355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Копосов » Хватит убивать кошек! » Текст книги (страница 12)
Хватит убивать кошек!
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:28

Текст книги "Хватит убивать кошек!"


Автор книги: Николай Копосов


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Еще один важный здесь для нас автор – Жан-Клод Пассерон [256]256
  Passeron J.-C.Le raisonnement sociologique. L’espace non-popperien du raisonnement naturel. Paris: Nathan, 1991. P. 60–61.


[Закрыть]
, который, уже будучи в курсе современных дебатов о логике прототипа, также склонен связывать с ней теорию идеального типа. Пассерон, однако, делает еще одно важное замечание, которое тоже идет в развитие мысли Вебера, а именно, что имена нарицательные (выражающие общие понятия) в дискурсе социальных наук всегда остаются несовершенными нарицательными именами, сохраняя связь с конкретными историческими контекстами, в которых они обозначают уникальные культурные явления. Это наблюдение представляется чрезвычайно важным, поскольку оно реально открывает путь к пониманию тесной взаимосвязи разных способов образования понятий в нашем мышлении, взаимосвязи настолько тесной, что представляется бессмысленным пытаться установить какую бы то ни было жесткую типологию понятий и тем более взаимосвязь между определенными типами понятий и определенными науками. Каждая наука является исторически сложившимся комплексом крайне разнотипных интеллектуальных задач, и мы неизбежно применяем различные интеллектуальные стратегии, а значит, и по-разному сформированные – или даже по-разному в разных контекстах употребленные – понятия для их решения. Историческая наука не составляет здесь исключения, и первая же попытка логического анализа любого исторического понятия покажет нам переплетение в нем самых разнообразных логик (в частности, анализ логических структур используемых историками социальных категорий показывает, что они рождаются из конфликтного взаимодействия логики прототипа и логики необходимых и достаточных условий) [257]257
  См. главу 5. См. также: Копосов Н. Е.Как думают историки. М.: Новое литературное обозрение. 2001 (глава 2).


[Закрыть]
.

4

Что из всего этого следует? Прежде всего, весьма немногочисленные попытки разработать для наук о человеке логику, альтернативную логике естественных наук (т. е. логике общих понятий), не привели к сколько-нибудь заметному успеху, а наиболее вероятное предположение, к которому склоняет обзор этих попыток, состоит в том, что их продолжение обречено на неуспех, поскольку каждая наука мобилизует весь спектр наших логических интуиций. Это означает, что у микроисториков мало шансов обнаружить в нашем интеллектуальном аппарате невостребованные макроисторией ресурсы. Последняя, как и наше мышление в целом, основана на разнообразных, порой внутренне противоречивых интуициях и логических стандартах. Остается неясным, почему микроисторики должны рассчитывать на успех там, где не удались предшествующие попытки создания особой логики наук о человеке. Во всяком случае, ничто в практике микроистории не свидетельствует в пользу такого предположения.

После всего вышесказанного не покажется странным, что развитие микроистории сопровождается постоянными сомнениями в ее самодостаточности, а следом и в осмысленности предприятия в целом. Подъем микроистории вписывается скорее в логику распада и кризиса социальных наук, нежели в логику его преодоления. Этот кризис проявился в отказе истории, как и других социальных наук, от привычных методов обобщения и экспликативных моделей функционалистского типа. В 1990-е гг. были предприняты попытки создать новую парадигму, однако они не породили новой общепринятой модели обобщения [258]258
  См. главу 3.


[Закрыть]
.

Уместно задать вопрос: в чем причина столь упорного поиска? Мой ответ нетрудно угадать: в сохранении интеллектуальных стандартов, предполагающих необходимость обобщения, – стандартов, настолько глубоко укорененных в нашем интеллектуальном аппарате, в нашей культуре, в социальной организации нашей профессии, что их нарушение неизбежно воспринимается как кризис.

В заключение отмечу, что невозможность микроистории для меня – глубоко оптимистическая констатация, поскольку она означает невозможность выхода из кризиса социальных наук и, следовательно, неизбежность поиска новой интеллектуальной парадигмы, исходящей из других базовых положений, чем социальные науки.

12. Хватит убивать кошек!

В русском переводе появилась одна из самых известных исторических книг последних двух десятилетий – «Великое кошачье побоище» профессора Принстонского университета и fellow All Souls CollegeОксфордского университета Роберта Дарнтона (впервые опубликованная в 1984 г.) [259]259
  Дарнтон Р.Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2002.


[Закрыть]
. Дарнтон принадлежит к числу основоположников американской «новой истории культуры» – весьма влиятельного за рубежом и все более популярного в нашей стране историографического течения. В узких кругах специалистов по истории Франции Дарнтона знают в России давно, но перевод его книги, конечно, привлечет внимание всех интересующихся историей культуры и в особенности методологией истории культуры.

«Великое кошачье побоище» – это книга по истории французской культуры эпохи Просвещения. Причем речь идет о котах в самом прямом смысле. Не анализ «Общественного договора» или «Духа законов», а рассказ о том, как подмастерья-книгопечатники замучили любимую серую кошечку хозяйки, а заодно и несметное количество бездомных животных, служит автору введением в культуру века рационализма. Поневоле согласишься с X. Уайтом, что доминирующим кодом современной историографии является ирония [260]260
  Уайт X.Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века. Екатеринбург: Изд-во Уральского университета, 2002. С. 21. Уайт связывает с преобладанием иронического духа «теоретическую апатию лучших представителей современной академической историографии», и книга Дарнтона, пожалуй, не опровергает такой диагноз.


[Закрыть]
.

В этом ироническом жесте, однако, легко читается методологический выбор – благодаря прозрачной аналогии между избиением кошек в Париже XVIII в. и знаменитым балинезийским боем петухов, описанным К. Гирцем, другом и коллегой Дарнтона по Принстонскому университету. Рекомендуясь как сторонник применения антропологических методов к истории, Дарнтон пытается интерпретировать значение символов французской культуры XVIII в., как антрополог интерпретирует символы этнографических культур. Методологический знак равенства между Парижем просветителей и культурой балийцев – часть иронической поэтики Дарнтона. Этот жест, безусловно, позволяет создать эффект «остраннения», в котором изучение Новой истории – не только XVIII, но также и XIX–XX вв., – несомненно, нуждается.

Книга написана в жанре очерков, которые посвящены весьма различным сюжетам, однако организованы таким образом, что в совокупности дают хотя и фрагментарную, но широкую панораму французской культуры, не говоря уже о том, что их очевидная методологическая взаимосвязь придает книге достаточно целостный характер. Но прежде чем обсуждать подход Дарнтона, остановимся вкратце на очерках, ибо каждый рассказывает занятную историю.

В первом очерке («Крестьяне рассказывают сказки: сокровенный смысл „Сказок матушки гусыни“») Дарнтон призывает к исторической реконструкции сказок. Он показывает, что записи эпохи III Республики позволяют судить о том, как сказки в действительности рассказывались в XVIII в., а затем дает сжатый, но точный очерк повседневной жизни французских крестьян Старого порядка. Главный вывод, который Дарнтон делает из этого очерка, состоит в том, что жили они на грани голодной смерти. Отсюда следующий шаг в рассуждениях: жестокий, полный опасностей мир сказок, где смыслом существования является еда, а голодные родители продают детей людоедам, – лишь несколько преувеличенное отображение крестьянской повседневности. Сказки отнюдь не были развлекательной литературой для детей – они стали квинтэссенцией жизненного опыта взрослых, показывая, что ни благонравие, ни другие достоинства не гарантируют удачи, что единственный доступный слабому способ выжить – хитрости, позволяющие обманывать сильных. Собственно, именно хитростям как стратегии выживания и посвящены сказки. К этому сказочному миру восходила и значительная часть опыта образованных слоев французского общества.

Второй очерк («Рабочие бунтуют: великое кошачье побоище на улице Сен-Северен») переносит нас из деревни в город. Именно его сюжет дал название книге. Этот очерк (как и все остальные) написан на основании монографической разработки одного источника – в данном случае книги анекдотов из жизни типографов, опубликованной в 1762 г. Н. Конта. Кошачье побоище произошло в конце 1730-х гг. В мастерских печатников царила внутренне конфликтная атмосфера, от былой солидарности ремесленного мира (если она когда-либо существовала) не осталось и следа. Углубился разрыв между мастерами, переставшими лично работать и превратившимися в праздных буржуа, и подмастерьями, шансы которых обзавестись собственной мастерской в условиях концентрации производства становились призрачными, а сами они превратились в буйных и опасных jeunes.Манера держать домашних животных, характерная для буржуа, была одной из символических границ двух расходящихся миров. Подмастерья воспринимали животных как символ своего униженного положения, ибо к тем, по их мнению, хозяева относились лучше, чем к ним. Попользоваться от хозяйских щедрот в мастерскую сбегались коты со всей округи. Однажды мастеровые решили сыграть шутку: воспользовавшись звукоподражательными способностями одного из них, они устроили кошачий концерт на крыше, и хозяин велел им перебить котов. Среди убитых оказались и приблудные, и домашние. Это был своего рода символический мятеж: истребив домашних котов, рабочие символически надругались над хозяином, а еще больше – над ненавистной (и развратной) хозяйкой, причем сравнительно безопасным для себя образом, по заданию самого хозяина. Великое кошачье побоище вписывается в традицию ритуального уничтожения животных, и прежде всего котов, которые считались символом дьявола и разврата, во время средневековых празднеств, и вместе с тем в традицию шаривари – кошачьих концертов под окнами рогоносцев. Темы Бахтина и в особенности знаменитого «Карнавала в Романе» Э. Лepya Лядюри (опубликованного в 1980 г.) звучат в очерке Дарнтона. Как и «Карнавал в Романе», «Великое кошачье побоище» иронически снимает теорию классовой борьбы как большую тему истории, показывая, что протест трудящихся классов был не более чем формой «выпуска пара» (с. 122) в рамках системы, которую они в целом вынуждены были принимать.

Третий очерк («Буржуа наводит порядок в окружающем мире: город как текст») посвящен анализу описания южнофранцузского города Монпелье, составленного анонимным автором, состоятельным горожанином, в 1768 г. Текст содержит описание городской верхушки – как она была представлена в торжественных городских шествиях с их тщательно, до деталей продуманным порядком, а равно и описание быта и нравов прочих категорий горожан. Дарнтон ставит задачу не столько «объективного» описания городского общества, сколько анализа восприятия его современниками «изнутри». И изнутри предреволюционное французское общество представлялось отнюдь не бурлящим котлом раннего капитализма, но скорее царством провинциальной размеренности, где самодовольные буржуа (чиновники, рантье и торговцы) наслаждались жизнью в кругу семьи, пили кофе по утрам, умеренно питались, по вечерам выезжали в оперу («Академию музыки»), постепенно подчиняя буржуазной приватности культурные горизонты Просвещения, и лишь несколько побаивались носителей «иной» культуры – буйного простонародья (которое автор «Описания Монпелье» также пытался символически упорядочить).

Четвертый очерк («Инспектор полиции разбирает свои досье: анатомия литературной республики») основан на уникальном источнике – коллекции рукописных досье, составленных полицейским Жозефом д’Эмри на приблизительно 500 французских «литераторов» середины XVIII в., включая Вольтера, Дидро, Руссо. Этот источник, фиксирующий элементарные биографические сведения и «истории», происходившие с литераторами, а также содержащий оценки их поведения, а иногда и творчества, позволяет сделать своего рода социологическую зарисовку «литературы» середины XVIII в. и показать, сквозь призму полицейского контроля, как в эпоху Просвещения постепенно возникал тот характерный тип «властителя дум», который известен нам под именем французского интеллектуала. Как и многие французы этой эпохи, интеллектуал, еще не оформившийся социальный тип, находился тогда порой на грани социального, а то и физического выживания, и зависел от системы патроната. За блестящим фасадом Просвещения процветали доносы, отношения клиентел и разыгрывались закулисные коммерческие войны.

Пятый очерк («Философы подстригают древо знаний: эпистемологическая стратегия „Энциклопедии“») посвящен предложенной Дидро и Д’Аламбером классификации знаний. Такие классификации, чрезвычайно популярные в XVII–XIX вв., представляли собой символический язык, позволяющий подчеркнуть сравнительную важность тех или иных видов знания и, следовательно, носили идеологический характер. Так, для энциклопедистов важнейшим демаршем служила маргинализация религии, вплоть до ее вынесения за границы знания вообще. Это было сравнительно безопасной, но радикальной критикой религии: за счет своей систематичности «Энциклопедия» навязывала читателю такую систему эпистемологических координат, которая ставила «философов» на место духовенства в качестве главных хранителей знания. Энциклопедисты, буквально по Бурдье, покорили «мир знаний, нанеся его на карту» (с. 245).

Последний очерк («Читатели Руссо откликаются: сотворение романтической чувствительности») основан опять-таки на оригинальном источнике – комплексе писем ларошельского негоцианта Жана Рансона, библиофила и поклонника Руссо, к своему бывшему учителю – невшательскому издателю и книготорговцу Остервальду, у которого Рансон в течение двух десятилетий заказывал книги и с которым систематически делился впечатлениями о прочитанном и вообще размышлениями о жизни. Эту переписку автор сравнивает с сохранившимся комплексом читательских писем к Руссо – откликами на «Новую Элоизу». Главная проблема очерка – характерный для XVIII в. тип «руссоистского читателя», т. е. читателя, с непосредственностью воспринимающего моральные уроки литературы и стремящегося выстраивать свою жизнь в соответствии с ними. Анализ отношения Рансона к текстам Руссо позволяет Дарнтону усомниться в принятой среди историков книги гипотезе, будто в XVIII в. произошел переход от «вдумчивого чтения» ограниченного количества книг, доступных в предшествующие эпохи, к «пробеганию глазами» массовой литературы, свойственному современности. Это подчеркивает квази-этнографическое «своеобычие», «непонятность» культуры XVIII в., и не случайно, что глава о «руссоистском читателе» начинается с беглой зарисовки «странных практик» обращения с книгой среди балинезийских аборигенов.

Таково вкратце содержание книги. Повторяю, при всей фрагментарности она производит довольно целостное впечатление. На чем оно основано?

Этот вопрос тем более важен, что речь идет о манере письма, в 1980-е гг. смотревшейся едва ли не революционно, а сегодня принятой достаточно широко, в том числе и среди отечественных гуманитариев. В историографии такое письмо обычно принято связывать с микроисторией – переходом от изучения глобальной социальной истории к «микроскопическому» изучению локальных мирков, отдельных событий и эпизодов частной жизни, а также к монографической разработке отдельных источников. «Антропологическая» ориентация истории, за которую ратует Дарнтон, сближает «Великое кошачье побоище» с микроисторией – и по материалу, и по способу анализа. Не случайно в заключении, подводя методологические итоги книги, Дарнтон призывает к отказу от объективирующей количественной «истории ментальностей» 1960–1970-х гг. (с. 300). Собственно, именно полемика с социальной историей школы «Анналов» (и с тенью марксизма за ней) представляет сверхсмысл книги. В 1984 г. такая полемика звучала многообещающе.

Она и создает единство книги Дарнтона. Крестьяне рассказывают плутовские сказки вместо того, чтобы морально готовиться к жакериям эпохи «великого страха», ремесленники в порыве ненависти к хозяевам охотятся за кошками, буржуазия кушает кофей, а просветители ищут милости патронов – каждый штрих в этой картине наделен смыслом постольку, поскольку отрицает соответствующий элемент привычной социальной истории. В этой последней крестьянам было положено пахать землю и жечь замки, ремесленникам – превращаться в революционный пролетариат, буржуазии – читать Руссо и готовиться к штурму Бастилии, а просветителям – «давить гадину». Порой Дарнтон прямо противопоставляет свой анализ подобным ожиданиям относительно поведения его героев:

«Возможно, непристойные подробности сказок и вызывали у многих слушателей XVIII в. утробный смех, однако внушали ли они крестьянину непоколебимую готовность к ниспровержению общественного строя? Едва ли. Есть все же некоторая дистанция между скабрезной шуткой и революцией. Между крепким галльским словцом и Жакерией» (с. 73).

Соответственно и избиение мастеровыми кошек показывает «те пределы, которыми ограничивалась воинственность трудящихся в дореволюционной Франции» (с. 122).

Антропологически ориентированная история культуры, поглощенная раскрытием внутреннего смысла символов прошлого, может только негативным способом сложить внятное целое из мозаики своих исследований, а именно отрицая отдельные элементы глобальной социальной истории. Внутренние связи в новой истории культуры присутствуют постольку, поскольку между отрицаемыми элементами глобальной истории уже были установлены знакомые читателю связи. Ведь даже те социальные категории, которые создают впечатление внутренней последовательности очерков Дарнтона, – это категории старой социальной истории (крестьяне, ремесленники, буржуа, чиновники, интеллектуалы).

Понятно, что такого рода связи между составляющими новой истории культуры благоразумнее не эксплицировать. С этой задачей Дарнтон справляется артистично: легкая недоговоренность создает шарм книги. Сказать, что все дело в отрицании старой схемы, означало бы сделать книгу банальной, тем более что в ответ всегда можно было получить вопрос: а что же вместо? Отсюда особая тональность суггестивных недоговорок, удачно вписанная в легкий, остроумный, ироничный стиль книги, которому противопоказаны точные и последовательные теоретические рассуждения, достойные систематического трактата, но не изящных эссе. По-видимому, в завуалированном, но все же прозрачном отрицании глобальной истории – одна из важных составляющих успеха книги Дарнтона (что никак не снимает ценности конкретного анализа текстов и интересных частных находок, которые сами по себе, однако, едва ли бы сделали его книгу классикой новой истории культуры). Работа Дарнтона появилась в тот момент, когда новая история культуры только рождалась, и поэтому полемика с социальной историей видна в ней столь отчетливо. В последующих работах новых историков культуры эта ясность оказалась утраченной, а проблема обобщения встала более навязчиво.

Когда же автор изменяет своему стилю недоговорок, он рискует попасть в неловкое положение. В рецензируемой книге это произошло лишь однажды, в первом очерке. Желая показать, что французские сказки действительно выражают конкретный социальный опыт крестьянства, а не просто черты «примитивной ментальности», Дарнтон, в частности, прибегает к их сравнению со сказками немецкими. Сравнение дает следующий результат:

«Если французские сказки обычно реалистичны, приземлены, непристойны и смешны, то немецкие тяготеют к показу сверхъестественного, к поэтичности, экстравагантности и насилию» (с. 64).

Отсюда открывается путь к реконструкции не более, не менее как «французского духа», который из сказок перешел в национальную культуру и по сию пору ее определяет. В одном месте Дарнтон характеризует «французскость» как «ироническое отстранение» (с. 78), но у него есть и другие формулировки: «Мир состоит из дураков и плутов: лучше быть плутом, чем дураком» (с.82). Француз был плутом – плутом и остался, только «вместо того, чтобы обманывать местного феодала, он старается недоплатить налоги и обвести вокруг пальца всемогущее государство» (с. 83). Любопытно, что французским плутням Дарнтон противопоставляет «англосаксонскую противоположность» в виде «протестантской этики» с ее «формулой завоевания мира» (с. 79). Поэтика недоговорок на фоне подобных рассуждений предстает несомненным интеллектуальным достижением.

13. Спиной к ветру: история без надзора

Во второй половине 1980-х гг. идеологический контроль над советской историографией стал резко ослабевать, а после падения коммунистического режима и вовсе сошел на нет. Можно было бы ожидать, что исчезновение цензуры приведет к историографическому ренессансу. Однако этого не случилось. Стремление к внутреннему обновлению оказалось чуждым российской историографии. История долго оставалась неподвижной в мире, изменявшемся с поразительной скоростью.

Это противоречие ощущалось с самого начала эпохи гласности, когда публичные дебаты о советском прошлом, и прежде всего об оценке сталинизма, поставили советскую историографию в двойственное положение. Как известно, они ознаменовали идеологический крах коммунистического режима, который потерпел свое последнее поражение на территории истории, всегда служившей ему главным источником легитимизации. В масштабе общества конец 1980-х гг. увидел революцию в историческом сознании. Но в масштабе исторической профессии эта революция сопровождалась почти всеобщим боязливым молчанием, иногда нарушаемым внутрицеховыми раздорами, которые за редкими исключениями не имели общественного резонанса. Советское прошлое было подвергнуто переоценке прежде всего благодаря усилиям писателей, журналистов, социологов и экономистов. Когда же голоса цеховых историков раздавались в общественной жизни, они выражали чаще всего стремление преподать урок профессионализма политикам и журналистам, которые претендовали на понимание истории, но не нюхали пыли архивов.

Тем не менее демократическое движение имело место и в среде историков. Его бесспорным вождем – или, скорее, символом и рупором, поскольку у движения почти совершенно отсутствовала организация – был Ю. Н. Афанасьев. Но радикализм реформаторов истории смягчался по мере того, как от критики режима они переходили к критике собственно историографии. Реформаторы требовали прежде всего положить конец идеологическому надзору над научными исследованиями и административному контролю над научными учреждениями, обеспечить историкам доступ в архивы, разрешить им изучать белые пятна истории, облегчить международные контакты… В петициях, которые ученые обращали к властям, речь шла преимущественно о политических условиях научных исследований. Подобные ограничения, конечно, следовали из самого жанра петиций, но это был единственный жанр, в котором нуждалось реформаторское течение: за исключением нескольких мелких групп историков, большинство представителей профессии не было расположено ставить под сомнение интеллектуальную практику советской историографии. Если многие руководители научных учреждений (в том числе и весьма далекие от демократической идеологии) поддержали реформаторское движение, то это потому, что оно хорошо соответствовало общей тенденции советского истеблишмента, который стремился к реформе центрального аппарата, чтобы расширить собственное влияние.

К 1990 г. буря над историей начала ослабевать. Коммунистическая идеология была отвергнута, а новый социальный проект основывался не столько на «национальной» традиции, сколько на идеализации Запада [261]261
  Хапаева Д. Р.Время космополитизма: Очерки интеллектуальной истории СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2002.


[Закрыть]
. Поэтому исчезли и причины, в результате действия которых история в 1980-е гг. оказалась в центре публичных дебатов. К историкам перестали обращаться с призывом «сказать, наконец, правду» (что в предшествующие годы повергало их в панику). Общество оставило историю в покое, и ученые воспользовались этим, чтобы продолжать заниматься своим ремеслом точно так же, как занимались им раньше. Хотя они и получили доступ в ранее закрытые архивы и занялись белыми пятнами советской истории, общее положение дел в историографии первой половины 1990-х гг. могло быть охарактеризовано словом «стагнация». Лишь постепенно, ближе к концу десятилетия, в историографии, как и в других социальных науках, стали намечаться признаки методологического обновления и появились новые для России направления исследований.

Между тем масштаб перемен, происшедших в России на грани 1980–1990-х гг., заставлял думать об обновлении истории в гораздо более радикальном смысле, чем просто в смысле переоценки советского прошлого. Обновить историю означает прежде всего найти новые исторические объекты и новые методы их исследования. Это означает, далее, изменить внутренний порядок исторической проблематики и тем самым – тематизацию мира, иными словами, обнаружить новые измерения человеческой личности. Но мы открываем новые аспекты истории не в прошлом (и не в его следах): история организует прошлое в зависимости от настоящего [262]262
  Febvre L.Combats pour l’histoire. Paris: A Colin, 1965. P. 438.


[Закрыть]
. Ее пишет не абстрактный дух времени, а «существа из костей и плоти», подобные тем, которые действуют в самой истории. В самом деле, как и всякое человеческое творение, история есть символическая форма, которая позволяет выразить «все человеческое» своих создателей [263]263
  Meyerson I. Les fonctions psychoiogiques et les oeuvres. Paris: Vrin, 1948. P. 69.


[Закрыть]
, начиная от системы ценностей и вплоть до когнитивных механизмов. Но в той мере, в какой «все человеческое» организуется вокруг идеи личности, последней референцией истории, по-видимому, является концепция личности, защищаемая той или иной эпохой или группой ученых.

Такова гипотеза, отправляясь от которой я попытаюсь рассмотреть советскую историографию как символическую форму, чтобы объяснить ее долгую неподвижность в меняющемся мире. В самом деле, маловероятно, чтобы история смогла ответить на духовные потребности своего времени и, следовательно, мобилизовать психологическую энергию, необходимую для интеллектуальных достижений, если она не умеет выразить нечто экзистенциально важное как для историков, так и для их читателей.

Социальные науки не являются исключением из правила, согласно которому любая профессиональная деятельность является частью значимого социального поведения индивида. Как и всякая символическая форма, история имеет собственные ресурсы для выражения идеала личности своих создателей. Анализ советской историографии позволяет утверждать, что ее система кодов основана на тематизации мира, которую она осуществляет в форме тематической рубрикации истории [264]264
  Термин рубрикация заимствован у А. Маслоу: Mitslow A.The Psychology of Science. New York; London: Harper and Row, 1966. P. 29–81.


[Закрыть]
.

Появившаяся в европейской мысли вместе с различием государства и общества, тематическая рубрикация стала общепринятым «метаязыком» историографии только к концу XIX в., когда она была достаточно банализирована историками позитивистской (или, как иногда говорят, методической) школы. Рубрикация, свойственная советской историографии в сталинскую эпоху, состояла в разделении всеобщей истории на три сферы или уровня: историю социально-экономическую, социально-политическую и идейно-политическую. Самой группировкой исторических фактов эта схема допускала только один тип исторического анализа, а именно взгляд на историю с точки зрения классовой борьбы. В самом деле, в сфере социально-экономической демонстрировалось существование классов, их борьба составляла основное содержание социально-политической истории и отражалась «в области идеологии» в сфере политико-идеологической. Экономическое развитие изучалось только в той мере, в какой его результатом было возникновение определенной структуры производственных отношений (т. е. отношений классов). Сложность социальных водоразделов была сведена к экономическим границам. Истории учреждений не существовало вовсе. «Форма» государства воспринималась как факт второстепенной важности, историков интересовала лишь его социальная функция – обеспечивать господство определенного класса. Аналогично обстояло дело с культурой, которая сама по себе не представляла для марксистов никакого интереса.

Эта модель, достаточно точно воспроизводившая традицию, восходящую к историческим сочинениям Маркса и Энгельса, выражала марксистскую концепцию личности, сведенную к ее социальной сущности (в узком, «классовом» смысле этого слова). Психологически основанный на чувстве принадлежности к сражающемуся коллективу, идеал личности участника классовой борьбы был способен породить сильнейшее инвестирование себя в исторические сочинения (равно как и в другие формы деятельности), даже если в реальности его эффект, пусть вполне ощутимый (в конце концов, даже при Сталине были выдающиеся историки), был существенно ограничен слишком лицемерным характером сталинского режима.

Начиная с 1960-х гг. в советской исторической мысли произошли важные перемены. Главной из них был стремительный распад концепции классовой борьбы, вызванный хрущевским умиротворением. Хотя новое руководство не пожелало вовсе отказаться от этой концепции, постепенно получила распространение другая идея, согласно которой прогрессивное развитие общества обеспечивалось не верностью марксистской догме, но профессиональной компетентностью технократов. Брежневский режим сумел использовать эту новую идею. Более или менее формально сохраняя приверженность отдельным сталинским концепциям, он на деле благоприятствовал технократической идеологии – конечно, на условии, что технократы не будут иметь претензий на политическую власть.

В социальных науках это движение породило своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к «философии» был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Академическим истеблишментом был поднят на щит тип политически нейтрального эксперта. Вполне очевидно, что в условиях брежневского режима этот идеал неангажированного исследователя был реализуем только ценой определенных моральных уступок. Способность нового антропологического идеала мобилизовать творческую энергию оказалась поэтому достаточно скромной. Облегчив развитие эмпирических исследований, эта новая идеология в итоге парализовала интеллектуальную жизнь.

Идеалу неангажированного эксперта, по-видимому, соответствовал новый порядок исторической проблематики. На место модели трех сфер постепенно приходила модель четырех сфер. Точнее, элементы новой модели получили распространение в эмпирических исследованиях при сохранении старой модели в обобщающих коллективных трудах и университетских курсах. Эти четыре сферы – экономика, общество, политика и культура [265]265
  Если оставить в стороне политику, эта модель весьма близка лабруссовской модели истории на трех уровнях, которая во французском контексте выражала совсем другой психологический опыт, что и неудивительно с учетом роли социальной конвенции в производстве символических форм.


[Закрыть]
. Так, можно констатировать появление исследований, посвященных движению цен и демографическим флуктуациям, социальным структурам и государственным учреждениям, народной культуре и ментальности. Из этих исследований постепенно вырастала другая концепция истории, которая делала акцент не на борьбе преследующих свои цели людей, но на медленной эволюции структур. Конечно, схема четырех сфер была совместима с той версией марксизма, которая пыталась поставить экономический детерминизм на место классовой борьбы, однако она допускала и более сложные объяснения истории, к которым на практике все больше склонялись исследователи. Экспликативная модель, предполагаемая этой схемой, противопоставляла интерпретации экспертов увещеваниям идеологов, не говоря уже о том, что в специализированных областях исследования стала требоваться отсутствовавшая у идеологов техническая компетентность (например, при использовании количественных методов, при изучении истории права, исторической дипломатики и т. д.).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю