Текст книги "Воспоминания. Том 1"
Автор книги: Николай Жевахов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)
Глава LXXV. Прибытие в Ростов. Депутация галичан. Проф. П.Верховский. «Самый плохой ученик»
Хотя поезд прибыл в Ростов поздно вечером, однако в царских комнатах Ростовского вокзала собрались для моей встречи не только должностные лица, но и группа проживавших в Ростове беженцев-галичан. Отпустив первых, я занялся последними, устроил нечто вроде маленького заседания, на котором выслушал обращенные ко мне просьбы, сводившиеся, главным образом, к заботе о помещении детей в местные гимназии и ограждении их от влияния униатского духовенства, борьба с которым становилась все более трудною, ввиду того, что униаты располагали большими средствами и, пользуясь бедствиями православных галичан, переманивали их в унию. Жалобы эти раскрыли предо много очень тонкую и сложную игру католического епископа графа Шептицкого и составили содержание специального доклада Св. Синоду, в котором я ходатайствовал об отпуске средств на борьбу с униатской пропагандой и доказывал, что, сберегая лишнюю копейку, Св. Синод теряет чад Православной Церкви. Доклад был иллюстрирован разительными примерами, свидетельствовавшими о тех приемах, коими гр. Шептицкий и его агенты пользовались для уловления православных галичан в лоно католической церкви.
Из дальнейшей беседы я узнал, что среди профессоров эвакуированного в Ростов Варшавского университета находится и профессор П.В. Верховский, и я передал ему приглашение явиться ко мне утром следующего дня.
Было уже поздно; я отпустил галичан и направился в свой вагон.
На другой день утром, обер-секретарь Ростовский, сопровождавший меня в поездке, доложил мне о приходе профессора П.В. Верховского.
Предо мной предстал маленький, невзрачный человек, с нервными движениями и характерным выражением глаз. Я почти безошибочно определял по этому выражению людей "ищущих", но ничего не нашедших. Еще в более резкой степени было выражено такое "искание" в глазах прославившегося иеромонаха Антония Булатовича, наделавшего столько шума своею книгою об Имени Божием, создавшей Афонскую ересь имябожников.
Я очень любезно принял профессора П.В. Верховского и, указав ему на то, что был очень огорчен его статьею, появившейся вслед за моим назначением, и просил его объяснить мне ее мотивы и основания.
Профессор стал мне что-то говорить, не помню теперь уже что; я же, воспользовавшись короткой паузой, спросил его:
"Помните ли Вы, Павел Владимирович, ту семью, в которой вы жили в раннем Вашем детстве и юности; среди членов этой семьи были и лютеране. Помните ли Вы, как эти лютеране заразились Вашею пламенною детскою верою и приняли православие; как Вы не пропускали ни единого богослужения в храме, прислуживали епископу, держа пред ним евангелие; как, следуя голосу своей чуткой детской души, Вы стремились к иночеству, проживая на Валааме, пребывая в теснейшем общении со старцами и подвижниками...
Скажите мне, профессор: когда Вы были ближе к Богу, спокойнее, счастливее, – тогда ли, когда без критики, слепо, по-детски, верили и тянулись к Богу, как цветок к солнцу, или теперь, когда это бывшее раньше тяготение рассматривается Вами как детское увлечение, даже больше, как нечто ненужное и вредное... Неужели же Вы разорвали эти самые лучшие, самые дорогие страницы Вашей жизни?!"
Профессор был ошеломлен: мои слова застали его врасплох. Он недоумевал, откуда мне известны эти, быть может, им самим забытые, страницы его жизни и... он не знал, что ответить. Мне казалось, что, воскресив их в его памяти, я задел самое больное его место, и мне стало его жалко.
"Не думайте, Павел Владимирович, – продолжал я, – что я обижен Вашею статьею. Заблуждались Вы добросовестно; писали о том, что искренно исповедовали, не зная меня лично – обижать меня умышленно не собирались. Но значение Ваших статей – широкое; они обижают чувства каждого человека, верующего просто, не по-ученому; вносят соблазн и сумбур в умы, отягощают их сомнениями... И я в детстве и в юности не выходил из храма; и я провел всю свою юность в кельях старцев, и не было монастыря, которого бы я не посетил; нет и теперь дня, чтобы я не тосковал по Валааму, по Оптиной или Сарову... Не привелось мне там остаться навсегда; но я не изменил правде детских восприятий и ощущений и вижу в них единственный ответ на все те вопросы, какие Вы разрешаете теперь эмпирическим путем... Вы пробуете переустраивать церковную жизнь рационалистическими способами, хотите ввести ее в несвойственное ей русло. Но Церковь не должна смешиваться с государством, а должна стоять над ним; не должна ассимилироваться с "новыми" требованиями жизни, а должна всегда стоять на одном месте, как скала, как маяк; "прогресса" в области религии, из которой церковь черпает, свое начало и животворную силу, – не может и не должно быть; наоборот, нам нужно повернуть церковную жизнь назад, к требованиям забытой всеми "Книги Правил"...
Не помню, что мне сказал в ответ проф. П.В. Верховский. Помню лишь, что мы дружески расстались с ним. Крепко пожимая мне руку, он на прощание заметил, что, если бы был знаком со мною раньше, то не написал бы своей статьи.
Расставшись с ним, я, в сопровождении нескольких галичан, объехал мужские гимназии и посетил реальное училище, где присутствовал на уроках Закона Божия. Жалкие я вынес оттуда впечатления. Одна рутина, а жизни – не было.
Один из законоучителей, представляя мне учеников выпускного класса, сказал мне: "вот этот – самый лучший в классе; а вот этот – самый плохой". Меня передернуло от такой бестактности: я недоумевал, спрашивая себя, неужели пастырь церкви, пред которым раскрываются десятки тысяч душ его пасомых, так мало изучил человеческую душу; неужели он не понимал того, что, аттестуя так своего ученика перед всем классом и в присутствии того, пред которым трепетали не только запуганные дети, но и их начальство, он терзал душу ребенка, создавал одно из тягостных, неизгладимых впечатлений, какие будут, быть может, всю жизнь давить сознание ошельмованного, сконфуженного юноши...
И, подойдя к нему, желая загладить неприятное и тяжкое впечатление от слов батюшки, я спросил "самого плохого ученика":
"А Вы посещаете Церковь в праздники и воскресения?"
"А как же; и накануне хожу на всенощную", – бойко ответил он.
"А случалось ли Вам, идя по улице, встречаться с нищими?"
"О да, часто, теперь их особенно много", – последовал ответ.
"Что же Вы делали, когда встречались с ними? Подавали ли им милостыню, сколько можно?" – продолжал я спрашивать.
У мальчика заблестели глаза, и он живо ответил:
"Всегда давал, когда были деньги"...
"Тогда Вы – самый лучший ученик в классе", – ответил я ему.
Священник был несколько сконфужен, а весь класс торжествовал. "Самый плохой ученик" тоже сиял от радости. Позорное клеймо было с него снято.
По выходе из класса, я посоветовал законоучителю бережнее относиться к впечатлительной детской душе.
Глава LXXVI. Прибытие в Туапсе. Главноначальствующий Сорокин. Монахиня Мариам. Священник Краснов. Старец Софроний
Из Ростова я направился в Туапсе. Поезд прошел чрез Екатеринодар ночью, и я только позднее узнал, что на вокзале ждали моего прибытия местные власти и духовенство, получившие, без моего ведома, извещение о моем отъезде из Ростова в Туапсе. Я рассчитывал заехать в Екатеринодар лишь на обратном пути, по окончании сложного дела ревизии Иверско-Алексеевской общины.
Стояли жестокие морозы; снежная вьюга замела железнодорожные пути: я с трудом доехал до Туапсе. Еще сложнее было добраться до обители, скрытой в глубоком ущелье Кавказских гор и буквально задавленной снегом. Мудрые основатели монастырей обычно созидают их в местах неприступных и нередко даже умышленно портят дороги, чтобы оградить обитель от какого бы то ни было общения с миром. Добраться до обители можно было только пешком, по узенькой тропинке, что зимою представлялось вдвойне затруднительным... В это время обитель в буквальном смысле слова была отрезана от мира.
Несмотря на ужасную метель, меня встретили, по прибытии в Туапсе, местные власти, во главе с военным, отрекомендовавшимся мне "главноначальствующим Сорокиным".
Отрапортовав мне по-военному, Сорокин стал говорить... Я не помню его имени, звания и чина; не уверен и в том, не перепутал ли я его фамилии; но то, что он говорил, я слышу еще сейчас.
"Вот уже скоро 10 лет, как Иверско-Алексеевская община плачет горькими слезами, а еще и до сих пор никто не утер ее слез... Но, видно, услышал Господь молитвы обиженных; знаем мы, ради чего Вы приехали и с чем уедете от нас... Разбойники получат свое, и половина их уже попряталась: они знают, что Вы спуску им не дадите... Знаете ли Вы, где зараза? Она сидит в священнике Краснове: сам он революционер, да и сыновей своих по-своему воспитал, и не раз уже они по тюрьмам сидели. Как явился сюда Краснов, так и пошли у нас разгромы, да бунты, да разные революционные вспышки не в одном, так в другом месте... А я этих революционеров – нагайкою. Они ведь смелы тогда, когда власть труслива; а как видят, что власть их не боится, так они сами в трусов превращаются... Сделал я на них облаву раз, сделал другой раз, переловил их, да пустил в ход нагайку раз, пустил ее два, для третьего раза и надобности уже не оказалось... Присмирели, да в глаза стали смотреть... Тогда я их на работу...
Чтобы у меня здесь все было, – сказал я им. – И чтобы серебряная звонкая монета была, и продовольствие чтобы было, и чтобы никаких очередей подле лавок не стояло, и чтобы в изобилии крупчатую муку, какую контрабандой жиды вывозят, достали... Живо! – скомандовал я, – а не то опять под нагайку поставлю... А чрез неделю все и получилось; а мне никто из этих разбойников даже угрожать не осмелился", – закончил свой рассказ Сорокин.
В том, что Сорокин говорил правду, а не величался своими подвигами – у меня сомнений не было... Об этом свидетельствовал не только он сам своим видом смелого, решительного человека, привыкшего к стремительным действиям и никогда не опаздывавшего, умевшего мастерски ловить момент и пользоваться им, но и то, что я увидел, приехав в Туапсе, где ровно ничего не напоминало не только о том, что Россия была уже на самом кануне революции, но где не было даже признаков переживаний военного времени, где никто не говорил о войне и не испытывал ее последствий, где всего было вдоволь и царил образцовый порядок... Я сопоставил мысленно провинцию со столицей и, в ответ на слова Сорокина, похвалил его за необычайную энергию.
"Не я, – все более воодушевляясь, сказал Сорокин, – а моя нагайка навела тот порядок, какой Вы изволили отметить. Что такое власть без нагайки?" – скептически вопросил себя Сорокин и сделал безнадежный жест рукою. И он был тысячу раз прав!
Обер-Секретарь Ростовский доложил мне о приходе монахини Мариам, а Сорокин откланялся, заявив, что на вокзале будет ждать моих дальнейших распоряжений. Я же воспользовался его уходом, чтобы занести его имя в общий список тех лиц, о которых намерен был сделать специальный доклад министру внутренних дел.
Давно я не видел матушку Мариам и был рад снова встретиться с нею. Я видел, как трепетало ее сердце надеждою на скорый конец выпавших на ее долю тяжких испытаний; видел ее слезы, скрывавшие неуверенность в исходе ревизии; видел опасение, что я могу запутаться в густых сетях интриги, что мне будет трудно разобраться в тех ловких хитросплетениях, какие вкладывали в инкриминируемые ей факты иное содержание... Путаница была, действительно, большая, следы и нити преступлений были давно заметены, и разобраться в деле, возникшем 10 лет тому назад, законченном и сданном в архив, было бы трудно, если бы в нем не был замешан священник-революционер, о котором я не слышал ни одного доброго отзыва ни с чьей стороны и которого все огульно осуждали, если бы революционная пресса не раздувала бы моей поездки на Кавказ и не клеймила меня за попытки заново пересмотреть все дело злополучной Иверской общины... Эти привходящие обстоятельства, в связи с отзывами Статс-Секретаря Государственного Совета С.В. Безобразова и других лиц, говорили мне, что мое чутье меня не обманывало, и что матушка Мариам и ее обитель сделались жертвой какой-то очень сложной интриги, и что их нужно спасти...
Вместе с матушкою Мариам вошел в мой вагон-салон и старец Софроний. Ему я особенно порадовался и, выслав остальных, остался с ним наедине. Предо мною стоял старец, с длинной, белой, как снег, бородой, на редкость благолепный и располагавший к себе. Его движения, полные достоинства, величавая поступь, чудные глаза и ясный взор говорили мне, что он не может быть тем, кем его сделали те, кто оклеветал его.
"Знаете ли Вы, что говорят о Вас, – спросил я, – в каких блудодеяниях Вас обвиняют, в каком страшном грехе развращения обители Вас уличают?"...
"Как не знать, батюшка, знаю, – твердо, смотря на меня в упор своими темно-карими, бархатными глазами, ответил старец. – Да, ты, батюшка, и сам-то не веришь тому, что говорят; иначе бы сюда и не приехал; что же мне-то говорить!"
"От Бога правды не укроешь, – сказал я, – вот за нею я и приехал, чтобы узнать, по правде ли вы страдаете в рассеянии, после разгрома вашей обители, или за правду терпите, и враг позавидовал вам, да наказал вас за то, что воздвигли лишний престол Божий, на котором Бескровная Жертва стала приноситься Господу"...
"Истинным путем подходить изволите к делу", – вставил старец.
"Чем-нибудь же нужно объяснить то, что стало слышно уже по всей России, – продолжал я, – что Вас сестры обители и в ванну сажали, и купали Вас, и разные бесчинства проделывали с Вами и над Вами. Не подобает таким слухам витать вокруг благочестивой жизни старца...
Хотя я и догадываюсь, в чем тут дело, а спросить Вас мне нужно по долгу охраны славы монашеской от поругания"...
"Вот, батюшка, именно то, о чем ты догадываться изволишь, именно это и есть самая настоящая правда, ибо ты догадываешься, что я и точно сидел в ванне, да без намерений гнусных... Тебе я скажу все и ничего не утаю; а другим не говорил, ибо не хотел тешить дьявола. Изнемогать я стал от болезней, а наипаче от суставного ревматизма... Проживал я в поле, спал часто на сырой земле, а хоть и случалось иной раз иметь келию, добрыми людьми в дар приносимую, но и там, бывало, не согревался... Так и застудил плоть свою грешную... А поворачивать в мир, коли я бежал из него, не подобало; и в пустынях, вдали от людей, протекала жизнь моя... Под старость же болезнь стала пригибать меня к земле все больше; только и спасался от нее, когда залезал высоко на нары и парился в бане... Знали это сестры обители, да всякий раз, когда я приходил к ним в обитель, на богослужение, они и натапливали жарко баню, куда я и уходил после церкви... Оно точно, но провожали меня до порога бани не одна сестра, а чуть ли не все вместе, но только провожали и только до порога; а дальше провожала уже клевета людская, сатанинскими кознями порожденная. Так-то, батюшка мой, так было дело, а другого ничего не было. Обвиняли меня и в том, что я деньги собирал на обитель, да себе их в карман клал. Что я ходил за сбором денег, а люди добрые их давали мне, то правда; а что клал их себе в карман, то неправда; по записям расходным монастырским видно, сколько я принес денег и на какой предмет они израсходованы. Будешь проверку делать – посмотри. Вот, батюшка мой, ты сам первым о кознях сатанинских заговорить изволил... Диву дивишься, что о них даже вельможи Царские упоминают, а пастыри церковные забывают!.. Что ему, дьяволу, наша малая обитель, скудельному сосуду уподобляемая, коли он своими кознями весь мир опутал, а первее всего всю святую Русь, со всеми ее обителями и святынями, сокрушить собирается!.. Разве око духовное не постигает, где он, каким вихрем налетает, какою радостью тешится, взирая на беззаботность людскую?! Не прозревающий его козней слепым прозываться должен; а спотыкнется вожатый, то попадают и все, кого он ведет за собою... Что повелишь, батюшка родимый, еще сказать тебе?.. Коли сумеешь распознать его козни, то сразу же до правды доберешься, и обитель сию возвеличишь, и виновников проучишь, и Бога своими деяниями прославишь, и врага посрамишь"...
Старец Софроний поклонился мне низко в пояс и величавою поступью вышел из вагона.
Поручив Обер-Секретарю вызвать священника Краснова, я перерывом, чтобы записать свою беседу со старцем Софронием и приобщить ее к протоколам дознания...
Сомнений в правдивости рассказа старца Софрония у меня не было никаких. Не менее очевидна была и полная его невиновность, ибо очевидно, что с целью разврата, более возможного и менее рискованного в миру, никто монастырей не строит и из мира не бегает... Но мое личное убеждение в его невиновности требовало обоснования фактическими данными; не мог я также связать с разгромом обители и революционную деятельность священника Краснова, и все дело продолжало казаться мне невыясненным, несмотря на то, что чутье подсказывало мне правду и настойчиво опровергало взведенную на обитель клевету.
В вагон вошел священник Краснов и поздоровался со мною. Он держал себя так же свободно и непринужденно, как и старец Софроний; он сохранял такое же сознание личного достоинства; а между тем какая получалась разница во впечатлении... Быть честным с самим собою значит – не иметь никакого предубеждения, значит – проявлять абсолютное беспристрастие; я не мог упрекнуть себя в том, что в тот момент грешил против этого положения. Но я не мог не видеть, что каждое движение, каждый жест Краснова отражал какое-то внутреннее бурление, какой-то протест, враждебность, какую-то уверенность в том, что, как бы отчаянна ни была его борьба со мною, но победителем в ней останется он... Я улавливал его мысли, и это производило на меня неприятное впечатление...
"Да и что вам расследовать, – сказал он достаточно развязно, – сколько уже этих ревизий и дознаний ни производилось, а фактов никому не удалось опровергнуть. Что было, то было, и несправедливости в отношении обители никакой не было учинено"...
"Да, батюшка, факты имеют значение, – ответил я, – как оправдание, так и обвинение строятся на фактах... Но, ведь, и то нужно помнить, что не всегда заглавие отвечает содержанию главы; не всегда факты, имеющие одинаковую наружность, имеют и одинаковое содержание... За примерами ходить не приходится: каждому из нас приписывают, нередко, и то, чего нет", – сказал я, сделав намек на его репутацию революционера.
"Это-то так; если Вы сделаете личное дознание, то убедитесь в беспристрастии предыдущих", – ответил Краснов.
"За этим только я и приехал", – сказал я, приступив к допросу священника и записав его показания...
Простившись с ним, я распорядился, чтобы Сорокин сопровождал меня в обитель, куда я немедленно же и отправился.
Глава LXXVII. Иверско-Алексеевская община. Дознание
В сопровождении Сорокина и Обер-Секретаря Ростовского, я, кое как, добрался на автомобиле до подножия горы, в ущелье которой укрывалась от мирского взора Иверская обитель. Дальше нужно было уже карабкаться по узеньким тропинкам, перейдя предварительно на противоположный берег протекавшего у подножия горы ручья... Это препятствие казалось мне настолько непреодолимым, что у меня опустились руки... Ручей превратился в широкую, бурливую реку; бушующие волны пенились и вздымались и напоминали собою стремительный бег водопада, один вид которого вызывал у меня головокружение. Ни перейти, ни переехать этого ручья не было возможности. Сообщение с обителью поддерживалось только очень рискованным веревочным, качающимся во все стороны, мостиком, без перил, прикрепленным на тонких палках сомнительной крепости к обоим берегам... Стоило только ступить ногою на этот мостик, чтобы он закачался во все стороны, напоминая собою сетчатый гамак... Много попыток делал я для того, чтобы перейти этот мостик, но ни одна не удалась, и я не знаю, чем бы все кончилось, если бы ко мне не подбежал шофер автомобиля и, взяв меня на свои богатырские плечи, не перенес меня на берег. Облегченно вздохнул я, очутившись на берегу; но еще более обрадовался, увидев там дроги в одну лошадь, каким-то чудом туда прибывшие, по распоряжению всюду поспевавшего Сорокина.
Хотя обитель и знала о моем прибытии, но меня никто не встретил, и я, вместе с Обер-Секретарем, довольно долго блуждал, прежде чем нашел какую-то сестру, которая и привела нас в гостиницу... Вьюга, между тем, не унималась: мы были буквально засыпаны снегом и изрядно продрогли.
Вскоре, по вызову моему, явились в гостиницу игумения и сестры, и началось дознание. Я не буду останавливаться на скучных подробностях, на сбивчивых и заведомо ложных показаниях, на попытках виновных сестер во что бы то ни стало опорочить матушку Мариам и оправдать себя. Я скажу лишь об одной из них, если не ошибаюсь, монахине Дарии, или Дорофее – не помню точно ее имени, – исполнявшей обязанности казначеи обители. Это была женщина примечательная во многих, если не во всех, отношениях. Огромная, сильная, мужеподобная, с чрезвычайно наглядно выраженной мускулатурою, она производила впечатление подавляющее.
В ней не только не было ничего женского, но даже просто человеческого. Глядя на нее, я невольно вспомнил слышанный отзыв о монахах одного из профессоров Московской Духовной Академии, сказавшего, что, принимая ангельский чин, монахи нередко теряют человеческий образ.
"Итак, матушка казначея, что Вы можете сказать по поводу клеветы, разгромившей эту обитель?" – спросил я эту удивительную, неестественного вида женщину.
"Что я могу сказать! Говорила и буду говорить то, что и все говорят. Спросите лучше бывшую начальницу нашу Мариам... Красавицу"... – резко ответила мать-казначея, с какою-то непередаваемою едкостью подчеркнув последнее слово.
"А Вы давно казначеей? – спросил я. – Были ли вы казначеей и при тушке Мариам, или стали нести это послушание только при новой начальнице?" Мать Дария запнулась и не сразу ответила мне: это ничтожное обстоятельство направило мои следы в совершенно другую сторону.
"Я застала матушку Дарию казначеей, когда прибыла сюда в качестве начальницы общины, назначенная Преосвященным", – скромно и тихо сказала игумения.
"Кто же Вас назначил казначеей?" – спросил я матушку Дарию...
"А известное дело кто... Архиерей. Не сама же я себя назначила", – ответила она резко.
Из допроса сестер прежнего состава, живших в обители при матушке Мариам, выяснилась совершенно иная картина, чем та, какую отражали все бывшие раньше дознания. Обнаружилось, что монахиня Дария всячески добивалась получить место казначеи и интриговала против своей предшественницы; что на этой почве происходили частые препирательства с начальницею, матушкой Мариам, кончившиеся угрозою удалить ее из обители... На этот факт почему-то не было обращено должного внимания; однако он и явился ключом к разгадке всей путаницы, приведшей к разгрому обители. Для меня уже было ясно, с какой целью монахиня Дария добивалась казначейского места, и мне нужно было только найти ее любовника. Потребовалось свыше недели, чтобы разобраться в хорошо запрятанных следах; однако они были найдены и блестяще подтвердили мои догадки. Любовником казначеи оказался один из ростовских лавочников, поставлявший провиант для обители, заинтересованный не столько "прелестями" маститой казначеи, сколько сбытом своего товара. Раньше ему этого не удавалось: товар брали в другом месте. Со вступлением Дарии в обязанности казначеи, счастье повернулось в его сторону.
Я до сих пор недоумеваю, каким образом этот факт, удостоверяемый так выпукло и несомненно счетами обители, допускавшими полную возможность проверки, ускользнул от наблюдения тех, кто по поручению Сухумского епископа производил дознания и ревизии...
Революционная деятельность священника Краснова не нашла ни малейшего отражения в разгроме обители, и этого рода обвинения не подтвердились, но священник Краснов, будучи благочинным обители и производя дознание, по поручению епископа, был сугубо виноват в том, что не только не обратил на указанный факт внимания, но, как оказалось, сам же назначил монахиню Дарию казначеей, всячески ее поддерживал и руководствовался исключительно ее точками зрения. Поставил я в вину и епископу Сергию то легкомыслие, какое позволило ему всецело довериться протоколам дознания священника Краснова и послать соответствующее донесение в Синод, не сделав попытки предварительно лично проверить полученное им дознание.
Закончив производство дознания, выслушав еще прибывшего в Туапсе местного старожила, корреспондента "Нового времени" г. Кривенко, горячо заступавшегося за обитель и за невинно пострадавшую матушку Мариам, я отправился в Сухум, к Преосвященному Сергию.
Страшно при мысли, как близок к нам Господь Бог, как трогательны Его заботы, с какою любовью Господь оберегает и охраняет человека на каждом шагу и как мало замечают это люди!..
И понятно, почему не замечают. Потому что для того, чтобы заметить попечение Божие, нужно сначала научиться видеть козни сатанинские, видеть, с какой силой и злобой, с какой непостижимой хитростью дьявол опутывает человека своими сетями, как влагает в те или иные факты иное содержание, с каким мастерством подменивает истину, наконец, с какой силой беспрерывно, безостановочно, набрасывается на немощного человека.
Я знал, что дело, ради которого я приехал в Туапсе, было угодно Господу Богу, но не было угодно дьяволу, и я ждал его нападений, ждал его мести... И она не замедлила придти... Но милосердный Господь спас меня...
Стояла дивная погода... Солнце светило так ярко, и небо и море ласкали взор своей синевой... У берега стояла моторная лодка...
Я и сказал Сорокину, что предпочел бы доехать хотя бы до Гагр в этой лодке... Ко мне присоединились еще какие-то генерал с женой и сели в лодку. Сорокин же заметил, что, во всяком случае, распорядится, чтобы автомобиль следовал по берегу и не упускал бы из вида лодки, чтобы я в любой момент мог бы им воспользоваться...
Так мы и сделали.,. Я никогда не ездил на моторных лодках и в первый момент испытывал удовольствие... Однако это был только момент. Когда лодка выехала в открытое море, то поднялся такой ветер, что несчастную лодку заливало водой и большую часть пути она плыла не на поверхности, а под водой, вызывая панику у генеральши, оглашавшей лодку душу раздирающими криками... Нас бросало во все стороны, и даже опытный машинист чувствовал, что ему не справиться с разбушевавшейся стихией. Я уже был вдвойне подавлен и особенно страдал при мысли о том, что погибну и мне не придется спасти Иверскую обитель...
Каким образом мы пристали к берегу, я не помню... Помню лишь, что большая толпа крестьян вброд направилась к лодке и каждого из нас на руках повыносили на берег, где меня ожидал автомобиль, куда сел и генерал, с полумертвою от страха генеральшей...
Возблагодарили мы Господа за свое спасение и поехали, разбитые и перепуганные, дальше, пока не добрались до Гагр, где я и остался ночевать, ибо не имел уже сил ехать дальше...
В это время пребывал в Гаграх принц Александр Петрович Ольденбургский, но я застал его больным, лежавшим в постели, и не мог его видеть.
На другой день утром я выехал в Сухум и поделился с Преосвященным Сергием результатами произведенной ревизии, по-видимому, озадачившими Владыку. Однако я хорошо помню, что Преосвященный отстаивал прежние точки зрения, заступался за благочинного, священника Краснова, и весьма неодобрительно отзывался о монахине Мариам.
Такова уже власть клеветы! Пустить ее легко, поверить – еще легче; а освободиться от ее гипноза трудно.
В тот же день, взяв у Преосвященного Сергия протоколы прежних дознаний и всю переписку по делу Иверско-Алексеевской общины, я уехал в Туапсе, а оттуда в Новороссийск.
Встретился я в Гаграх и с Новороссийским губернатором, стяжавшим себе добрую славу умного и энергичного администратора. С ним я и провел большую часть дня. К сожалению, я забыл его фамилию.