десятку и никому не даю пальцем тронуть. Все мне чудится, что если переведутся петухи и некому будет кукарекать, ночь прогонять, то и заре никогда не загореться.
Соседи сколько раз спрашивали:
– На кой тебе эти петухи сдались?
– Для песен. Больно поют хорошо. Неужто не понимаете, какая это красота – кукареканье петушиное? Соловей рядом с ним гроша ломаного не стоит!
– Да что уж такого хорошего в этом кукареканье? – дивятся соседи,
– Вам покойник дышал когда в лицо? Нет, не дышал! Съездите, – говорю, – в Каракуз, пускай он на вас подышит, а как вернетесь, тогда и потолкуем про петушиное кукареканье. Потому, чтобы дело какое уразуметь, надо на него не с одного боку взглянуть, а со всех сторон рассмотреть надо!
Взять, к примеру, брата моего двоюродного, хмурый человек, вечно сычом смотрит, а намедни встречаю– сияет, улыбается, рот до ушей.
– Уж не в лотерею ли выиграл? – спрашиваю.
– Какая там лотерея! Воле радуюсь! Было дело, я со сторожем рыбным схватился, и меня шесть дней в кутузке продержали, под замком. Теперь уж я знаю, до чего же хорошо, когда руки у тебя не скрученные и можешь ты идти, слава тебе господи, куда только захочешь!
Вон оно, значит, как! Во многие заводи человек совался, где только рыбку ни удил, пока расчухал наконец, в чем главный-то улов состоит.
Много в нашей жизни всяких заводей, и какой только рыбы в них нету, но пока не шарахнет тебя как следует по башке, до тех пор ты этих заводей и не видишь.
Вот потому и держу я петухов, дай им бог здоровья и большого потомства! Как они запоют, начнут ночь прогонять, филины и совы враз смолкают, место им уступают. Как кукарекнут – у меня весь страх долой: солнце, значит, беспременно взойдет, будет день, будет свет, а уж ты мне поверь, нету на земле ничего лучше, чем день, ничего радостней, чем свет!
А насчет лесника, которого я искал тогда, с ним знаешь что было? Присушила его одна вдовушка, и поскольку братья ее за него не отдавали, он увел ее в лес, соорудил себе хибарку и проводил там, скотина, месяц медовый!
ДЕРЕВО БЕЗ КОРНЯ
Как звать меня, спрашиваешь?.. Вот спасибо, преогромное тебе спасибо! Год уж, почитай, живу тут, в городе, чуть не каждый божий день сижу на этой лавке, и никто еще не спросил, как меня звать. Ну ни один человек! Ты первый. Потому я тебе спасибо и говорю. Дай тебе бог долгой жизни и чтоб никогда тебе в моей шкуре не оказаться!
Не то чтобы я в голоде живу или в холоде! Это – нет! Со стороны глянуть – все у меня ладно да славно. Дочка замужем, живет в родном селе, ребятенок у ней здоровенький, муж в председателях ходит. Сын у меня в министерстве, как говорится, первый человек, инженер, диплом у него с простыню размером, с работы на работу в автомобиле казенном возют. Жена у него – докторша, жалованье хорошее получает, моются в фаянсовом корыте. И кормят меня вволю, и постель у меня что надо, и комнату мне отдельную отвели, а все разно худо мне, до того худо, что просто невмоготу! Чувствую – сдаю, слабеть стал, худеть. Кусок в рот не лезет, сна совсем лишился, и в голове разные мысли дурацкие ворочаются, а рассказать про них некому… А скажу, думают – дурак я, из ума выжил.
Возьми такой пустяк, ерундовина сущая: кислое молоко!.. Говорю я сыну своему, Кирчо:
– Давай, сынок, я за кислым молоком ходить буду! Все-таки сходишь туда-сюда, людей посмотришь, себя покажешь – какое-никакое, а разнообразие.
Верно я говорю?
– Никуда ты, – отвечает, – ходить не будешь! Зазеваешься, еще, пожалуй, машиной задавит, кому потом морока? Мне! Так что сиди, – говорит, – дома! Живи в свое удовольствие!
Вот я и сижу. Куда денешься? А уж дом у них – хоть рысаков объезжай! Дворец!.. Внутри убрано, прибрано, только я-то, как говорится, пятое колесо в телеге… Ковер на ковре – ступить страшно. Паркет– так и сверкает! Шаг сделаешь и растянешься.
– Будь как дома! – сын говорит. – Живи в свое удовольствие, ешь, пей и ни об чем не заботься!
Да как я, милок, жить-то буду? И с кем? Со столом обеденным или с буфетом? Когда ни сына, ни снохи с утра до ночи дома нет… Спозаранку уйдут, к вечеру воротятся, а как воротятся, сядут, точно прикле-еннные, перед ящиком этим треклятым и кино смотрят, пока не подойдет время спать ложиться, и тогда: «Спокойной ночи, отец». «Спокойной ночи» – «до свиданья», «до свиданья» – «спокойной ночи»; кроме этих слов, ничего друг дружке и не говорим, вот уж второй год пошел.
Пока мальчонка ихний дома был – еще полбеды. Поиграю с ним, повожусь – глядишь, и на душе веселее стало, но сноха проклятая, прости меня господи, возьми да отдай его в детский сад, так что он теперь в неделю раз дома и бывает. И знаешь, из-за чего она его в детский сад отдала? Чтоб от меня деревенским словам не выучился! Добро бы я, к примеру, его дурным словам учил! Ведь нет же! Одно-единственное словечко обронил – хлыстка, прутик такой тоненький, хлещут им. У нас в селе такие хлыстками прозывают. Даю его как-то внучонку – будто конь это – и говорю:
– На, держи хлыстку, скачи, только, гляди, не споткнись!
А сноха как вскинется:
– Что еще за «хлыстка» такая? Сказали бы «прутик». Зачем ребенку язык засорять?
– Да что плохого, ежели мальчонка и такое слово знать будет? Ветка потолще – она палкой зовется, а потоньше – хлыстка. Пущай они такое слово знает – может, когда сгодится!
– Ему не в пастухи идти, зачем ему знать вашу «хлыстку»? Он в спецшколу пойдет, там его научат, чему нужно, а «хлыстка» ему не нужна!
И из-за одного этого словечка, из-за «хлыстки» этой спровадили мальчонку в детский сад.
– Лучше уж, Кирчо, – говорю я сыну, – поеду я обратно в село, а мальчонка пущай дома живет…
Но он сказал, как отрезал:
– Никуда ты не поедешь! Не хватало, чтобы ты там один куковал, а люди про меня языком трепали – хорош, мол, отца бросил. Живи, – говорит, – тут, ешь, пей и ни об чем не заботься!
«Ешь…» Да мне ихняя еда из банок в горло не лезет! Вся еда, какая есть, в банках жестяных: и голубцы и мясо. Колбаса – и та из банки! Откроют банку, еду оттуда вытрясут, подогреют, а сноха еще сверху майонезом польет… Она у нас в Германию ездила, увидала, что там все с майонезом едят, купила себе такую машинку – майонез сбивать, только он кончится– она опять наготовит, так что конца ему нету… Хошь телятина, хошь свинина или голубцы – все с майонезом! Жуешь, а что жуешь – не разобрать. А не есть нельзя: сноха у меня бабенка вспыльчивая, чуть что – серчает.
Говорю я однажды Кирчо:
– Доконает меня ваш майонез!
– Почему?
– Живот от него болит.
– Не хватало еще, – говорит, – чтобы ты себе
язву нажил! Завтра же отвезу тебя к врачу, и, если правда язва, пусть вырежут.
– Вези, вези, пущай режут!
Вот тебе истинный крест: пускай бы меня взрезали, вспороли – я на все согласный, только бы от майонеза этого избавиться!
Захотелось мне как-то чесноку натолочь с солью да уксусом – поесть по-людски. После сладкого-то ихнего майонеза горечь мне эта царскою пищей показалась, так что уплел я одну тарелку, вторую, третью, да с великой радости забыл окна открыть, и докторша моя запах учуяла.
– Чем это, – спрашивает, – пахнет?
Ну, ее ведь не проведешь, я и говорю: чесноком, мол.
– Откуда он взялся?
– Ну… Растолок я его и съел!
Она аж позеленела. Сноха у меня как в гнев войдет– не кричит, не ругается, ей воспитание не позволяет. Тихо говорит, спокойно, но под самый дых как ножом втыкает.
– Прекрасно! Замечательно! Мы, значит, с мужем дом обставляем, со всего света вещи заграничные привозим, чтобы они из-за вас чесноком пропахли! Вон гардероб уже пропах насквозь! Придется, – говорит, – звать столяра и полировку заново делать, а то я даже гостей пригласить не могу! Ни в коем случае!
Еле умолил ее не портить шкафа.
– Закрой, – т говорю, – глаза и на эту мою провинность. Больше чеснока не будет! Только чтобы в доме был мир!
Мир-то мир, да что толку? Я, сказать тебе, на двух войнах воевал – в первую мировую на передовой, во вторую – в дивизионном обозе служил – и скажу тебе – не помер от войны и страху не знал, но точно могу сказать, что мирная жизнь тоже вполне может довести человека до погибели. И могу сказать как: посели человека в городской квартире, не давай ему никакого дела, корми его майонезом, двух слов за весь день ему не скажи – и человеку крышка!
Говорю я Кирчо:
– Ты там разъезжаешь всюду, водохранилища открывать да закрывать, привез бы мне ивовых прутьев, хоть корзины что ль плести буду!
– Ты, – отвечает, – уже свое отплел. Хватит, наработался на своем веку, отдыхай, живи в свое удовольствие!
Весь в мать-покойницу, царство ей небесное! Уж ежали что скажет, нипочем не уступит. То, кажись, год назад было… Или даже два – не в том суть, главное, на своем стоит. Чай, инженер! Ему цифры подавай: два да два завсегда будет четыре… Нуль – завсегда нуль! А все прочее – брехня да чепуха! «Покойной ночи, отец, ложись спать!» Ну ляжешь, а спать не спишь, потому – стоит лечь, как начинает тебя сверлом сверлить: «Вот вроде бы родные мы, отцом меня называют, под одной крышей живем, за один стол садимся, а друг дружке чужие. Отчего это?»
И до того чужие, что как пошли записывать мальчонку, не захотели моим именем назвать, Игнатом, потому, вишь, что мальчишки будут его Гатей дразнить, и заместо Игната назвали его по-новомодному– Красюмиром… Деда у нас Игнатом звали, прадеда тоже – и ничего, жили, добро наживали, на войне воевали, с иродами бились, хорошим людям помогали, двух связных партизанских родине дали, а внучек у нас Красюмиром прозывается! Да еще ладно – внук, а то ведь и сын заместо Игнатова Игнатиевым себя называет, вроде так благородней. Так и в книгу телефонную записался: «Инженер Игнатиев…» Зазвонил телефон, сымаю я трубку:
– Вам кого?
– Товарища Игнатиева…
Пришел он домой, я ему в глаза сказал:
– Моя фамилия Игнатов. Так и в бумагах записано было, еще до сорок четвертого года. Благодаря фамилии этой тебя в университет взяли, наукам инженерским выучили, в машине казенной возют. Ты как думаешь? Отказывайся, – говорю, – через газету от нашего роду, а я фамилию свою коверкать и позорить не дам!
Другой раз он, бывало, огрызнется, а тут даже пикнуть не посмел. А насчет внучонка не хватило у меня духу спор поднять, и остался он Красюмиром!
Ну, это сверло еще тонкое, есть и потолще. Как вонзится, во какие в душе дыры просверливает! Начинает оно сверлить меня ночью, часам эдак к двум, Лежу и спрашиваю себя, для чего бросил я родной дом, село и полез в эту золоченую клетку? Зачем? А как заговорю об этом с сыном, он, знай, одно твердит: «Чего тебе там одному делать?» Поди растолкуй ему, что дома, в селе, я хозяин: во дворе у меня че-рашни растут… Тыквы, лучок, то, се… Одно журчит, другое шелестит, третье блеет – перед тем, как мне в город податься, у меня двое козляток было, красивые, чертенята, пестрые! Ученые они были. Вернусь я домой усталый да потный, а они подойдут и давай язычком пот с меня, слизывать. Шею лижут, за ушами – куда достанут. Пот-то соленый… Лижут и дуют, дуют и лижут, как к причастию обряжают. Прирезали мы их – сыну гостинцы везти. По сю пору простить себе того не могу…. Бывало, только заслышат – дверь отворяется, сразу блеять начинают: «Ме-е-е! Ме-е-е-е»!
И еще про дверь я тебе скажу. Она хоть на самодельных петлях, а все ж дубовая, тяжелая, так что, когда отворяешь ее и затворяешь, поет! Иной раз как дрозд, другой раз похрипше. В сырую погоду она блеет, что твой козленок, а в жару рассохнется и заведет, как шарманка – право слово, шарманка! Я по ее скрипу узнавал, когда дело к дождю, а когда к вёдру. Один раз предупредил я агронома:
– Ты бы прибрал опрыскиватели – завтра дождь будет.
– По радио, – говорит, – ничего такого не передавали.
– Ты свое радио слушай, я– свое, посмотрим, чье вернее.
Дождь-то и пойди! По-моему, значит, вышло, и с того дня каждое утро бригадир приходил ко мне справляться, какая погода будет нынче и завтра.
А теперь моя дверь ржой покрывается. Некому открыть ее, послушать, что она скажет, чем душу порадует. Написал я свояку, чтобы наведался, поглядел, в порядке ли дом и дверь, а он прислал мне такое письмо:
«Здорово, свояк!
Проведал я твою дверь и сообчаю, что она стоит на месте целехонькая, только вот не поет и не свистит, а можно сказать зубами скрипит и повизгивает, как собака побитая. Спрашивал про тебя бригадир. И все остальные тоже. Так что поимей в виду!»
Показал я то письмо сыну – авось раскумекает, что я тоже кому-то нужен, не мусор какой, в помойку вроде еще рановато. А он, знаешь, что мне сказал?
– Старики все равно, что дети малые: жили бы да радовались, а вам все неймется, все чего-то еще надо!
Вот те на! Поди смешай чеснок с ихним майонезом!
Уж если с сыном родным не сговоришься, так с кем же тогда? А мне выговориться надо, до того надо, что места себе не нахожу. Ан не с кем! В парке молодежь сидит, в карты дуется. Сюда глянешь – парочки целуются, обнимаются. Туда глянешь – матери с детишками. А таких, как я, постарше, посолидней, и нету. То ли по очередям стоят, то ли от жары прячутся – сказать не могу, но нету! Иной раз встретишь какого-нибудь, так он до пенсии либо в банке служил, либо писарем в конторе, так что с ним и двух слов не скажешь. Намедни с подполковником отставным разговорился – я ему толкую про то, что виноградарям нонешний год тяжко придется – лозу что ни день опрыскивать надо, а он мне про лазары толкует. Какие-то лазары, вишь, придумали, которые все как есть прошибают насквозь.
_ Лазар этот, – говорит, – рано или позднр заменит артиллерию. Не будет, – говорит, – больше артиллерии! – И пошел нести про то, как в девятнадцатом году его артиллеристы в пух и прах разбила какой-то там англо-французский полк; про то, какие гранаты как рвались, куда летели, и все огорчался, что лазар будет убивать без шума, как будто с шумом и грохотом убивать людей лучше.
Ну, этот хоть про войну со мной толковал, а с другими и про войну нельзя – им бы только про болезни да лекарства, у кого где кольнуло, кто чем поялницу себе мажет, какие припарки велит ставить профессор Динков, а один из Красного села – не то Йог его звать, не то Йорг– говорил, будто стоит каждое утро на голове вверх ногами, чтобы к мозгам больше крови натекло. А сам с лица бледный, будто за всю жизнь у него в голове и кровинки не было. Шея кривая, а левая бровь то и дело дергается. Вот этак!.. Я бы этому Йоргу дал в руки лопату, он бы поглядел, как кровь разыгрывается. Меня позапрошлый год, еще когда в селе жил, колени так донимать стали, что я решил: «Все! Смерть пришла!» Всего меня продырявили разными уколами, а суставы болят – и ни в какую! Вижу как-то, свояк мимо идет, в руке лопату держит.
– Куда это ты? – спрашиваю.
– Мне, – говорит, – правление выделило лужок один. Пойду его подровняю, чтоб было сено для овец. Пошли вместе!
Ну, заковылял я за ним кое-как. Разровняли мы лужок, кустарник повырубили, и к вечеру у меня всю боль как рукой сняло! Попросил я председателя ко-«оператива и мне тоже участок отвести, потому суета* вов у меня еще разных много, в случае, если опять схватит – так чтоб вылечить.
– Живи ты в свое удовольствие, – говорит мне председатель. – На кой тебе лужок?
– Ты мне его сначала отведи, а потом я объясню тебе, какое бывает в жизни удовольствие!