Текст книги "Хватит убивать кошек!"
Автор книги: Николай Копосов
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Нет надобности повторять слишком хорошо известные вещи о крайностях по части экономического детерминизма и формационной схемы или о европоцентризме и телеологизме советской историографии, скрывавшихся за идеей о закономерности и единстве всемирно-исторического процесса. Разумеется, все это было крайним огрублением мысли Маркса, – огрублением, впрочем, всегда неизбежным при крайней идеологизации и «массовом тиражировании» философского учения, – однако в главном, как мы видели, советская историография вполне адекватно восприняла марксистскую философию истории.
5
Теперь нам предстоит перейти к вопросу о том, что и насколько изменилось в советской историографии после смерти Сталина. Некоторое оживление научной мысли в период хрущевской «оттепели» затянулось приблизительно до конца 1960-х – начала 1970-х гг., когда новое идеологическое руководство, укрепившись, организовало ряд сопровождавшихся «организационными выводами» дискуссий, приведших к ухудшению некоторых относительно «либеральных» научных направлений. Официальная историография приняла умеренно-сталинистские концепции, господство которых в науке и преподавании продолжалось до конца коммунистического режима, и только в годы перестройки начали звучать весьма критические оценки состояния советской историографии. В конце 1980-х гг. история оказалась в центре идейно-политической борьбы, и национальное прошлое, особенно советский период, было переосмыслено гораздо более радикально, чем в 1960-е гг. Впрочем, диапазон мнений оставался весьма широк, и сохранялось немало сторонников лишь частичного подновления традиционных концепций.
Главную роль в дискуссиях об истории играли журналисты. Голоса профессиональных историков были слышны гораздо реже, а если они раздавались, то чаше всего выражали стремление к «более сбалансированному» подходу, обращая внимание как на тенденциозность сталинских концепций, так и на слабость фактической базы построений левых журналистов. По-видимому, первой потребностью большинства историков перед лицом этой «газетной шумихи» было желание преподнести журналистам урок профессионализма. Мне кажется, что за этим чаще всего скрывалось убеждение в необходимости бережно относиться к тому ценному, что создано советской наукой, и к тому непреходящему, что содержится в «наследии классиков марксизма». А за всем этим сквозила методологическая растерянность, отсутствие иной умственной перспективы, кроме обращения к сокровищнице учения.
Итак, обновление истории было связано в первую очередь с новым витком идейно-политической борьбы. Основополагающих структур науки как в области концептуальной, так и в области организационной оно почти не коснулось. Вне пределов явно политизированных областей науки ситуация 1970-х гг. в 1980-е гг. сохранялась почти без изменений. Произошло только некоторое ослабление позиций группы официальных историков, в 1960–1970-е гг. монополизировавших руководство исторической наукой, а теперь вынужденных признать, что она должна развиваться как соревнование школ и направлений. Но ни сколько-нибудь заметного оживления теоретической мысли, ни повышения уровня научных исследований, ни серьезных попыток улучшить качество преподавания истории не произошло, хотя политическая ситуация, казалось бы, открывала для этого некоторые возможности. Историческая наука (как, впрочем, и общество в целом) оказалась внутренне не готовой к радикальному обновлению, несмотря на большой запас накопившегося недовольства, порожденного общим кризисом социализма. До начала перестройки можно было надеяться на то, что в советской историографии накопились «силы сокрытые», которым только отживающее свой век консервативное руководство не дает проявить себя. К концу 1980-х гг. стало очевидным, что такие силы недостаточны. Именно это внутреннее бессилие дает ключ к пониманию реального значения перемен, происшедших в советской историографии начиная с 1950-х гг.
При сравнении исторических исследований сталинского и постсталинского периодов в первую очередь бросается в глаза постепенная деидеологизация науки или, точнее, «снижение тона». Наука вырабатывает новый стиль и новый язык, пытаясь облагозвучить марксистские штампы. Такие термины, как «базис» и «надстройка», равно как и непарламентские эпитеты по адресу «буржуазной лженауки», к 1970-м гг. становятся провинциализмами, а патетическое доказательство марксистских истин перестает быть обязательным и даже вызывает раздражение. Постепенно вырабатывается новый трафарет теоретического экскурса, в котором за заверением в лояльности к марксизму следует пространное рассуждение о том, что не все так просто, как казалось раньше. Однако довольно быстро эвристическая ценность подобной философии оговорок начинает внушать сомнения, вследствие чего вырастает популярность, если так можно выразиться, «идеологии профессионализма». Идеологические ценности в научной среде постепенно вытесняются ценностями профессиональными. Это создает некоторую защиту для развития серьезных научных исследований, однако не слишком надежную, поскольку автономия академической среды остается призрачной. «Идеология профессионализма» санкционирует развитие более или менее деидеологизированных исследований (по крайней мере в некоторых областях), но, разумеется, на условии, что они не посягают на господство слегка подновленной догмы. Масштабность таких исследований остается скромной, поскольку они не считаются «актуальными» и не поощряются. При этом обобщающие труды по любой тематике были затронуты деидеологизацией в целом меньше, чем работы по частным проблемам.
В обстановке частичной деидеологизации исторической науки в 1960–1980-х гг. происходило постепенное расшатывание «ментальных опор» марксизма. Эпоха классовой борьбы отошла в прошлое, и начала ощущаться чрезвычайная сложность и многомерность социальной структуры. Стало ясно, что классовый анализ не способен ни заменить анализ экономический, ни разрешить демографические или культурные проблемы. Мир перестал казаться простым и управляемым, а сияющие вершины скрылись за линией горизонта. Идея несовершенства социального устройства стала общепринятой. Сознание человека, так и не ставшего, вопреки ожиданиям материалистов и усилиям правоохранительных органов, гармонически развитой личностью, начало, наконец, осознаваться как реальная, а не надуманная проблема. Я не говорю сейчас о том, что могли заметить в советском обществе более проницательные наблюдатели; я говорю только о социальном опыте, который в 1960–1980-е гг. постепенно стал более или менее общим достоянием советских людей, особенно интеллигенции, и не мог не повлиять на ментальность историков. Кроме того, на последних оказало влияние и более широкое знакомство с западной наукой, в первую очередь с французской школой «Анналов», а также развитие в 1960–1970-е гг. культурологических исследований (правда, в основном на базе филологических наук [275]275
Наиболее ярким примером является московско-тартуская школа семиотики, представленная именами Ю. М. Лотмана, В. В. Иванова, В. Н. Топорова, Б. А. Успенского. См. также работы С. С. Аверинцева и М. И. Стеблин-Каменского.
[Закрыть]).
Все это с неизбежностью сказывалось на характере исторических исследований. Для 1960–1970-х гг. типичны дискуссии, примечательные стремлением уточнить, приблизить к историческому материалу, сделать менее жесткой традиционную схему пяти формаций (например, дискуссия об «азиатском способе производства»), а также попытки обратить внимание на многоукладность экономики ряда обществ, характеристики которых ранее подгонялись под считавшиеся классическими образцы [276]276
Например, «новое направление» в изучении истории России конца XIX – начала XX в. (М. Я. Гефтер, К. Н. Тарновский, П. В. Волобуев, И. Ф. Гиндин) или школа И. Я. Фроянова, отстаивающая тезис о дофеодальном характере русского общества Киевского периода.
[Закрыть]. Ярким проявлением «идеологии профессионализма» явилось массовое увлечение математическими методами, особенно при исследовании аграрной истории России XV–XIX вв. [277]277
Школы И. Д. Ковальченко в Москве и А. Л. Шапиро в Ленинграде.
[Закрыть]Хотя ведущей и здесь оставалась социально-экономическая проблематика, в поле зрения исследователей несравненно шире, чем раньше, попадал собственно экономический, а отчасти и демографический материал. В то же время в некоторых работах самостоятельное значение приобрела социальная проблематика [278]278
Работы Ю. Л. Бессмертного о Франции XII–XIII вв., А. П. Каждана – о Византии XI–XII вв., отчасти работы о русском боярстве В. Л. Янина, А. А. Зимина и др.
[Закрыть]. Аналогичные сдвиги наметились в изучении политической истории: государство перестало рассматриваться лишь в аспекте классовой борьбы, что проявилось в некоторых работах по истории государственных учреждений, особенно России XIX – начала XX в. [279]279
Работы П. А. Зайончковского, Н. П. Ерошкина и др. Для древнерусского периода – работы С. О. Шмидта и поздняя работа Л. В. Черепнина «Земские соборы» (М., 1978).
[Закрыть]Можно отметить и новые подходы к анализу самой классовой борьбы, например, интерпретацию народных восстаний Средневековья и раннего Нового времени не как антифеодальных, а как религиозных или антифискальных движений [280]280
И. Я. Фроянов применительно к Киевской Руси, АД. Люблинская – к Франции XVII в.
[Закрыть]. Так образовывались бреши в трехчленной схеме исторического процесса, а история постепенно переставала восприниматься исключительно как история классовой борьбы. Вместе с тем все эти попытки оставались целиком в рамках «марксистской методологии». Но и марксизм постепенно приводился в соответствие с изменяющейся ментальностью, с новым социальным опытом, отрицающим универсальность классового анализа. Однако господствовать в советской историографии продолжала традиционная версия марксизма, и неудивительно, что научные биографии ряда сторонников новых подходов сложились не просто.
Наиболее слабым местом в сталинистской историографии оказалась история культуры. Именно здесь, с одной стороны, вульгарность классового анализа особенно бросалась в глаза, а с другой стороны, сильнее всего сказалось влияние сравнительно более «интеллектуально продвинутой» филологии. Но самая важная причина, по-видимому, лежит глубже. Интерес к истории культуры можно рассматривать как протест против бездуховности тоталитарного режима, как аспект возрождающегося самосознания интеллигенции (не случайно рост этого интереса в эпоху Брежнева вызывал обеспокоенность идеологического руководства). Поэтому данная сфера исследований более, чем другие, привлекала людей, склонных к духовной и интеллектуальной независимости. Уже в 1960-е гг., используя упоминавшуюся «философию оговорок», некоторые историки культуры отстояли тезис об «относительной самостоятельности» культурной сферы и порвали с традицией видеть в ней лишь проявления идейно-политической борьбы (что, конечно, не означало прекращения традиционных исследований в этой области). Не вступая в прямую полемику с марксизмом, некоторые из этих историков отошли от него, используя лишь отдельные его положения, и даже предприняли попытки культурологической интерпретации всеобщей истории; по сути дела это являлось поиском альтернативной историческому материализму экспликативной модели. Однако это направление, несмотря на несомненный престиж некоторых его лидеров [281]281
Прежде всего московских «нетрадиционных медиевистов» А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина. Подробнее см. главу 15.
[Закрыть], оставалось весьма немногочисленным и интеллектуально изолированным от большинства профессии.
Итак, наряду со схемой трех сфер стали вызревать элементы новой модели, которую можно условно назвать схемой четырех сфер (экономической, социальной, политической и культурной). Она допускает гораздо более разностороннее изучение объектов на этапе анализа и установление между ними гораздо более разнообразных связей на этапе синтеза. Вместе с тем эта схема предполагает существенно иное историческое мировоззрение. История четырех сфер – это история процессов, а не событий, история медленной, обусловленной множеством факторов эволюции структур, а не борьбы людей, исход которой определяет развитие общества. Такой подход был особенно близок поколению историков, сформировавшемуся в 1970-е гг., в эпоху, когда повседневный опыт убеждал в бесполезности индивидуальных усилий и в «неподвижности истории».
Правда, схема четырех сфер совместима с некоторыми элементами марксистской философии истории, а именно с той версией марксизма, которая делает акцент на историческом материализме, а не на классовой борьбе. Более того, этот подход открывает некоторые возможности для гибкого применения материалистической экспликативной модели, поскольку в отличие от двухчастной схемы «базис – надстройка» предполагает поэтапную трансформацию в различных сферах общественной жизни импульсов, даваемых развитием материального производства. Однако схема четырех сфер расходится с «ментальным порядком» марксизма, которому идеально соответствовала схема трех сфер.
В 1980-е гг. в советской историографии переход к новой интеллектуальной модели (который, по-видимому, был таким же неосознанным, как и господство старой модели) оставался, скорее, тенденцией, наметившейся в специальных исследованиях, чем совершившимся фактом. Показательно, что в обобщающих работах, равно как и в университетских курсах, традиционные принципы рубрикации материала остаются в силе [282]282
Не случайно принятая в историографических обзорах (см. выше, прим. 272) рубрикация работ советских историков сохранена в изданном в 1982 г. сборнике «Изучение отечественной истории в СССР между XXV и XXVI съездами КПСС»: 1) социально-экономическая и внутриполитическая история периода феодализма; 2) социально-экономическое развитие второй половины XIX в.; 3) период империализма; 4) внешняя политика; 5) революционное движение в XIX в.; 6) культура и общественная мысль. Другим примером может служить последний коллективный груд советских историков, увидевший свет уже в 1990-е гг: История Европы: В 8 т. М.: Наука, 1993.
[Закрыть]. Налицо парадокс: сохранение интеллектуальной модели, соответствующей уже уходящему в прошлое ментальному складу. Вряд ли это противоречие объясняется только сохранением традиционных ментальных установок у некоторой части историков, особенно старшего поколения. После крушения ментальных опор марксизма у него оставались другие, весьма прочные опоры. Пересмотру официальной идеологии препятствовали механизмы тоталитарного сознания.
6
Разумеется, анализ тоталитарного сознания не входит в мою задачу, но несколько замечаний о нем необходимы для рассматриваемой темы. Не следует недооценивать эффективности внешне столь дряхлого брежневского режима. Он не был в состоянии навязать обществу официальную идеологию, вызывавшую в условиях экономического спада особо острый протест. Но, возможно, он и не стремился к этому, эмпирически нащупав гораздо более тонкие методы контроля над умами, и в первую очередь самообман недовольных в отношении степени собственной оппозиционности; таким образом режим предоставил всем желающим своеобразный психологический комфорт в виде чувства противостояния системе, тем самым избавляя систему от настоящей оппозиции. «Самостоп» Оруэлла срабатывал тем надежнее, чем меньше осознавался. При этом режим с помощью самых скромных (по советским масштабам) репрессивных мер и целенаправленной политики, препятствовавшей формированию потомственной интеллигенции и девальвировавшей образование, добивался социальной и культурной изоляции тех немногих интеллектуальных движений или ученых, которые представляли для системы реальную опасность. Это был тоталитаризм, использующий отдельные механизмы авторитарной модели.
В качестве важной формы контроля над сознанием научных работников режим использовал уже упоминавшуюся «идеологию профессионализма», которая, по-видимому, вообще свойственна ученым, но в тоталитарном обществе выполняет специфическую функцию. О позитивной стороне этого феномена уже было сказано, теперь речь пойдет о негативной. Результатом того, что марксизм был объявлен единственным «подлинно научным» философским учением, явилась не только «нищета философии», но и важная деформация в структуре советской культуры в целом. Свободная интеллектуальная жизнь как особая сфера культуры была целиком поглощена философией, ради удобства контроля без остатка сведенной к институционализированной науке, проблематика которой стала рассматриваться как прерогатива профессиональных философов [283]283
В 1970-е гг. имели место попытки некоторых историков обосновать необходимость иметь наряду с «общеметодологической» теорией, т е. марксизмом, методологии отдельных наук – истории, археологии и т. д. Однако даже такая постановка вопроса была расценена идеологическим руководством как посягательство на марксизм.
[Закрыть]. Нарушения этой прерогативы, к тому же небезопасные, расценивались в ученом мире как неэтичные по отношению к коллегам, ревниво оберегавшим и чистоту учения, и собственную монополию. Запрет на самостоятельные философские размышления тем легче стал глубоко интериоризированным для большинства историков, что «самостоп» принимал здесь предельно благовидную форму нежелания пускаться в «дилетантские путешествия» по чужим профессиональным сферам. Открыты же историкам были лишь две возможности: либо принять проблематику, понятийный аппарат и догматический стиль мышления философов (и тем самым предопределить бесполезность всей «вылазки в философию» для своей науки), либо изначально отказаться от постановки философских проблем. Естественно, что второй вариант обычно казался предпочтительнее. Итак, режим не сумел навязать ученым свою официальную идеологию, но при этом не только не позволил посягнуть на нее, но даже устранил самую возможность серьезных посягательств, практически ликвидировав интеллектуальную жизнь, т. е. ту соседнюю с философией сферу культуры, где происходит сопоставление и первичное философское осмысление как данных конкретных наук, так и порожденных социальным опытом ментальных установок, и где, следовательно, формируются предпосылки для пересмотра философских учений. В «идеологии профессионализма» заложен компромисс: в какой-то мере это защита ученых от системы, но в еще большей степени – защита системы от ученых. По существу, эта идеология – одна из форм «самообмана недовольных», что подчеркивается невысоким профессиональным уровнем большинства советских историков.
Итог неутешителен. Тоталитарный режим сначала законсервировал в СССР ментальные опоры марксизма, чем обрек советскую историографию на изоляцию и отставание от мировой науки, а затем, когда эти опоры все-таки начали разрушаться, сумел деформировать развитие исторической науки, чтобы воспрепятствовать «конденсации» нового ментального склада в оригинальные теоретические построения. Несмотря надолго культивировавшуюся внешнюю «теоретичность», трудно представить себе науку, до такой степени теоретически беспомощную, как советская историография. Тоталитарный режим не только подавлял инакомыслие – он вообще отучал мыслить. Начатый перестройкой процесс мучительного умственного раскрепощения опирался на слишком непрочную традицию, и далеко не сразу, лишь во второй половине 1990-х гг., в российской историографии стало постепенно намечаться теоретическое обновление.
15. Ю. Л. Бессмертный и «новая история» в России [*]*
Эта статья основывается на анализе трудов Ю. Л. Бессмертного, личных воспоминаниях о нем, равно как и на устных преданиях об академической жизни 1950–1960-х гт. Особое значение имели интервью, любезно данные мне в сентябре 1991 г. Ю. Л. Бессмертным, А. Я. Гуревичем и Л. М. Баткиным. Интервью Ю. Л. Бессмертного опубликовано: Homo historicus. К 80-летию со дня рождения Ю. Л. Бессмертного. М., 2003. Т. 1. Интервью А. Я. Гуревича в значительной степени воспроизводило его написанную незадолго до этого автобиографическую статью (См.: Гуревич А. Я.«Путь прямой, как Невский проспект», или Исповедь историка // Одиссей 1992. М., 1994. С. 7–34). Ю. Л. Бессмертный также опубликовал размышления о своем пути в науке и о судьбах советской медиевистики: Bessmertny Yu.August 1991 as Seen by a Moscow Historian, or The Fate of Medieval Studies in the Soviet Era // The American Historical Review. 1992. № 6.
[Закрыть]
В российской историографии 1980–1990-х гг. Ю. Л. Бессмертный занимал особое место. Оценить его вклад в изучение истории (прежде всего истории Средних веков) означает поэтому понять нечто важное об эволюции исторических исследований в нашей стране в целом.
Воспитанник русской аграрной школы
Участник Второй мировой войны, Ю. Л. Бессмертный начал свое университетское образование уже в достаточно зрелом возрасте. Несмотря на интерес к истории, проявившийся у него еще в школьные годы, под влиянием военных событий он решил заняться точными науками, но вскоре пришел к убеждению, что дело его жизни все-таки история. Однако его исследовательский почерк, характеризующийся, в частности, стремлением к точности и ясной, лаконичной манерой изложения, сохранил отпечаток «естественно-научной» школы.
Поступив в 1945 г. на исторический факультет Московского университета, Ю. Л. Бессмертный выбрал специализацию по истории западноевропейского Средневековья. Русской историей он заниматься не хотел, понимая, сколь сильны в этой области идеологические ограничения. Выбор оказался удачным: среди его учителей были такие известные историки, как Е. А. Косминский, С. Д. Сказкин и А. И. Неусыхин, в свою очередь вышедшие из рядов русской школы аграрной истории, представленной, в частности, П. И. Виноградовым, А. Н. Савиным, Д. М. Петрушевским. Ю. Л. Бессмертный стал одним из ближайших учеников Александра Иосифовича Неусыхина, глубокого знатока средневековых источников, уже, безусловно, вполне марксистского историка, в свое время (в 1920–1930-е гг.) испытавшего, как и многие его коллеги, влияние неокантианства и стремившегося использовать теоретические открытия Макса Вебера для совершенствования методологии исторического исследования.
Кафедра истории Средних веков, где учился Ю. Л. Бессмертный, пользовалась своеобразной репутацией в Московском университете: известные эрудицией старые профессора, носители дореволюционной университетской культуры, плохо вписывались в интеллектуальный и социальный пейзаж, где все более доминировали арривисты из когорты красных профессоров [285]285
Гуревич А. Я.«Путь прямой, как Невский проспект»… С. 11–12; Он же.Историк среди руин: Попытка критического прочтения мемуаров Е. В. Гутновой // Средние века. Вып. 63. М.: Наука, 2002. С. 362–393.
[Закрыть]. Вопреки упрощенному представлению, российские университеты даже при сталинском режиме вплоть до 1940-х гг. сохраняли некоторые элементы если не автономии, то по крайней мере старой академической традиции (что и неудивительно, если учесть в целом достаточно массовую поддержку, оказанную интеллигенцией коммунистическому режиму). Однако по мере формирования новой советской интеллигенции и исчезновения старых профессоров под воздействием как времени, так и репрессий, островки старой университетской культуры оказывались все более изолированными. В Московском университете одним из последних таких островков оставалась кафедра истории Средних веков. Естественно, что именно она особенно пострадала в конце 1940-х гг. в ходе борьбы с космополитизмом – в том, что касается соотношения сил в академическом мире, эта последняя идеологическая кампания сталинской эпохи стала завершающим этапом наступления красной профессуры на традиционный университет.
Борьба с космополитами и формирование советской историографии
Для поколения Ю. Л. Бессмертного борьба с космополитами стала основополагающим коллективным опытом, последствия которого еще в полной мере ощущались в период перестройки. Можно, не преувеличивая, сказать, что основные линии размежевания, характерные для советской историографии на протяжении всего постсталинского периода, обозначились именно в конце 1940-х гг.
Одной из главных жертв кампании против космополитов на историческом факультете Московского университета стал А. И. Неусыхин. Студентам, на поддержку которых рассчитывала партийная организация университета, было предложено присутствовать на собраниях преподавателей, где их учителя были вынуждены публично каяться во всех возможных грехах. А. И. Неусыхин был одним из немногих, кто осмелился отвергнуть обвинения в свой адрес. Среди его учеников также нашлось несколько человек, не согласившихся играть уготованную им роль. На одном из студенческих собраний они решились вступиться за учителя, утверждая, что его метод ни в чем не противоречит марксизму. Ю. Л. Бессмертный был одним из них. Вопреки ожиданиям репрессий не последовало, по крайней мере сразу: вероятно, руководители партийной организации предпочли замять дело во избежание обвинений в том, что они не контролируют своих студентов (впрочем, несколько позднее заступничество за А. И. Неусыхина помешало Ю. Л. Бессмертному поступить в аспирантуру).
Несмотря на это слабое сопротивление, борьба против космополитов ощутимо сказалась как на соотношении сил в академическом мире, так и на социально-психологическом климате в стране в целом. Убеленные сединами мэтры уже давно привыкли признавать во всеуслышание, до какой степени им, при всей их профессиональной компетентности, недостает органичного марксизма красных профессоров. Пройдя через новые унижения, они чувствовали себя совершенно беззащитными перед лицом арривистов новой формации. Почти все они оказались сломлены психологически. Несмотря на разрешение продолжить исследовательскую работу и даже преподавание, им пришлось забыть о свободе творчества, не говоря уже о власти. Это, в частности, объясняет свойственную многим из них в 1950–1970-е гг. склонность к схоластике и догматизму.
Одновременно сложилась группа более молодых историков, которые в ходе борьбы с космополитами в достаточной степени доказали властям готовность к сотрудничеству. Именно эта группа вскоре пришла к руководству советской историографией. Ее главным представителем в медиевистике была Н. А. Сидорова, исследовательница средневековой французской культуры, пытавшаяся объяснять развитие богословия в XII в. влиянием классовой борьбы. Вокруг нее выросло целое поколение медиевистов, в совершенстве овладевших суконным языком казенного марксизма. Речь идет о таких историках, как А. И. Данилов, А. Н. Чистозвонов, З. В. Удальцова, Е. В. Гутнова. Они сохраняли властные позиции в академическом сообществе вплоть до 1980-х гг. Парадоксальным образом власть учеников благословили пережившие чистки старые профессора, которым ученики – уже после смерти Сталина – позаботились воздать часть положенных почестей. Напротив, карьеры тех медиевистов, кто не вошел в доминирующую группу, складывались весьма сложно.
У истоков социальной истории: «Феодальная деревня и рынок» (1969)
Не допущенный в аспирантуру, Ю. Л. Бессмертный около десяти лет преподавал в средней школе, что в советских условиях оставляло мало шансов на карьеру исследователя. Но ценой напряженной работы, едва не стоившей ему здоровья, он в 1958 г. сумел защитить кандидатскую диссертацию и стать сначала лаборантом, а потом и научным сотрудником Института всеобщей истории АН СССР (где к нему несколько позднее присоединился А. Я. Гуревич, другой ученик А. И. Неусыхина, поддерживавший учителя в годы борьбы с космополитами и, естественно, не вошедший в доминирующую группу медиевистов). В этом институте Ю. Л. Бессмертный проработал до конца жизни. Положение научных сотрудников было престижным, но в известном смысле маргинальным: они не были напрямую связаны с преподаванием и, следовательно, с механизмами воспроизводства профессионального сообщества. Сотруднику академического института можно было разрешить, а можно и не разрешить преподавать в университете и руководить аспирантами. Вплоть до конца 1980-х гг. ни А. Я. Гуревич, ни Ю. Л. Бессмертный не имели возможности преподавать в московских вузах и не допускались к руководству аспирантами. Даже и после 1991 г. им оставался закрытым доступ на исторический факультет Московского университета, где власть по-прежнему принадлежит наследникам доминировавшей в 1960–1980-е гг. группы официальных историков. Лишь на других факультетах МГУ и в ряде реформированных после падения коммунизма столичных вузов (прежде всего в РГГУ) А. Я. Гуревич и Ю. Л. Бессмертный, уже будучи всемирно известными историками, впервые начали преподавать в Москве. До этого А. Я. Гуревич, живя в Москве, был вынужден преподавать в Калинине, а Ю. Л. Бессмертный читал лекции в Новосибирске, Риге, Горьком. Именно в Горьком, где в 1970-е гг. он наездами проработал несколько семестров, у него появились первые ученики.
Поступив на работу в Академию Наук, Ю. Л. Бессмертный сосредоточил усилия на подготовке докторской диссертации, которую он защитил и опубликовал в качестве монографии под названием «Феодальная деревня и рынок в Западной Европе XII–XIII веков» в 1969 г. [286]286
Бессмертный Ю. Л.Феодальная деревня и рынок в Западной Европе XII–XIII вв. М.: Наука, 1969.
[Закрыть]Работа была посвящена переменам, происшедшим в средневековой деревне под воздействием развития городов и товарно-денежных отношений. Впоследствии Ю. Л. Бессмертный был склонен недооценивать эту книгу, характеризуя ее как относительно «конформистскую», традиционную для советской историографии работу. Такая оценка не вполне соответствовала действительности. Но, написанная до глубоких перемен, происшедших в исторических взглядах Ю. Л. Бессмертного в конце 1960-х гг., эта работа и в самом деле еще во многом ориентировалась на проблематику, характерную для школы А. И. Неусыхина. Значительное место в книге занимало исследование форм крестьянской зависимости (излюбленный сюжет историков-марксистов). Однако новаторские тенденции исследования Ю. Л. Бессмертного были не менее очевидны. Так, одним из первых в советской медиевистике он стал систематически применять количественные методы исследования. Он принадлежал также к узкому кругу исследователей, кто в период, когда чрезмерные увлечения «буржуазной» наукой отнюдь не поощрялись, начал систематически знакомить отечественного читателя с работами западных историков, и прежде всего представителей школы «Анналов», поклонником – и в то же время критиком – которой он к тому времени стал [287]287
Для характеристики отношения Ю. Л. Бессмертного к школе «Анналов» показательна его поздняя – и весьма критическая статья «„Анналы“: переломный этап» (Одиссей 1991. М., 1991. С. 7–24).
[Закрыть].
Однако главным достижением Ю. Л. Бессмертного в его первой книге стало, как мне кажется, нечто иное: он способствовал распространению в советской историографии проблематики социальной истории. Речь прежде всего идет о социальной истории в узком смысле слова – в том смысле, в каком ее обычно понимали французские историки 1960-х гг., а именно об истории формирования и стратификации социальных групп. Распространение этой проблематики имело далеко идущие последствия. До этого советская историография придерживалась модели истории, которую можно условно назвать историей трех уровней (или трех сфер) – а именно, социально-экономического, социально-политического и идейно-политического уровней. Структурно близкая к трехуровневой модели Эрнеста Лабрусса (запечатленной, в частности, в формуле, вошедшей в название вторых «Анналов» – история «экономик, обществ и цивилизаций»), трехуровневая модель советских историков выражала, однако, существенно иные интеллектуальные установки и предполагала иную модель исторического объяснения. Главным содержанием такой истории была борьба классов [288]288
См. главы 13 и 14.
[Закрыть]. Подобная схема самым непосредственным образом выражала марксистский идеал личности, главным достоинством которой считалось участие в борьбе рабочего класса за светлое будущее. В то же время, поскольку категория социально-экономического не допускала иных форм анализа социального, кроме тех, которые показывали зависимость социального от экономического, можно сказать, что социальная история в рамках советской версии истории трех сфер была невозможна (в отличие от трехуровневой модели Лабрусса, где экономическое и социальное – несмотря на сохранение формулы «социально-экономическая история» – рассматривались как самостоятельные «уровни» общественного бытия).
1960-е гг. были отмечены началом распада трехуровневой советской модели. Экономическое, социальное, политическое и культурное стали осознаваться как автономные сферы жизни общества, что было чревато опасностью для всей марксистской концепции истории. Изучение экономических или социальных процессов в рамках модели четырех сфер не просто требовало таких технических навыков, которыми историки классовой борьбы попросту не обладали. Оно радикально меняло экспликативную модель и идеологическое послание истории: уже не человеческая воля (впрочем, покорная детерминизму классового сознания), но сложная игра многообразных надличностных сил объясняла течение истории. Скрытым смыслом, «последним означаемым» исторического дискурса стал теперь не идеал человека как участника классовой борьбы, но идеал аполитичного эксперта. Именно такая перемена, связанная с идеологической эволюцией советской интеллигенции в 1960–1980-е гг., была важным завоеванием советской историографии этого периода.
Творчество Ю. Л. Бессмертного невозможно понять вне рамок этой эволюции. Даже отвечая на вопросник школы А. И. Неусыхина, он не мог не выразить в своей книге разделявшихся им новых социальных чаяний интеллигенции. В том, что касается социальной истории, он был несомненным пионером. На основании собственного опыта автор может засвидетельствовать, что размышления Ю. Л. Бессмертного о множественности факторов, определявших социальное положение индивида в средневековом обществе, во многом помогли историкам нашего поколения освободиться от марксистской догмы классовой борьбы и показали нам интерес истории социальной стратификации. Конечно, сегодня социальная история в узком смысле выглядит устаревшей, но в 1960-е гг. она открывала новые перспективы исследований.