355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Хайтов » Дикие рассказы » Текст книги (страница 4)
Дикие рассказы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:20

Текст книги "Дикие рассказы"


Автор книги: Николай Хайтов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Ну, он меня, ясное дело, уважил, потому как кооператив наш я, можно сказать, создавал. Отвел мне лужок, но только знаешь где? У черта на рогах, в чаще непролазной. Была там полянка лет сто назад, потом забросили ее, и вся она заросла густым кустарником. Нипочем не скажешь, что тут нога человеческая ступала. Сам-то я, по правде сказать, больше по виноградарской части, но и тут – ничего, не оплошал. Первым делом выкорчевал все кусты. С мелочью еще туда-сюда, посечешь и откинешь в сторонку, но был там один кизиловый куст, такие корни в землю запустил, что ни тпру, ни ну! Я его бревном подсадил– стоит! Подкопал кругом, а он, паршивец, цепкий такой – стоит, упирается. Все корни ему перерубил, один только и остался, а все равно держится! Целую неделю воевал я с ним, рубил, копал, пыхтел, и наконец одолел – лужку моему на радость. Разровнял землю граблями, загородку поставил, на место куста кизилового черешню посадил, грушу, сливу – туда же, не помешает небось. Клеверу принес, засеял, полил и оставил – пускай растет.

В Константинов день отправились мы со свояком косить и что увидали? Поднялся мой клевер, в клевере – маки полыхают, черешни мои алеют, и такое вокруг благоухание, что сколько было в лесу крылатых – все слетелись меду испить. Свояк говорит:

– Давай косить!

– Кидай косу! – говорю. – Этот лужок косить грех! Пущай жучки да пчелки мед пьют да деда Игната добром поминают.

Вечером говорю я нашему председателю: – Коли хочешь уразуметь, что такое значит удовольствие в жизни, пошли завтра на мой лужок.

– Пошли! – говорит. Ну, пришли мы.

– Вот оно, председатель, в чем удовольствие-то.

– Ясно, – говорит. – Но кабы стояла тут, остужалась в воде бутыль с винцом, кабы умяли мы на этой травке барашка жареного – да так, чтоб косточки обглоданные к небу летели, тогда б и до тебя дошло, какое оно есть удовольствие. Хорошо, – говорит, – что я с собой сала прихватил.

Достал кусок сала, съел и пошел – ни на черешни мои не глянул, ни благоухания не почувствовал. Обглоданные косточки ему, вишь, в небо кидать охота…

С того дня донимает меня это дело – насчет того, что оно такое есть в жизни удовольствие. Однажды даже решился сына своего спросить:

– Вот ты, товарищ инженер, все советуешь мне жить в свое удовольствие. А как это понимать –  удовольствие?

– Что значит – как? Спи вволю. В кино сходи. Можешь в картишки перекинуться, если есть с кем. И чтоб никто к тебе не цеплялся – это и называется жить в свое удовольствие.

– Чушь, – говорю, – это собачья, а не удовольствие! Кино это, на которое ты каждый божий день глаза лупишь, это знаешь что? Все равно, что журавлю с тарелки кашу есть или волку из кувшина молоко пить. По мне то кино хорошо, которое я сам для себя разыграю… А насчет того, чтобы никто к тебе не цеплялся, – так это смерть.

– Когда человек выходит на пенсию, – говорит мне сын, – его уже ничего не должно касаться. Он должен отдыхать. Это естественно.

– Нет, не естественно живому человеку жить так, чтобы его ничего не касалось. Разве лиса, к примеру, выходит на пенсию? Нет! Не было такого и не будет. Слыхал ты когда, чтобы орел по старости вышел на пенсию, а молодые чтобы ему в клюв мышей совали? Орел летает, пока не испустит дух, пока не грохнется на землю без дыхания.

И рассказал я ему про один случай. Было это на вершине Белая Вода, в полдень овцы мои прилегли отдохнуть, а я сижу под сосной, ножом чего-то строгаю. Вдруг сдышу шум. Поднимаю глаза – орел! Летит откуда-то со стороны Персенка, спускается все ниже, ниже, прошумел у меня над головой и – хлоп! – за сосной грохнулся. Подбежал я поглядеть, как да что, а он лежит на поляне, крылья свои огромнющие раскинул, ни раны нет, ни царапинки, а он мертвый! Помер, значит, на лету! Вот она, сынок, в чем главная-то суть: на лету помереть… «А ты меня запер тут, точно в клетке!» Хотелось мне ему и это сказать, да стерпел, не сказал.

Глядел на меня Кирчо, глядел, словно впервой увидал:

– Отведу, – говорит, – тебя к доктору! Нервы у тебя не того.

– Спихивай, – говорю, – спихивай меня на докторов, чтоб спокойней свое кино смотреть!

Я думал, он смекнет, про что речь, да куда там! Для него слова все равно, что цифры: два – это два, нуль – это нуль. Я, как говорится, в родную сторону путь держу, а он – в царство турецкое. Где уж тут встретиться? Это вот и есть тот толстый бурав, что меня по ночам дырявит. Сверлит и сверлит, пока не начнет бросать меня в жар и пот. Я скорей окно настежь распахивать, чтоб ветерком обдало, но только его распахнешь – снизу пальба начинается: пыр-пыр-пыр, пук-пук-пук, гыр-гыр-гыр, бум! Мотоциклы носятся по улице и палят почем зря прямо тебе в уши и в сердце. Город ведь огромнющий, народу чуть не миллион. В горсовете председатель есть, дивизия целая помощников, и никто не возьмется вытурить из города эту тыщу или хоть там пять тыщ мотоциклистов, от которых в этом городе совсем житья нету. Захлопываю, значит, окно и сую голову под кран! Пока только этим и спасаюсь. И еще в одном вижу я спасение: смазать пятки салом и удрать отсюда. Запах земли вдохнуть хочется, рыхлой да теплой – живой земли! Только с сыном говорить – все равно что с холодильником. Вот ведь и неплохой у меня сын – работящий парень, честный, здоровый, а словно не из утробы материнской вышел, а из бочки железной, и не молоком материнским вскормленный, а бензином! Так что говорить с ним, значит, без толку. Оставлю ему письмецо и все.

«Уезжаю я, Кирчо, обратно домой, в село. Деревья, сынок, пересаживают, пока они молоденькие. А ты привез меня в город, пересадил, как говорится, на старости лет, а у меня тут, сынок, корня нету. Корень мой в селе, и потому еду я назад, а то засохну я здесь и прежде времени в могилу лягу.

Прости, сынок, и не зазывай меня обратно!

Я двину в родную сторону, а ты… ты двигай в царство турецкое!

Остаюсь – твой отец

Игнат Игнатов».

ЛЕСНОЙ ДУХ

Что по нонешним временам лесником-то быть? Ни фуражки форменной, ни ружья! Рубаху белую наденет, в грузовик заберется и поехал в горы. Походит-побродит там, и еще солнце не село, а он уж домой воротился. Он себе ездит и ворочается, а как лес-то уходит, назад его не воротишь… Вот Ахмет Дели-кадиров – тот, скажу я тебе, настоящий лесник был. Ахметова поляна на Зеленом перевале по его имени прозвана, потому он там скрывался. Знаете что? Расскажу я вам про этого Ахмета, который тут у нас года два был заместо и царя, и пристава, и самого аллаха!

О ту пору здесь ни шоссе не было, ни большака. Вилась кривая тропка из села вверх по склону да вниз, и опять вверх, и опять вниз – дня четыре добираешься до города, на ярмарку. А ежели из городе кто к нам соберется – знать, стожильный! Один акцизный как-то отправился в наши края овец переписывать, да сорвался с лошаденкой своей с Орлиной скалы – и в пропасть.

Поговаривали тогда, что это наши, деревенские, его спихнули, но как оно на самом деле было, так и не дознались. Я мальчонкой вместе с другими ребятами бегал в ущелье искать его, но орлы уже по косточкам его растаскали. Орлов тогда было видимо-невидимо. Всего, скажу я тебе, видимо-невидимо было: и коз, и овец, и лесу… А уж лес был!.. Деревья все ровненькие, одно к одному, как на подбор!.. Ни засек, ни вырубок, ни просек… У1дешь лесом, справа и слева от тебя – хруп-хруп, а что хрупает и трещит, не видать! Вот он какой лес был при дедах наших и прадедах, безо всяких лесникоз и лесничих.

Потом-то они появились… В первый раз лесничий пожаловал к нам, как сейчас помню, на петков день. Стали судить да рядить, какого барашка ему зарезать – к петкову дню ягнята уже рослые, большие, мясо у них жестковатое, с таким к лесничему не сунешься. И послали меня аж в Боровое, к пастухам, за молоденьким барашком. Жарили мы его на Ахмето-вой поляне… Сам Ахмет его и жарил. Он у нас в селе первым мастером слыл по этому делу. Лесничий оказался мелкорослый, сухонький, в зеленой шляпе с павлиньим пером. Поел он, даже не поел, а поклевал – как ребятенок, и сели они с нашими общинными заправилами решать, кого лесником поставить. Думали они, гадали, и глянул тут лесничий на Ахмета.

– А почему бы, – говорит, – нам этого не поставить? Он и барашков жарить мастер!

– Идет! – согласились те. – Все равно он хромый, ни пахать, ни копать толком не может, пускай хоть эту дыру заткнет!

Лесничий тогда и говорит Ахмету:

– С сего дня ты этому лесу хозяин! Стереги его хорошенько, растаскивать не давай!

Достает фуражку с зеленым околышем и надевает ему на голову. Фуражка оказалась мала, но старики подсобили и кое-как напялили. Красивая фуражка – козырек черный, околыш зеленый и кокарда с узором желтая! Не кокарда, а – как тебе получше сказать – чистое загляденье! Что мужики, что бабы – глаз никто отвесть не может, а уж об Ахмете и говорить нечего. Ежели доводилось тебе когда видеть, как уж из старой кожи вылазит – вот и Ахмет наш точь-в-точь так же. Скинул простую одежу, обрядился в джупкен, ружье большущее допотопное на плечо взгромоздил, ноги белыми обмотками обмотал и – поверишь ли? – даже прихрамывать перестал. Есть люди, стоит им форменную фуражку нацепить, у них сразу же в глазах злость появляется. А Ахмет – нет! Глаза у него прежние остались, только иногда злобой зажгутся, потому некоторые по-хорошему не понимают.

– Послушай, Сеню, – бывало, скажет, – откуда ты эти дровишки приволок?

– Из рощи, дядя Ахмет, из той рощи, что возле поля нашего, – начинает заливать Сеню.

– С каких это пор возле вашего поля бук растет? Нет, брат, из Усое они, кого обдурить хочешь? Уж мне ли не знать, где какие деревья растут? Давай сюда топор, в другой раз умнее будешь!

Каждое дерево знал так, будто самолично сажал его и растил. Молодняк рубить нипочем не давал, но если кому нужно было дом ставить или подправлять, тут уж он не ждал, покуда придут к нему кланяться, сам приходил.

– Слышь, Сулю, – скажет он, к примеру, хотя бы Сулю, – вон те подпорки гнилые менять не пора?

– Да надо бы удумать чего-нибудь, – скажет Сулю.

– Тут думать нечего, – скажет Ахмет. – Поезжай-ка ты туда-то и туда-то, есть там ель, бурей обломанная, и ее, горемычную, от муки избавишь, и халупу свою подопрешь.

А вот с пастухами у него другая повадка была. Пастухи, особливо которые из каракачан *, привыкли испокон веку лес палить – пастбища себе расчищать. Но Ахмет и на них управу нашел. Заставил головешки да огарки подбирать, а не то начинал играть прикладом, и тут уж поблажки не жди. Одного пастуха за то, что тот пожар в лесу устроил, он прямо на раскаленные угли столкнул. Заставил босиком, с обожженными пятками пробежать по пожарищу из конца в конец.

(Каракачане – одно из проживающих в Болгарии национальных меньшинств.)

После того уж никто больше не смел лес жечь…

И не сказать, чтобы больно много ходил он по лесу! Но был у него заведен обычай: с утра побродит по селу, потом ружье на плечо – и на Чил-тепе. На той горушке была у него одна маленькая пушчонка припрятана, еще наши отцы пушчонкой этой стращали разбойников. Приспособил он эту пушчонку. Всыплет в нее бывало сухого пороху, затолкает старых подков и разной ветоши да подпалит… Громкая была пушчонка. Как бабахнет – ели гнутся, а грохот перекатывается с горы на гору, пока не замрет где-нибудь в ущелье. Тогда Ахмет встанет да крикнет:

– Э-эй! Вы это куда собрались, сучьи дети?

Пастухи, как голос его заслышат, давай скорей головешки подбирать, коз подальше от заповедных мест отгонять, а которые коров пасут, загоняют стадо, где лес погуще, и до вечера носа из чащи не кажут. А если порубщик в лес забрался и на хорошее дерево нацелился, так он от дерева того отступается, идет сухостой искать.

Дела шли – лучше не надо. Ахмет из пушчонки палил, люди порядок знали. Речки мирно текли. Лес, знай себе, шумел да рос. Но надо же, проложили ниже нас шоссе, самое что ни на есть главное! «Пущай! – решили мы. – Легче будет вниз спускаться». Легче-то легче, брат ты мой, да ведь не только вниз, вверх тоже легче стало! И повалили к нам налоговые сборщики, стражники да акцизные, пересчитали,

У' кого сколько коз, овец и кур, а там взялись и ели с соснами пересчитывать. Хошь верь, хошь не верь – пересчитывали! Краской какой-то стволы метили, знаков каких-то понаставили и убрались восвояси… Эти-то убрались, да других принесло – лесоторговцев. Немного их сначала было, один-единственный, но с нас и одного хватило. Привел с собой рубщиков и пильщиков, часть оставил лесопилку строить, остальных погнал лес валить. Приказ-то был только те деревья валить, что с отметинами, но он распорядился: «Вали все подряд», и начали они все подряд валить. Подчистую! Набросились на лес с топорами да пилами, и, пока Ахмет с вершины из пушки палил, они склон основательно порасчистили.

Спустился к ним Ахмет, да поздно. Ели навалены одна на другую, а каждой по три сотни лет! Такая рухнет на землю – вся гора ходуном ходит, словно живая.

Увидал это Ахмет и говорит лесоторговцу:

– Проваливай откуда пришел! Чтоб до захода солнца духу вашего тут не было!

Схватились они. Тот ему приставом и начальством всяким угрожает, но Ахмет не отступается. Прекратили порубку. Торговца два дня не было видно, потом является вместе с полицейским – тот верхом, в сапогах, на рукавах нашивки. Злой да распаленный, к такому коровью лепешку поднеси – загорится.

Вызвали Ахмета в общину. Полицейский бумагу какую-то вынул, перед носом у Ахмета помахал:

– Ты уволен по причине неграмотности!

Ахмет подступил к нему поближе и спрашивает:

– А ты кто такой будешь?

– Я, – тот отвечает, – из полиции, чином сержант.

– Мне полицейские сержанты не указ! – говорит Ахмет. – Лесничий мне кокарду прицепил, он ее с меня и сымет.

Общинные управители хотели вмешаться, да кто их слушать будет! И стало у нас лесников не один, а двое. Один возле лесопилки кружит, с торговцем шахер-махеры обделывает, а другой смотрит, что дальше будет. И управители общинные тоже, что делать, не знают: торговец, по слухам, с большими людьми дружбу водит, трогать его боязно. А у Ахмета ружье!

День-другой было тихо, а на третий спозаранку заиграли внизу топоры. И как пошли падать вековые ели – хрясь, хрясь! – гнезда птичьи, ветки, листья – все кувырком полетело. Люди сказывали, что, когда педали эти ели да сосны, Ахмет сидел, притаившись в кустах, глядел, вздыхал и зубами скрипел. А ночью, когда совсем стемнело и лесорубы спать легли, из верхних пещер донесся крик:

– Э-э-эй, люди! Не рубите лес, не то худо будет! Несколько раз тот крик повторился. Кто говорил, человек это, а кто – не иначе, как дух. На другую ночь опять тот же крик:

– Не губите ле-ес! Не то худо будет! Некоторые струхнули, говорят: «Надо уносить ноги». А торговец на них с руганью:

– Какого-то полоумного, – говорит, – мужика испугались! Делайте свое дело. А нужно будет – и власти с нами, и оружие найдется!

Только он об оружии заикнулся, оно и отозвалось: невесть откуда бахнул выстрел, и пуля угодила в коня под сержантом. Сробел полицейский, и к вечеру его и след простыл. У торговца под буками люлька была привязанная. Грянул выстрел – бечевки, на которых люлька держалась, оборвались, и плюхнулся голубчик наземь. Помчался он в общину. Там сразу крик, гам, полетели сторожа лес прочесывать, да ведь это все равно, что иголку в стоге сена искать.

Торговец остался ночевать в общине. Ночью из пещеры опять тот самый голос:

– Не трожьте лес, не то худо будет!

А на другой день, ближе к вечеру, вспыхнула лесопилка, взлетело пламя аж до самого неба. Забили в барабаны народ скликать, но никто не пришел пожар гасить. Гасили одни лесорубы, да и те не шибко старались, так что лесопилка тихо-мирно сгорела дотла.

Торговец сел на мула и уехал. За ним и лесорубы. Остались одни ели поваленные, и все поутихло. Не было тогда в наших краях телеграфов-телефонов, чтоб страх на людей наводить. По-прежнему Ахмет из пушчонки палит, речка течет, лес шумит… Но только недолго это длилось.

Как-то вечером прибыли двое стражников, взяли с собой старосту – и прямиком к Ахмету в дом. Жил он вместе с матерью. Жена у него померла, а второй раз жениться он не стал. Староста кликнул его, Ахмет вышел, тут стражники его и схватили. В одной рубахе, как был, но при фуражке форменной. Поволокли его в управу, затолкали в подвал и стали бить смертным боем, чтобы сказал, кто лесопилку поджег. Дубасили его, ногами топтали, кипятком шпарили, соломой горящей жгли, но он как воды в рот набрал. Утром скрутили ему руки веревками и погнали в город. Гуськом шли: Ахмет со связанными руками – впереди, за ним – один стражник с ружьем, позади – второй. Тропка под сплетенными ветками вилась, стражники и не приметили, когда Ахмет веревки перегрыз, руки себе высвободил. Отвел он одну ветку, отпустил, и та стражника по глазам как хлестнет! С обоими стражниками справился. Отнял патроны, штаны с них снял и отпустил на все четыре стороны. А сам воротился в село с двумя ружьями: на одном плече – одно, на другом – другое. Отыскал в подвале свою фуражку, надел, а управителям общинным так сказал:

– Либо будете смирно сидеть, либо все село спалю! Один у леса хозяин, и хозяин тот – я!

Так-то оно так, да сыскался и другой хозяин, и наслал он конных стражников, взвод ли, эскадрон ли, не скажу. Ахмет подгадал, когда они проедут, и выкатил пушку к ущелью, набил ее ломом железным и прицелился. А как показались стражники, закричал:

– Ворочайтесь назад, не то свинцом угощу!

Те позамешкались, но капитан ихний отматюкал их и погнал вперед. Тогда Ахмет пальнул из пушки, лошади стражниковы попадали одна на другую, а сами стражники врассыпную бросились. И уж больше никто к нам носа не показывал – ни акцизные, ни стражники. Целое лето! Ахмет знай себе лес стережет, пастухи огарки да головешки подбирают, речка течет, лес шумит… А ветер золу да пепел развеял, так что и не распознать, где лесопилка стояла. Только Ахмет больше дома не ночевал и ружья своего из рук не выпускал. Одной рукой ест и пьет, другую на курке держит. Домой к себе и в управу не показывается. От людей держится подальше, оврагами не ходит… Точно зверь лесной!

Как-то раз прислали ему через Сабри Имамова весточку – Сабри в Пашмакли ездил, на ярмарку, – : чтоб явился Ахмет за жалованьем. Сабри сказал, будто начальники судили там, рядили, на чьей стороне правда, и будто порешили, чт© правда-то на Ахмето-вой стороне и даже заслужил он повышение.

Поверил тому Ахмет или нет, не знаю, но ружья по-прежнему из рук не выпускал и даже в мечеть с ним ходил. По пятницам со всех выселок – так уж у нас заведено было – собирался народ у мечети. Мулла попоет, отобьет поклоны аллаху, а потом все сядут под старой ивой потолкозать о том о сем. Кофе варится, сладости разные продаются – веселье, вроде как на ярмарке. В войну еще и скотину резали, так что и мясцом жареным угощались. Кино, и прочего такого тогда еще не было, так что для удовольствия одна мера была – кофе. Одна чашечка – удовольствие, две – радость, три – раздолье! Но три чашки кофе выпить – это только мулла мог себе позволить либо Ахмет. Ребятишки вроде меня, те только глядели да слюнки глотали, либо же – если отец даст монетку – жареным горохом лакомились.

Так вот беда-то, самая последняя и страшная беда, стряслась аккурат в пятницу осенью. Как сейчас помню, виноград собирали. Сабри корзину винограда приволок, оттого и запало мне в память, что осенью дело было. Ахмет пригнал свою яловую корову и прирезал. А уж корова – одно сало! Повесил он тушу на вербу. Отрубает куски и продает. Вокруг бабы толкутся, парни, девки – смотрят. А он в одной рубахе стоит, фуражку набекрень сдвинул, в руке нож держит, а ружье коленями зажато… Тогда-то я всего лучше разглядел его: русый, росту невысокого, но крепкий. Глаза у него были острые, взглянет – как ножом рубили, пилили, скотину пасли, сводили дерево за деревом, по частям, пока не оскалились вот эти лысые склоны, что ты видишь перед собой… Только на самом верху, под скалами, осталось одно нетронутое местечко, и в темные ночи доносится оттуда тот самый голос: «Э-э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, не то худо будет!» Ахмет ли это кричит или дух какой – про то я, дед Хасан Дубовик, знать не могу. Но кричать кричит! Лишь только стемнеет да стихнет, беспременно слыхать: «Э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, а то худо будет!»

МИР ЧУДНОЙ И МУДРЕНЫЙ

У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, Должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая – на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!

Ты, само собой, спросишь: да как же это может быть? А вот так…

Что голова у меня сплющенная, так это благодаря родной бабке. Хотела задавить меня еще в утробе матери, потому что понесла мать за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость расплющилась да набок свернулась.

Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе ранниками кличут, и судьба им за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось. Перво-наперво, мать не стала кормить меня грудью – кусается, мол, и кабы не стала меня тетка козьим молоком поить, переселиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а Меня – в горы, к чабанам, овец пасти, чтобы никому в селе глаза не мозолить, о родительском грехе не напоминать.

С чебанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо – потому что, как придет охота поесть, я забираюсь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет – ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями не промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно, точно их кто теркой тер. Ну, глаза – бог с ними, а то ведь я чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уже десятый год. В первый раз потури надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу, на штаны любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный, что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина была, как в погребе… А я брел за своими козами да на новые потури любовался, вот от своих и поотстал, а поднял глаза и вижу, передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я – ни охнуть ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул, мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь – на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел – не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.

Прибежали чабаны, спугнули медведя, сняли меня с дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь и в суставе не сгибается, так что хожу я, вроде как лошадь спутанная. Чабаны жалели меня.

– Бесталанный ты, – говорили, – с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!

Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уж начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом самое счастье мое и крылось.

Разразилась Балканская война, угнали моих одногодков всех до единого, и все до единого полегли они от холеры в Сары-Шабанской долине. А меня как негодного к строевой всю войну продержали у моста Олу-Эле. А как протрубили отбой, воротился я в село целый-невредимый, и, поскольку других женихов не было, то хромый ли, скособоченный ли, я всем невестам оказался люб. Выбрал я самую богатую, Анге-лачкову дочь в жены взял.

Сказал я себе тогда: поймал ты судьбу за хвост, выбился из голытьбы! Коль у тебя сам Ангелачко тесть, пойдут дела как по маслу!

И вроде бы вправду стала у меня жизнь слаживаться. Послал меня тесть в Гюмюрджинскую долину – овечьи отары у него там паслись.

– Ты мне, – говорит, – зять. Где мое, где твое – теперь разницы нету. Следи, чтобы орцы хорошо паслись, доились чтобы получше.

И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали, и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался – мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу – конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, Чубастый по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать – опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной сладиться. Что у него было на уме – бока мне намять или вовсе жизни лишить, – сказать не могу, но я, как увидел незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый навис надо мной, как туча грозная. А я под ним стою, да еще с голыми руками.

– Ах ты, сукин сын… – ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. – Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять1

Но не успел клинок сверкнуть, а Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, покуда Чубастый не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил я его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед петковым днем, а на малую богородицу собрался я в дорогу – свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собирались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Таш-капии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он – бревном ли, дубиной ли, сказать не могу – как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает:

– Пастбище тебе? Вот тебе пастбище! Вот тебе!

А когда я стал на помощь звать, затолкал мне в рот травы.

Лупцевали они меня, покуда я шевелиться не перестал. Тогда только унялись и исчезли в буковых зарослях, оставили меня и коня моего посередь дороги. А потом подошли наши деревенские. Взвалили меня на коня, хотели домой везти. Но я сказал:

– Нет! Не появлюсь я такой в селе. Вернусь в Са-ры-Шабан!

Привязали они меня к коню, чтобы я не свалился, сунули в руки поводья, и мы расстались: они – домой, а я – в обратную сторону. Крестились они мне вслед, думали, не добраться мне живым до Сары-Шабана, но у меня шкура дубленая, добрался. Неделю целую лечили меня в больнице, а тут пришел один из тех каменщиков и говорит:

– Смеяться тебе, – говорит, – и песни петь, а не охать. И службу, – говорит, – вели попу отслужить, что одним битьем отделался!

И рассказал он мне, что малость повыше от того места, где змеичане меня отколошматили, караулил меня – ты думаешь, кто? – Чубастый со своими дружками. Кол отстругали, чтоб посадить меня, угольев наготовили, чтоб зажарить. Ждали, когда я подъеду, того не зная, что и другие подстерегали меня, чтобы свести старые счеты…

Битье битьем, а, выходит, и оно на благо. Потому что, кабы не оно, сидеть бы мне на колу да печься на угольях.

Отведал я побоев, но зато вернулся в село с овцами. Шесть их сотен поначалу было, а в село я пригнал восемьсот шестьдесят, и все жирные, с такими вот мохнатыми хвостами. Я велел чабанам три раза их по селу прогнать, чтоб видели люди, какие овцы бывают. Как раззвенелись мои колокольцы, как залились лаем мои собаки, то-то радость, то-то наслаждение! Почем мне было знать, что много радости не к добру? Однажды сказал я тестю: а не продать ли нам сотню овец и поставить хороший дом?

– Когда будешь этим овцам хозяин, – говорит в ответ тесть, – тогда и продашь.

– Это как же? Небось они у нас общие?

– С чего это ты взял?

Ну, слово за слово, и уразумел я, что мой тестюшка и в мыслях не имел меня к себе в сотоварищи брать. Что я для него всего-навсего даровой батрак и слова про «наше», «общее» были чистый обман, чтоб поймать меня на удочку.

Разругались мы. Я сказал ему, что он плут и сквалыга. Он меня назвал «ранником» и дерьмом и отвесил две оплеухи! Две оплеухи, да еще при жене при моей! Хотел я его через перила кинуть, да удержали меня. А он, вражина, до того лютый был, что решил совсем меня сгубить и подговорил старосту призвать меня на войну. А тогда как раз пятнадцатый год был, на войну брали. Не спасла меня и кривая нога.

– Мы, – доктор сказал, – не берем только тех, у кого вместо ног деревяшка, хотя, кабы меня спросили, я и с деревяшками бы брал, потому для чего солдату ноги? Солдат драться обязан, а не бегать. А без ног в самый раз в окопе сидеть!

Попали мы в лапы одному фельдфебелю, и тут пошло: «Встать – лечь! Налево – направо!»

Ну, с грехом пополам подучили нас, как воевать надо. Вот-вот погрузят в вагоны и отправят драться, а у меня мысли не о войне, а о тех оплеухах, что отвесил мне тесть при жене. Я ему овец сторожи, врагов кровных наживай, а он мне за это оплеухи в награду? И решил я так: до той поры на войну не пойду, пока не сотворю старику какой-нибудь пакости. Являюсь к фельдфебелю и говорю: так, мол, и так, господин фельдфебель, жена у меня молодая, дай ты мне три дня отпуску, а я за это принесу тебе из дому золотой и пять ок * меда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю