Текст книги "Дикие рассказы"
Автор книги: Николай Хайтов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
ГУДОК ПАРОВОЗА
Из-за какой-то несчастной дыры пошла моя жизнь в перекос, из-за проклятущей пещеры, которая была неподалеку от нашего села. В ту пору я был еще мальчонкой, волов пас и частенько вокруг этого хода вертелся. Старики рассказывали, что в пещере гайдуцкие ружья спрятаны, а мне страсть как хотелось ружье заиметь, и решился я туда за ним слазить. А пещера такая оказалась теснющая, что, когда начал я из нее задом вылезать, рубаха моя сбилась, и зажало меня в темной норе, как в тисках, ни взад, ни вперед. Кричал я, кричал, да кто в таком глухом месте услышит. '
Пролежал я так с обеда до вечера. Хорошо, что торбочку с хлебом повесил на сосну возле входа, ¦– другие подпаски догадались, где я, пастухов позвали, те связали мне ноги веревкой и вытянули меня – ни живого, ни мертвого от холода и страха. С того дня на всю жизнь во мне этот страх остался. Во всем я человек здоровый, нормальный, но стоит мне очутиться в темном и тесном месте, как я прямо-таки ума лишаюсь. Как хочешь это называй – фобия или мания, но только самая моя большая слабина в том и состоит, что боюсь я тесного и темного помещения.
Как на грех, везло мне в жизни на темное да на тесное: из ямы в яму, из кутузки в кутузку. В шестнадцать лет я уже батрачил, знал наизусть брошюрку «Кто за чей счет живет» и читал ее другим батракам в Араповском монастыре. Только игумену донесли про эти чтения, и оказался я на дне монастырского колодца – на два с половиной метра под землей. Хорошо, что вверху отверстие было. Смотрел я в небо и тем спасся.
Во время стачки водопроводчиков меня и Георгия Найденова схватили и заперли в пороховом складе – такое углубление было в скале, дверью заделанное, где хранился порох. Было там и темно, и тесно, но чтоб меня очень страх одолевал – не скажу, потому как сидел я не один, а с Найденовым.
В этот раз нас не били, но зато всю душу нам вымотал один немой, дурачок тамошний. Надзиратель подучил его подходить к складу, когда никого поблизости нет, и бросать через щели в двери подожженные щепки…
А внутри стояло двенадцать ящиков с порохом, и мы с Найденовым босыми пятками затаптывали горящие щепки, чтоб не взлететь на воздух вместе со скалой.
Жизни мы могли лишиться из-за этого недоумка, и жутковато было, конечно, но такой-то страх пересилить можно, не то что в кромешной тьме сидеть.
Ноги у нас были по колено в волдырях, но агитаторов мы не выдали.
А когда я служил в девятом полку, поручик Гагов нешел у меня спрятанную за пазухой газету «Работ-нически вестник» и стал допытываться, кто ее в казарму проносит. Бил меня и плеткой, и рукоятью шашки. Но я молчал. Тогда он мне шею газетой, как платком, обернул и зажег – вот он след, но я все равно не сказал.
Тут Гагов взъярился и приказал меня отвести в продовольственный склад, где после Пловдивской ярмарки осталась у нас здоровенная бочка с крышкой. Приказал он караулу затолкать меня в бочку. И это меня доконало. Признался я, что дал мне газету прапорщик Крыстю Крыстев, и его разжаловали в подпрапорщики, а мне перед всей ротой всыпали двадцать пять горячих.
Было это в двенадцатом году, в августе. Балканская война еще не начиналась, но про нее уже в открытую говорили, а я так прямо дождаться ее не мог, потому как задумал в первой же перестрелке тайком прихлопнуть нашего взводного. Но перед самой войной этого изверга перевели в другую часть, и план мой лопнул.
Если б знал я, сколько мне в своей жизни из-за этого Гагова горя хлебнуть придется, под землей бы его сыскал и тут же бы пристрелил, но откуда было знать, что через одиннадцать лет нам с этим гадом опять доведется встретиться и тогда уж он сумеет меня допечь окончательно!
В двенадцатом году тесняков* в нашей околии было раз-два и обчелся, а после войны, как покормили мы вшей, партия силой стала, и во время антифашистского восстания в двадцать третьем году наша городская организация выставила семьдесят шесть человек с ружьями, двоих с пулеметами, семерых с гранатами, не считая тех, кто с топорами вышел… Четыре дня мы занимали наш городок. Сдерживали целый пехотный батальон, но когда подошла тяжелая артиллерия, пришлось нам отступить.
* Тесняк – член революционного крыла Болгарской социал-демократической партии.
Ушли мы в горы, и мало-помалу поредели наши ряды: осталось нас двенадцать человек самых стойких, но мы решили продолжать борьбу, быть отрядом мстителей.
Вот когда довелось мне узнать, каково без соли сидеть. Десять дней мы одну зеленую кукурузу ели, это еще куда ни шло, но вот без соли стало нам совсем невмоготу. Мы уж на горячие камни по малой нужде ходили, и потом их лизали, чтоб хоть чуточку во рту солоно стало. Только и от этого никакого нам облегчения не было.
Тогда решили мы: мне и еще одному парню из отряда спуститься в село и раздобыть соли. Хоть я к тому времени уже в город перебрался, но в селе у меня родня осталась, и я надеялся, что она мне не откажет. Так надо ж было нарваться нам на засаду – бросили в нас гранату, товарища моего убило, меня оглушило, так в бессознательном состоянии и взяли меня в плен, и очнулся я в Пловдиве, в «Ташкапии», может, слыхал!
Там битком было набито людьми, но меня как Важную птицу (был я как-никак один из партизанских руководителей в округе) посадили в отдельную камеру. И той же ночью повели на допрос. Ведут меня в какую-то комнату, у дверей солдат на часах. Вхожу в комнату, смотрю – два полковничьих погона. Полковник в бумагах роется, лица не видно, одни уши торчат – оттопыренные, словно вырезанные и наклеенные, и внутри черным волосом поросли. Не иначе Гагов! Он голову поднял, на меня глянул, потом встал и подошел ко мне, чтобы получше рассмотреть.
– Да ты уж не тот ли самый, что в бочке вопил? На складе, в девятом полку?
Тут уж не отопрешься, пришлось признаться, что я. Пригласил он меня сесть, сигаретой угостил.
– От тебя, – говорит, – одно требуется: укажи точно, где твои бандиты скрываются. Надеюсь, что мы, как старые знакомые, быстро договоримся.
Пробовал я выкрутиться, наврать, но предатели о нас уже порядком порассказали, кто мы, сколько нас и вблизи каких мест пробираемся.
– Правду говори! – пригрозил мне Гагов. – А не то я тебя в бочку затолкаю и на сей раз – богом и царем клянусь – утоплю.
Лучше бы он меня утопил, но он догадался, в чем моя слабина, и не утопил, а держал в бочке – не помню уж, три ли, четыре дня, дока у меня на голове волосы не повылезли и так я пал духом, что попросил караульного доложить полковнику: согласен, мол, сделать все, что потребуется.
Сам полковник подробно разработал операцию. Я должен был идти по гребню горы. Руки мне развяжут, а цепи на ногах оставят, обернут их ватой, чтобы не звенели, и так приладят, чтобы я мог идти, но убежать не мог. А в то время к нашему лагерю с обеих сторон оврагами будут подбираться два отряда солдат, чтобы взять лагерь в клещи. Полковник предполагал, что наши люди могут быть не в самом лагере, а где-то поблизости, и потому-то я и был ему нужен как приманка, на которую они все из лесу сбегутся. А что они меня ждут, он не сомневался, потому что после того, как меня поймали, комендант перекрыл все дороги в горы, чтобы мои товарищи не узнали, что со мной приключилось. Кроме того, должен я был идти с сержантом, переодетым в одежду моего убитого товарища, – вроде я хромаю, а он меня поддерживает; и со стороны больше на правду смахивает, и уверенности больше, что меня, согласно приказу полковника, можно будет тут же пристрелить, если я решу своим сигнал подать.
Одного только не мог полковник знать: перед уходом условился я с нашим командиром, что если мы на другой день к вечеру не вернемся, то, значит, с нами что-то стряслось и надо принимать меры. Я был уверен, что он уже с овечьего зимовья, где был наш лагерь, снялся, и поэтому шел туда, не беспокоясь особенно.
Только я-то полагал так, а вышло иначе.
Идем мы с сержантом, уже к лагерю подходим. Лес вокруг густой, ничего не видать, но у меня нюх острый – чую, паленым пахнет. Кожей горелой пахнет, телячьей. Еще в первые дни мы съели теленка, а шкуру оставили, чтобы на ноги себе обувку мастерить, но когда стало нам совсем нечего есть, начали мы от этой шкуры кусочки отрезать, на костре жарить, чтоб хоть немного голод заглушить. Значит, наши были в лагере и как раз в эту самую минуту кожу жарили! Сколько человек там осталось, я не знал, но как подумал, что сейчас произойдет, так весь похолодел и начал кричать:
– Бегите, вас окружают солдаты, бегите!
Пристрелит меня сержант или не пристрелит, мне уж теперь было все равно. Не знал я, что полковник отдал другой приказ: любой ценой, что бы ни случилось, оставить меня в живых. Вот почему сержант стрелять не стал, а бросился мне рот затыкать. Повалил меня на землю, и начали мы с ним кататься, а я все кричу, прямо надрываюсь. Он было хотел меня по голове револьвером садануть, чтоб я замолчал, но я его руку отпихнул, и револьвер выстрелил в воздух. Тогда он меня за горло схватил и душил до тех пор, пока у меня в глазах не потемнело и я без памяти не упал.
Очнулся я уже в «Ташкапии». Гагов готов был меня пристрелить, кожу с меня содрать, живым в землю закопать, потому что наш отряд от них ушел и даже в Сербию сумел перебраться.
Наконец повели меня вместе с другими на расстрел. Но среди солдат были и хорошие ребята, которые старались по живой цели не бить, и потому, когда грянул залп, упал я и оказался среди трупов с царапиной на боку. Притворился мертвым, и когда нас сбросили в Марицу, поплыл и потихоньку, полегоньку выбрался на чью-то бахчу, – словом, спасся.
А как настали времена поспокойнее, перешел я на легальное положение, начал жить, как все люди, но здоровье у меня уже стало такое никудышное, что, когда в тридцать третьем году предложили мне перейти на конспиративную работу, я отказался.
– Ты можешь отказываться? Ты коммунист, борец, участник восстания? – возмутились товарищи/
– Верно, – ответил я им тогда, – коммунист я душой и телом, но должен вас честно предупредить, что я человек с изъяном: и манией страдаю, и трахома у меня, и весу во мне всего пятьдесят два кило осталось, и весь я покарежен еще с двадцать третьего года. Завтра меня в участке в оборот возьмут, и, глядишь, я вас, всех выдам.
А они, вместо того чтоб правильно меня понять, объявили дезертиром.
В сорок третьем снабжал я партизан мукой, после Девятого сентября сорок четвертого шагал со всеми в ногу, но так и осталась за мной эта кличка – дезертир. На прошлой неделе внук приходит из школы, плачет.
– Дедушка, – говорит, – правда, что ты дезертир?
– С чего ты взял? – говорю. – Кто тебе сказал?
Внук мне и объясняет, что была у них встреча пионеров с борцами против фашизма, и один из них, когда рассказывал про подвиги коммунистов нашего города в тридцать третьем году во время стачки табачников, сказал, что я был среди тех, кто дрогнул в борьбе и дезертировал.
Вслед за внуком и сын меня стал корить.
– Такое сейчас время настало, что и я, и мои дети через твое дезертирство страдают!
– Это почему и как ты, – спрашиваю, – через меня пострадал?
Начал он мои старые грехи припоминать и доказывать, что если б меня признали активным борцом против фашизма, то были бы и мне и всей семье и почет, и уважение, и льготы, как положено по закону, и он бы работал не начальником склада, а. директором и старший сын его учился бы в университете, а не трубил бы в армии!
– А кто, – отвечаю, – виноват, что у него в аттестате семь троек?
Я ему дело говорю, а он заладил одно, что я всему викой, и знай твердит:
– Если бы тебя признали активным борцом, то я был бы директором, а сын мой в университет поступил бы!
А позавчера новая вина за мной сыскалась: перевели его жену из третьей школы в пятую! А если б я был активный борец, то ее не смели бы тронуть! А я-то думал, отчего это сноха, как мимо меня проходит, так в пол смотрит и фырчит, а оно вон что.
На днях и с зятем ссора вышла. Он работает шофером на пикапе, приличные деньги получает, но прослышал, что шоферы из «Международных перевозок» навезли себе из-за границы «мерседесов», и пришел го мне просить: не устрою ли я его туда через кого-нибудь из старых знакомых «наверху».
– Не осталось, – говорю, – у меня моих старых знакомых, нету никого!
– Неужели, говорит, ты зря против фашизма боролся! Такую пустяковину и ту устроить не можешь!
Тут уж лопнуло мое терпение, и разнес я его в пух и прах!
– Если я тебе «мерседеса» устроить не могу, это еще не значит, что я зря против фашизма боролся. Я не за «мерседесы» и блаты боролся, а за то, чтоб тунеядцев на свете не было!
Тут и зять высказал, что у него на уме было.
– Может, ты, – говорит, – и боролся, да дезертировал, а теперь наводишь тень на плетень, что ты, дескать, не за «мерседесы» боролся. Потому что тебя ни во что не ставят!
– Вон отсюда! – говорю. – Жук этакий! Собралось вас тут вокруг меня дармоедов, норовите на чужом горбу проехаться!
С того дня он ко мне в дом ни ногой и жену свою не пускает и детей. Обидней всего ему показалось, что я его дармоедом обозвал.
Из-за него и со старухой у меня разногласия пошли.
– Ты, – говорит жена, – своей грубостью всех от себя отпугнешь. Молчи лучше и не обращай внимания! – советует мне она. – У них, может, тоже свои огорчения есть.
– Какие же это у них огорчения? – спрашиваю я жену. Одному директором стать приспичило, другому «мерседес» подавай! Стыдно ему, вишь, что у него одного во всем городе малолитражка, а не шикарная машина! От это. го он огорчается? Пожили бы они месяц-два в наше подневольное время, помахали бы лопатой на чужом поле, и чтоб хозяин под зонтиком расхаживал и вскопанное мерил! Хоть одну зиму покоротали бы в нетопленной комнате, где одни голые стены, ни кровати, ни стола, как мы с тобой жили! Чтоб у них в кармане пяти стотинок не было на гербовую марку для медицинского свидетельства. Понюхали бы такой жизни, так не то чтобы огорчались, а наплакались бы вдосталь!
Распушил я их как следует, а у самого давление подскочило на двести двадцать и в ушах загудело, словно паровозный гудок, – не приведи бог! С прошлой среды гудит, не смолкает. Говорю я своей старухе:
– Поезд подошел!
– Какой поезд? – удивляется она.
– Не слышишь разве, – говорю, – паровоз гудит. На тот свет пора. Готовь чистую рубаху.
– У тебя давление, – говорит мне жена. – Позову доктора, он тебе его снизит.
– Незачем, – говорю, – его снижать! Пускай повышается, я свое отжил, хватит.
– Это почему же хватит? – уставилась она на меня.
– Потому что, – говорю, – : партия мне простила и красную книжицу не отобрала, но дети мои мне не простят, что я в активных борцах не числюсь! И вина моя чем дальше, тем больше становиться будет. Внуков, правнуков будет прибавляться, а вина моя будет делаться все горше и горше, потому как один захочет директором стать, другой – дипломатом, третий – внешней торговлей заняться. Что тогда? Как я им в глаза буду смотреть? Куда денусь?
– Не убивайся ты! – говорит. – Не думай про это, выбрось из головы…
– А про что же мне думать прикажешь?
– Вспоминай про что-нибудь хорошее. Что тебе, кроме теперешнего, и подумать не о чем?
Доктор мне это советовал и ей, видно, то же самое сказал, и она, бедолага, этот же рецепт мне сует. Беспокоится, старая, нельзя ее не уважить.
– Ладно! – говорю. – Давай хорошее вспоминать! С чего начнем?
– А с детства…
– Что же мне про детство вспомнить? Про вшей, что меня ели? Про то, как я три года прислуживал в корчме у Найдю Николова, два года батрачил в Кру-мово, один год в Козлуке и еще два года у Георгия Славова в Козаново? Кормил он нас одним хлебом и луком, и потому мы, трое батраков, устроили забастовку. Лозунг выдвинули: «Первое: заменить лук салом, и второе: не работать в воскресенье!» В самую жатву на неделю побросали серпы, и волей-неволей пришлось ему согласиться. Только и было хорошего за все те годы! А потом он подкупил одного из своих батраков, Дмитрием его звали, чтоб меня мотыгой по голове стукнул, когда мы на винограднике работать будем, но тот для храбрости хлебнул лишнего и попал мне не по голове, а по плечу. Только поэтому я и жив остался. Чтобы потом за мной козановский поп Георгий верхом на коне и с кинжалом в руке гонялся, потому, дескать, что-из-за-таких «сицилистов» и безбожников, как я, все градом побило и засухой пожгло.
– Нашел о чем вспоминать, – говорит мне жена. – Давай лучше поговорим про то, как люди дальше жить будут!
– Про что, например?
– Да про что хочешь.
– Поговорим тогда про машины! Что с людьми будет, когда машины начнут всю работу за них делать? Человек в труде развился и человеком стал, а машина, которую он выдумал, его не только в физическом, но и в умственном труде заменит… Если не всех людей, то большинство… А что люди без работы делать будут? Как будут развиваться? Стане* ли тогда человек лучше?
На этом вопросе пока что мы со старухой и остановились. Я долго разговаривать не могу, так мы передохнем и опять продолжаем. Она, хитрюга, характер мой знает и оттого всегда выступает в оппозиции. И поскольку я привожу иной раз слова Луначарского или Ленина, то и она, чтобы быть в форме, начала справки наводить, в библиотеку ходить, «Ра-ботническо дело», «Науку и технику» читать. Очки вторые нацепит и вооружается против меня цитатами, чтобы спор на уровне вести. Лишь бы только я отвлекся от болезни и наших семейных передряг, чтоб еще хоть месяц протянул, а там, глядишь, и год-другой…
Славная у меня старуха! Если и стоит ради кого-нибудь или чего-нибудь жить, то ради того, чтобы полюбоваться на ее красоту. Жалко, что она уже стара стала, а то лучшего примера человечного человека не найти.
От ее забот и кислого молока, которое делает наш сосед, давление у меня вроде спало. Спозно паровоз не под самое окно подкатил, а стоит где-то за холмом и ждет, когда мы кончим с моей старухой спор, как будет развиваться человек, если от природы оторвется.
ЧУРКА НА РАСТОПКУ
Страшное это дело – длинный язык. И ведь сколько мне говорили: «Попридержи язык-то!» – и в лесничестве, и в дорожном управлении. Председатель профкома – тот даже советовал:
– Иди, – говорит, – к доктору, попроси, пусть тебе лекарство пропишет, невролакс называется, это таким трепливым, как ты, помогает!
И рассказал, как он невролаксом свою бабку лечил. Такая была болтунья, такая трещотка, просто спасу нет, но как начала невролакс пить, попритихла, попритихла, а теперь и вовсе онемела.
– Вот и ты, – говорит, – принимай невролакс. Хорошо бы, да только доктор знаешь что мне сказал:
– У вас, – говорит, – так сказать, производственный брак, невролаксом не поможешь! Одно спасение– укоротить!
Да, поди его укороти!
Собрали нас однажды в автодорожном управлении на собрание, встает начальник и начинает нам холку мылить.
– Вы, – говорит, – товарищи обходчики, живете не в наше время, а в старое, когда была придумана поговорка: из обходчика пот выжать, что из попа – слезу. Почему у вас на асфальте выбоины? До каких пор, – говорит, – можно терпеть подобное положение?
В присутствии замминистра спрашивает, тот его, должно, за выбоины распушил. Обходчики молчат, как воды в рот набрали. Техники ничего не говорят, и инженеры помалкивают, а дело-то проще простого: асфальт тонкий, гнется, крошится, вот тебе и выбоины… Как тут молчать? Встал я и'говорю:
– Рабочие воробья хотят на мякине провести! По-пригладят асфальт и покатят дальше – планы перевыполнять, а потом обходчики виноваты, что не все ямины заровняли.
После-то узнал я, что замминистра велел проверку устроить: расковыряли асфальт, замерили толщину, оправдались мои слова, начальнику выговор вкатили, но и мне проку не было, перевели меня вроде как на повышение в лавку. Ну, а душа у меня добрая: одному «до аванса» в долг дам, другому «до получки». Этот долг меня и подвел. Набралось этак левов двести-триста недостачи, а тут ревизия нагрянула, и хлоп меня – в село.
В селе пошел я было на карьер, но силенкой я похвастать не могу, и скоро стала моя шея тоньше веревки, штаны обвисли, и жена начала меня звать «братиком», скромным братиком Стойчо! Говорю себе: «Не ввести бы мне жену во грех, подыщу-ка я себе новую службу!» С партсекретарем мы одногодки, повисел он на телефоне и пристроил меня в лесничество на место инспектора по лесонасаждениям. А я с детства в лесу вырос, лес люблю, и работа мне пришлась по душе.
Большое это дело, лесонасажденияг в землю ткнешь, шаг шагнешь – сосна прорастает! Тысячи сосенок за тобой ушки навострили – тянутся! Не то что асфальт, одну выбоину не заровняли – три пасть разинули, и все-то ругань, и все-то попреки!
Хорошее дело, слов нет, чистое! Но и тут язык меня подвел. Язык и план! Пришел раз техник-лесовод определять площадь под озеленение и начал мне объяснять.
– Озеленение, – говорит, – это вырубка, Вырубаются нестроевые, старые леса, а на их место сажаются ценные породы – сосна, бук и все прочее. Ты проведешь вырубку с этого оврага вон до того, как по плану значится! Вырубка наголо! Под нуль! А потом будем озеленять!
Смотрю на склон: вверху есть земля, есть кусты, есть где и вырубать и сажать, а ближе к реке – круто, скалисто, горсти земли не соберешь, кое-где только елочки выросли, и то не на земле, а, можно сказать, на камне. Говорю я технику:
– Тут сажать не на чем, чего ж нам ельник рубить. Все-таки зелень и дождям склон не дает размывать.
А он говорит:
– Ты тут философии не разводи, а действуй! Ельник редкий, вырубить ничего не стоит, зато плановые показатели по себестоимости это снизит, а то уж больно они высокие.
Показатели у них, вишь ты, высокие, так они их елками понижают.
– Я, – говорю, – не согласен!
– Твоего согласия, – говорит, – никто не спрашивает. Вот тебе план. Вот тебе на плане подпись начальника округа.
А я все ж таки елок не тронул. Техник написал докладную. Не прошло и нескольких дней, перевели меня егерем в заповедник. Иностранцы туда приезжают охотиться, так нужны люди со сноровкой, чтоб их сопровождать,
В заповеднике работа была нехитрая. Приезжали больше западные немцы. Мое дело было застелить телегу сеном, посадить их и отвезти на место, где засада устроена.
Чуть солнце зайдет, по всему лесу олени начинают трубить, биться, гоняться за самками, и в этой-то любовной кутерьме охотники их и подстреливали. Убитых оленей грузил я на телегу и отвозил в контору, где им отрубали головы вместе с рогами, охотники выкладывали денежки и увозили свои трофеи.
И как не попалось мне ни одного мало-мальски путного охотника! Такого, чтобы, на худой конец, хоть по лесу бы сперва походил, а потом уж зверя бил! А многие ехали в засаду не то что с ружьями – со стульями, а двое – из Франкфурта-на-Майне – даже с кроватями! Сядет, бывало, горе-охотничек на стул, приладит треногу, закрепит на ней р'ужье, а ружье-то по самому последнему слову техники, с оптическим прицелом, дальнобойное, самострельное, патроны подает автоматически, так что будь ты хоть слепой, спустишь курок – и олень готов!
А что за олени были, с какими рогами! И как, черти, дрались из-за проклятых самок! Как столкнутся, словно дубы в лесу затрещат! Бьются, сшибаются, пока на поляне не останется один победитель, вытянет он шею и начнет трубить. Как затрубит, зашуршат сухие листья в лесу, и оленихи подступают тихо-тихо. А олень шею струной вытянет, гремит на весь лес, как труба, и ждет, пока не соберется целый гарем, чтобы выбрать красавицу из красавиц!
Тут-то, в самый этот момент, охотники запросто и подстреливали оленей. Щелкнет курок, и грохается наш красавец на землю с кровавой пеной на губах… Не успеет даже поцеловать свою кралю!
Взыграло у меня сердце, но кому о том скажешь? Все по плану, как положено: платят люди валютой, убивают и… все тут. Только одно я себе позволял: пока мы с охотниками в лесу были, плел я языком что попало…
Охотники понимали не больше деревьев, стало быть, можно было спокойно высказываться. Я и вправду говорил все, что в голову взбредет, про этих горе-охотников, но улыбался, чтобы господа не учуяли, какого перца я им задаю. И им весело было. Один только оказался такой молчаливый, серьезный очкарик, из Мюнхена он был или еще откуда, не могу тебе сказать, фабрикант какой-то. И из-за этого очкарика лишился я куска хлеба. Убил он оленя, самое красивое животное в заповеднике, обложил я его как следует, и вернулись мы в контору.
Наутро зовет меня директор – в семь часов! у Него – целый штаб: профком, звероводы, заместители и даже бухгалтера. У директора вид серьезный, остальные уставились в пол и молчат… Хотел я сесть, но он меня по стойке смирно поставил.
– Стой! – И бухгалтеру приказывает: – Включай! Тут я заметил, что в руках у бухгалтера коробочка
с ремешками, вроде фотоаппарата «Киев». Нажал бухгалтер какую-то кнопку – и раздался рев! Рев оленя, того, которого немец вечером убил. Коробочка та, значит, была не фотоаппарат, а магнитофон. Носил его фабрикант с собой, чтобы записывать рев и схватку оленей, для документации, и записал не только рев, но и мое высказывание после того, как он оленя убил. Знал немец два-три слова по-нашему и записал не только мое высказывание, но и кашель даже.
– Ну, что? – спрашивает меня директор, и по голосу его я чую, что дело мое табак.
– Попрошу, – говорю, – погромче пустить. Нажали кнопку, и как загремел, заорал магнитофон моим собственным голосом – у меня аж мурашки по спине забегали, точно раненый олень ревет: «Зачем ты эти телескопы и треноги приволок, балда ты этакая! Ты б еще самолеты прихватил бомбы сбрасывать, артиллерию бы притащил, чтоб пальцы свои не поломать! Что же ты даже не потрудился жирный свой зад приподнять, что ж не мог прицелиться точно, чтоб не мучить бедную жизотину? А еще охотником назвался! Балда ты чертова!»
И так далее, и так далее.
Если б не этот «балда», как старший зверовод мне объяснил, все бы, может, и обошлось, но фабрикант за него ухватился. Переводчик ему перевел как «солидный, почтенный господин», но немец знал это слово, и я был уволен за «некорректное обращение с иностранными охотниками». И вполне справедливо.
Так окончилась моя егерская служба. Взял я медвежью шкуру – была у меня медвежья шкура для подстилки– и пошел в село с медвежьей шкурой за плечами.
Иду я дорогой и думаю: куда ж мне теперь податься? На карьер, в кооператив? Куда? Думаю и так углубился в свои мысли, что не догадываюсь медвежью шкуру скатать, а накинул ее на плечи, как пелерину. Вдруг слышу голоса: курортники собрались, фотографируются. Один мужчина ко мне приглядывается.
– Эй, – кричит, – чудак! Дай медвежью шкуру для смеху сфотографироваться.
Ну, я дал, шкура большая, мохнатая, лапищи вот такие, как завернулся он в нее – чистый медведь! Сфотографировался он, другие у него прямо из рук вырвали, потом третьи подошли, а четвертые чуть не подрались, кто первый сниматься будет. Хорошо, что у фотографа пленка кончилась.
Пошел я дальше, и до самого села только и было у меня перед глазами, как курортники друг у дружки медвежью шкуру рвут, чтобы с ней сфотографироваться. И не пьяные были, а так уж им хотелось сняться в медвежьей шкуре, медвежьи уши себе приставить! Эх, к этой бы шкуре да мне бы фотоаппарат!
Как пришло мне это в голову, так у меня даже дух перехватило: может, счастье мое в этой медвежьей шкуре! Остановился я. Очухался, губы облизал и пошел дальше, но уже с планом.
Рассказал свой план жене. Она сначала засмеялась, потом озлилась и начала кричать:
– Мало ты срамился. Тебя выгоняют, а ты мне глаза замазываешь этой вонючей шкурой. Мудришь все, а сам-то ты знаешь кто? Дубина ты, бревно ты, да такое кривое и сучковатое, что ни обруча, ни доски, ни балки из него, только на чурки и в огонь. Вот кто ты есть: чурка на растопку! Одно плохо, что на мою беду горит!
А одногодок мой кое-как уразумел.
_ Чудило ты, – говорит, – это верно, но и чудаки, бывает, на что-нибудь да сгодятся. А насчет фотографии ты прав. Сейчас в нашем районе как раз фотоателье открывается, так, может, то, что ты придумал, и неплохо. Я тебе помогу!
Нелегко было, но все же уладилось: зачислили меня в фотоателье работать с выручки, дали аппарат, и я начал… Сначала отдал медвежью голову, чтоб стеклянные глаза сделать и чтоб кровью они налитые были. Вставили ей и зубы. Посадил я шкуру на поролон, и такой получился страшенный медведь прямо как живой!
Взял я у двоюродного брата «яву», пристроил медведя за спиной и покатил в курортный городок.
Протрещал на мотоцикле по главной улице с чудищем на багажнике, и ко мне настановилась целая очередь. Сперва детишки привели матерей. Для них я придумал три позы: ребенок рядом с медведем, ребенок хватает медведя за ухо, ребенок верхом на медведе. Сначала желающие были в основном детишки, потом начали фотографироваться и взрослые, больше мужчины. Для них я разработал три образца: рядом с медведем, медведь на задних лапах – мужчина с ним борется, медведь лежит на земле, а тот над ним нож заносит.
Пришлось мне специальную папаху купить, чтобы у мужчин был вид позалихватистей. Некоторые, между прочим, начнут с медведем бороться, от запаха или еще от чего до того в раж входят, что начинают драться по-настоящему: шерсть щиплют, орут, таскают его, на пол бросают и все такое прочее.
Был как-то у меня случай: всадил один медведю нож в горло да так, что поролон наружу вылез, и я потом с ног сбился, пока нашел, чем залатать.
Раз турок пришел – повар из «Балкантуриста». Хотел он на одной жениться, а та не соглашалась. Так он решил для нее сняться, авось передумает, как увидит, что он такого страшного медведя одолел. Через две недели приходит мой турок, издалека вижу– улыбается во весь рот:
– Век за тебя молиться буду! Благодаря тебя женился! Возьми рубашку в подарок!
Раз шоферик пришел молоденький, глаза раскосые:
– Второй образец выбираю!
Второй так второй, поставил я медведя, пододвинул к нему. Он как схватит его, как заорет – вопит и душит, вопит и бьет, повалил медведя и начал с ним по земле кататься, еле я его оттащил.
– Ты что, – говорю, – спятил? Или дурь на тебя нашла? Поролон весь измял, о чем ты думаешь?
– Думаю, – говорит, – о начальнике! Легче мне стало, на тебе два лева, не надо мне твоей фотографии!
Вот какие перекосы, и внутренние, и наружные, выправляла иной раз моя поролоновая Катенька (окрестил я своего медведя, а вернее, медведицу Катень-кой). Тут-то я понял, что у человека всякие изгибы бывают, но одна – не знаю, как это назвать, – кривизна ли, прямизна ли, но есть, пожалуй, у всех: каждый других перефорсить хочет, покрасоваться – вот, мол, я какой! По этой самой причине клиентов у меня набралось порядком. Фотоателье довольно, и я доволен, и клиенты довольны, и не пришлось бы ни плакаться, ни по судам таскаться, если б не вздумалось мне в одно распрекрасное воскресенье поехать с Катень-кой к своим бывшим сослуживцам в заповедник. Зачем, спросишь? Да так, приспичит иной раз наведаться на старое место. Дело человеческое!