Текст книги "Могаевский"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Мальчик стоял перед отцом, став словно бы еще ниже ростом, сжавшийся, бледный, маленький.
– Дай мне честное слово.
– Честное слово, папа.
– Ты мужчина, – сказал отец, – и должен слово держать.
Он и держал данное отцу слово всю жизнь, ничего о судьбе матери не знал, узнать не пытался. То, что он вспоминал ее, думал о ней, иногда видел во сне, не считалось, про сны и мысли он честного слова не давал.
Отец был очень занят на работе, все заботы о мальчике взяла на себя Ольга.
Вот в чем отец принимал участие – в спортивных занятиях сына. Сам он в детстве знал дворовые игры, гоняли мяч, бегали стометровку на стадионе, катались на лыжах и коньках, такие городские щенята, не всегда присмотренные, подрабатывающие на мороженое колкой дров, добывающие бревна и доски, плывущие по городским рекам, самодельными пикалками – заостренными железными прутьями или палками, на одном конце вбит гвоздь без шляпки, в другой ввинчен крючок. Выловленные дрова продавали за гроши. Иногда наниматель, которому требовалось, например, притащить на тачке за три квартала и поднять на четвертый этаж огромный шкаф, обманывал своего малолетнего наемного грузчика, а если тот настаивал, чтобы ему заплатили, еще и подзатыльник давал. Эти обиды профессор, крупнейший хирург, помнил всегда так остро и ярко, словно до старости жил в нем обманутый дворовый подросток.
Отец не хотел, чтобы сын рос гогочкой, маменькиным сынком, слабаком, ходил с ним на лыжах, катался на велосипеде. Летом парнишку отправляли в пионерские и комсомольско-молодежные лагеря, до спортивного лагеря он не дотягивал.
За год до окончания школы отец решил проехать с сыном по маршруту Ленинград—Орджоникидзе—Тбилиси—Сочи, туристическая поездка на поездах и автобусах, мужская поездка, которая обсуждалась с Ольгой, та сначала не соглашалась отпускать их вдвоем, потом решилась.
– Будет у вас мужская поездка. Вот только ты при нем особо не заглядывайся на особ женского пола, наш подросток склонен во всем тебе подражать.
Муж рассмеялся.
– Ты напомнила мне анекдот про мужскую поездку.
Юмор у него обычно был простоватый.
– Приходит жена к мужу и говорит: мальчик наш уже вырос, пора рассказать ему об отношениях между полами, но только так, чтобы его чувств не оскорбить, деликатно, на примере собак и кошек, например, или рыбок и птичек. Вечером вызывает отец сына в соседнюю комнату и спрашивает:
– Помнишь ли ты нашу летнюю мужскую поездку?
– Помню, папа.
– И как в городе Энске в гостинице двух девиц встретили?
– Помню, папа.
– И ты пошел в номер к беленькой, а я к черненькой?
– И это помню.
– Так вот, мама просила тебе передать, что у собак, кошек, рыбок и птичек все то же самое.
Их турне проблему спорта осветило особым образом: он увлекся туризмом. То было модное молодежное увлечение пятидесятых—шестидесятых годов. Маршруты, карты, туристские соревнования, зажечь костер под дождем одной спичкой, сложить рюкзак на скорость, на скорость поставить палатку, переправа, залезть на дерево, скалолазание, ночевка в снежных горах, значок «Турист СССР» и так далее. Он ездил в Карпаты и Закарпатье, собирал (в институте, уже окончив школу с золотой медалью) урожай в Казахстане, сплавлялся на лодке по Чусовой, увлекался скало-лазанием, жил в альпинистских лагерях Домбая, Тянь-Шаня и Памира, посещал Забайкалье, за активную комсомольскую работу был поощрен двухнедельной поездкой в Будапешт и в Дебрецен.
Окончивший школу золотой медалист некоторое время колебался: в какой институт поступать? Его привлекала журналистика, очаровывал театр, проявлял он несомненные способности к физике и математике. Он был упорным, прилежным, почти идеальным учеником, но то, что позже назовет Лев Николаевич Гумилев пассионарностью, способность не щадить ни времени, ни сил, ни жизни ради любимого дела, в отличие от отца, в нем отсутствовало. Он выбирал – и в конце концов выбрал едва только начинающееся, зарождающе еся освоение космического пространства, заинтересовала его радиотехника, гироскопы – и поступил в ЛЭТИ.
Помнит ли сегодня хоть кто-нибудь первые телевизоры страны с их малюсенькими экранами, увеличенные присобаченной перед экраном водяной линзою? а подобное КВН блистательное театральное опереточное, намекающее на появление мюзиклов действо «Весна в ЛЭТИ»? То был легендарный студенческий самодеятельный спектакль, пьеса в стихах, оттепельный карнавал будущих технарей с музыкой тогда еще никому не известного Колкера. В те годы техническое образование считалось самым престижным; а в ЛЭТИ, куда рвались все, работало множество кружков: хоровой, оркестровый, танцевальный, драматический, акробатический; здешние баскетболисты играли за сборную СССР. В общем, передовой край научной мысли окрашен был веселой дискотечностью и почти принудительной, но такой желанной невыносимой легкостью бытия.
Ольга с сыном посмотрели это невероятное действо с восторгом, что в будущем несомненно определило выбор института. Отец на спектакль не пошел, он не любил ни театра, ни филармонии, предпочитая им оперетку и цирк.
Незадолго до того, как будущий Могаевский поступил после института в аспирантуру известного городского НИИ и занялся там наукою, его почти забытый двоюродный дядюшка загрузился в общий вагон поезда на восток (в отличие от поездов на юг, чьи рельсы придерживались меридианов, этот катил по одной из параллелей). Ехал дядюшка с пересадками, как некогда форейторы, почтальоны, труженики перевозок. Перевалив условную границу (или все же безусловную?) между Европой и Азией, Урал, называемый некогда Рифеем, неунывающий двоюродный россиянин продолжал двигаться на восток в небольшой, стремительно растущий старинный сибирский город, где надеялся увидеть двоюродную сестру.
Открывая дверь, Эрика услышала голоса.
– ...Настоящая правильная жизнь.
– Настоящая и правильная, – отвечал хозяин, – это не одно и то же.
Она вошла, муж вышел навстречу:
– У нас гость.
– Гость? – спросила она недоуменно. – Кто?
По этому удивленному «кто?» ясно было: тут живут уединенно, тихо, гостей не ждут.
– Да я это, я, Эрика, – сказал, улыбаясь, выходя из крохотной кухоньки в прихожую с горсточку неунывающий кузен ее.
Совершенно другая женщина стояла перед ним. Совпадал только рост; пожалуй, когда вскричала она; «Петрик!» – и улыбнулась, что-то узнаваемое мелькнуло в об-лике ее. Не было пушистых кудряшек – волосы прямые, подстриженные в скобку, потемневшие, с сединою, соль с перцем. Не было щеголеватой одежки, знакомой, сшитой собственноручно, сложноцветной кофточки, юбки вразлет, все монохромное, незаметное, разве что идеально отглаженное-отпаренное, как прежде.
Другая женщина с другой фамилией, другим мужчиной, из другого дальнего города.
– Как ты меня нашел?!
– Нашел, как видишь, – отвечал он, очень довольный,– люди помогли.
– Чем же тебя угостить? У меня картошка в чугунке, сейчас разогрею... о, огурчики есть домашней засолки...
– Знал бы, – сказал хозяин, – что гость при пороге, припас бы водочки чекушку.
– Так я привез! Только не водочку, вино; Эрика, очень хорошее, «Алазанская долина».
– Грузинское, – сказал хозяин.
– На сколько ты приехал?
– Часа через три уйду.
– Как это так?!
– Видишь ли, еду на перекладных, с пересадками, с поезда на поезд, временами на собаках, все по времени рассчитано.
«На собаках» означало на жаргоне тогдашних пассажиров – на пригородных электричках, с одной на другую, меняя станции и города.
– Я тебе два подарка привез. Один – известие на словах: сын твой школу окончил с золотой медалью, поступил в институт, сейчас в армии. А второй – газетка армейская, где он, на самом деле он на флоте, на своем плавсредстве в профиль в бескозырке возле леера позирует фотографу на фоне Балтийского моря.
Взяла она газетку, руки ее дрожали; увидев фото, тотчас вышла в комнату.
– Смотреть будет, читать, – сказал хозяин шепотом, – потом в шкатулку положит, вернется.
– А что в шкатулке?
– Денег сто рублей, два колечка, подаренья мои, не носит, шарф цветной газовый французский, тоже не носит.
– Где же ты ее нашел, кузину мою?
Выпив по два граненых стакана «Алазанской долины», перешли они на «ты».
– Плавала она, далеко заплыла, стала тонуть. Сибирские реки людей под хмельком в искушение вводят: переплыть! И тонут, само собой, одна из известных сибирских смертей. Она-то трезвая была. Я ее вытащил, долго откачивал, думал – не задышит. Задышала. С тех пор дышим вместе. Два года замуж звал, не соглашалась. Потом уговорил.
Хозяин, ходивший по дому в не единожды латаных остроносых некогда щегольских валенках (их давно по всей стране заменили тупоносые, серийные, неуклюжие), напоминал скульптуру из дерева, вырезанную единственным бывшим под рукой не приспособленным для ваяния инструментом, из-за чего скульптура вышла не гладкая, как, например, у Эрьзи, а со сколами, угловатая, точно щепа либо полено. Множество морщин и морщинок на лице, уже не от ваятеля, сеточки, ефрейторские складки и прочее, достижение резко континентальной природы: на палящем солнце, в том числе зимнем, человек щурится, а в метель, залепляющую взор, жмурится, и следы сих действ помалу лепят на свой лад маску, то есть, конечно, лицо – или лик.
– Месяц назад, – шептал гостю хозяин, – в кино пошли на «Серенаду Солнечной долины»...
– О! – вскричал кузен. – Так она молоденькая очень была похожа на фигуристку из фильма! Прямо вылитая!
– Она мне сказала. Назавтра я ей говорю: давай еще сходим, посмотрю на тебя. Не пойду, говорит. Я потом от нее тайком один сходил. У нас мастер есть, фотограф, афиши делает с кинокадрами, кинокадры по дешевке желающим продает, за ним вечно девчонки бегают, просят карточку с герцогом-Медведевым, например, из «Двенадцатой ночи». Я ей намекнул: давай тебе из «Серенады» фото той актрисы, Сони Хени, подарю, в рамочке на стену повесим. Она на меня рассердилась. Знаешь, я себе такую фотку купил, теперь от нее в пачке журналов прячу.
Эрика вернулась на кухню порозовевшая, стаканчик свой допила.
– Родители живы?
– Отца не стало. Матушка твоя здравствует.
– Никому не говори, что видел меня.
– Никому не скажу. А вот матушке твоей шепну по секрету, не обессудь. Она немка, не проболтается.
– Возьми для нее баночку мелких огурчиков, хорошая у Эрики засолка, то ли корнишоны, то ли пикули.
– Стеклянная? Не довезу.
– Довезешь, в кружку большую эмалированную запакуем.
Проводили кузена Петрика, а как хвост поезда за поворотом исчез, Эрика заплакала.
– Ничего, ничего, – сказал муж, подхватив ее под руку. – Пошли быстрее, дело к метели. Славный тебя родственничек навестил.
И пока Эрика не спала до пяти утра, чтобы дождаться единственно нужного ей сна, кузен ее, спящий сном праведника на боковой узкой полке транссибирского общего вагона, в отличие от меридианных поездов на юг и с юга на север, передвигался по параллелям на сей раз с востока на запад, и ничего не снилось ему под уютный убаюкивающий стук колес в мотающейся колыске. Вагон был старый, под днищем его прикреплены были грузовые собачьи ящики, в которых не одно десятилетие путешествовали беглые детдомовцы, беспризорная мелочь, в поисках теплых хлебных городов. Может, именно в этом средстве передвижения ездил беспризорным мальчонкой будущий поэт Вадим Барашков, некогда произнесший в кругу собратьев по перу: «Я видел Россию из собачьих ящиков». Вадим вырос, выучился, стал геодезистом, измеряющим пространства. Россия из собачьего ящика выглядела необычно, вливалась в глазное дно из продувной горизонтальной щели, низкий горизонт, подобная травяному лесу спутанная трава обочин, полная цветов, буйная, безграничная, товарняк, сменяющий пассажирские, посыпал железнодорожное полотно серой, каменным углем, опилками, апатитом, от таких удобрений и иван-чай, и клевер, и ромашка, пижма, поповник, дымянка, льнянка, молочай, чертополох, бодяк – все луговое разноцветье процветало отчаянно, застило распластанный простор; в щели собачьего ящика заглядывал, пролетая, взбегающий по насыпи к шпалам многоцветной своей опушкою ров некошеный, и аэродинамические игры путей сообщения наклоняли травы.
Она не спала до пяти утра, притворялась спящей, тихо лежала, тихо, как мышь. И муж не спал, притворялся спящим. Дважды вставала она, доставала из шкатулки газетку, смотрела на кухне, тапок не надевая, бесшумно ступая в шерстяных носках. Но в третьем часу посетило ее особенное состояние бессонницы, когда вспоминаются слегка измененные эпизоды житейские, и то ли снятся в клочках кратких сновидений, то ли, затверженные, воспроизводятся неточно зыбкой таинственной памятью.
Вспоминался лагерь, о котором не то что старалась не вспоминать, а словно вычеркнуто, стерто, но вдруг возникло так настоятельно и внезапно. Первое время, длившееся достаточно долго, ее били, били скопом, не то что темную устраивали, вполне на свету, но и к вечеру, и ночью, ей шептали, выдыхали в лицо (чтобы не привлечь внимание надзирательницы): ты, немецкая подстилка, предательница, гансова трахнутая маруха и так далее. Особенно вспышки патриотизма и ненависти охватывали уголовниц. Она молчала, немка и есть немка, отбивалась, но не так и отбивалась, да ей и не давали, желающих отметелить ее было много, она была одна, это еще больше раззадоривало бьющих.
Но однажды появившаяся новенькая хриплоголосая блатарка стала к ней приставать: чего это ты, тварь, меньжуешься? с немцами сношалась, а со мной не хочешь? И внезапно Эрика стала с ней драться, яростно, отчаянно, опешившая любительница молоденьких однополых почувствовала, что руки у пишбарышни сильные и цепкие, без этого целыми днями по клавишам стучать никак нельзя. Но немка еще и заговорила, да как! благодаря хорошей памяти выложила весь запас словарный, почерпнутый за годы отсидки. «Ты, люковка вонючая, – кричала она, – закрой визжиху, да я в жизни ни с одним немцем не трахалась, лярва двусбруйная, только сунься ко мне, я тебя ночью во сне зарежу!»
Их растащили, надзирательница повела Эрику в карцер.
– Что это ты, Райнер, – а Эрика осуждена была и зэчкой пребывала под девичьей немецкой фамилией, как значилась в немецком списке работников комендатуры, – пургу гонишь? Что это за «зарежу»? У тебя и ножа-то нет.
Глаз у Эрики заплывал, отирая кровь из носа, она отвечала:
– Меня уголовники любят, они мне нож сделают.
С мужским лагерем пересекались на лесосеке и в праздничные дни тюремных самодеятельных спектаклей.
После карцера ее разглядывали, словно не видали раньше. Синяк в пол-лица был уже не черно-синий, а голубоватый, фиолетовый, с зеленцой, с желтизною.
– Как это – ни с одним немцем не трахалась? Ты разве не немецкая подстилка бордельная? Что ж ты раньше молчала, немка шарнутая? За что ж ты сидишь-то?
– Велико дело – с мужиками спать, хоть и с фашистскими, – отвечала она,– может, баба на передок слаба. А я в ихней комендатуре на машинке печатала, все их поганые расстрельные приказы через мои руки прошли. Так что вы тут все невинные сидите, а я виноватая. Отзыньтесь от меня, отвалите, оттрахайтесь.
И тут она мгновенно заснула, как засыпают кошки, только что вспомнившееся давным-давно обретенное и утерянное свойство дней любви, казалось бы, забытое навсегда.
Нары были те же, и все вокруг то же, но впервые со дня ареста приснился ей сон.
Сон был о Лемане. Зелен был сад, полон южных деревьев, шелковиц, черешен. Солнечные круглые блики на желто-розовых, алых и вишневых черешнях ждали южной лунной ночи, чтобы превратиться в тоненькие мусульманские, слабо мерцающие полумесяцы-серпики. За зеленью сада просвечивал маленький светлый каменный дом, и соседние желтые да белые невеликие дома тонули в садовой зелени, а за ними еще и еще, весь зеленый провинциальный город Винница, чьи улицы обрамляли каштаны и акации, Въно, дар Подолья.
Леман вытачивал эфу, то ли левую, то ли правую, смотря откуда смотреть на скрипку. Обычно, думала Эрика, смотрят спереди, но если скрипку перевернуть и посмотреть на ее спинку, где была родинка на скрипке Тибо, там же, где у меня под лопаткой, окажется, что правая эфа постоянно становится левой. В саду играли дети. Она помнила, что у Лемана одиннадцать детей, но поскольку двое от первого брака остались с первой его женою, а одного из младенцев постигла смерть в колыбели, здесь их должно было быть восемь. Дети все время двигались, неспешно, но непрерывно, как в калейдоскопе, вот один встал на колено, другой побежал с сачком за стрекозою, третий полез на дерево, Анатолий, Марк, Артемий, Варвар, Матвей, Олег, Агриппина, Лидия; она никак не могла их сосчитать. Она видела, что дети перекликаются, говорят, кричат, но звук голосов их был по законам сна отключен.
Слышен был только голос Лемана.
– Жена мечтала, что мы уедем в Америку, побывав там, Америкой очаровалась, но я отказался. Моя мечта – создать русские скрипки, зачем мне Америка. Но следуя не-уловимому закону задуманного намечтанного передвижения, мы уехали из Санкт-Петербурга и очутились в Виннице. Так жюль-верновский мечтатель, собравшийся на Луну, очутился бы в Миргороде. Думаю, мы уедем и отсюда через некоторое время. В провинциальном городе царит рутина, уныние, тем более ощутимые тут, в Подолье, где воевали со времен татаро-монгольского ига. Вечно при оружии гуляют здесь по берегам Южного Буга призраки-князья: Ольгерд, Ягайло. Замок последнего в начале пятнадцатого века спалили крымские татары. Кто только на этом клочке земли не воевал. Поляки, литовцы, крымские татары, пришельцы из-за Дикого поля, казацкое войско, запорожцы, гайдамаки. Бушевали крестьянские восстания, два года косила жителей чума. От всего этого провинциальные жители задергивают оконца крахмальными занавесками, что не мешает в полнолуние и новолуние разгуливать под окнами духам, а в осенние воробьиные ночи проноситься по окраинным улицам дикой охоте короля Стаха. Что вы так смотрите? Я чую духов и даже общаюсь с ними. А что до войн... я должен был стать военным и отдал долгие годы изучению ненужного и чуждого мне военного ремесла. У нас, например, существовал курс обучения пыткам.
В эту минуту по саду проехала хорошенькая черненькая велосипедистка, жена Лемана; дети помчались за нею, точно ленты веревочного хвоста за бумажным змеем, тут включились их звонкие голоса, и слышны были, пока не скрылась процессия за углом дома.
– Думаю, года два я продержусь, – сказал Леман, разглядывая работу свою, – а потом мы благополучно вернемся в Санкт-Петербург или в какой-нибудь его пригород потуманнее, ну, хоть в Стрельну.
– Почему именно в Стрельну? – осведомилась она.
Леман рассмеялся.
– Там хорошо.
Открыв глаза на этом его «хорошо», Эрика услышала привычное дыхание и храп зэчек; соседка слева, как всегда, разговаривала во сне, впрочем, после того, как ее избили, чтобы отдыхать не мешала, стала разговаривать она тихо, совсем тихо, почти шептать. Уставший притворяться спящим муж уснул самым обычным образом, за ним и ее одолела дремота, через которую, стремительно проваливаясь, низринулась она в полный народа и света концертный зал.
Впрочем, преддверием зала, сцены, концерта служила невеликая комнатка за сценою: ждали начала. Шептались оркестранты, как лепетавшая во сне зэчка, Эрика переходила от одних шепчущихся к другим, краем уха слушая обрывки разговоров.
– Я слышал, – шепотом, под сурдинку, – что Леман написал антисемитскую статью про Ауэра.
– Антисемитскую? Не знаю, не читал. Хотя Ауэр сам по себе был человек неприятный, интриган, не без высокомерия, считал себя великим скрипачом, хотя на деле был весьма средним...
– Все равно нехорошо. Нельзя было в начале двадцатого века баловаться антисемитской статьею.
– Особенно немцу...
– Особенно такому медиуму и гипнотизеру, как Леман. Страшная сила в слове заключена, почти колдовство...
Она отошла, тут зашелестели во втором углу:
– Говорят, у одного из наших скрипачей лемановская скрипка...
В оркестре, проходя между музыкантами, увидела она улыбнувшегося ей Тибо; она прошла на свое место, придерживая юбку нарядного концертного платья, и села справа от дирижера за маленький столик с пишущей машинкою.
Объявляющий номера элегантный человек проследовал на авансцену, она отвлеклась, глядя на Тибо, прослушала имя композитора, услышала только название опуса;
«Концерт для пишущей машинки с оркестром». Ей не случалось видеть филармонический зал со сцены, его наклонность, приподнятую последнюю треть рядов. На самом деле для зала этого характерны были несколько горизонтов с несколькими точками схода прямой перспективы (обратную видел только дирижер на ближайших пюпитрах и рояле): для оркестра на возвышении, для партера, для бенуара боковых галерей и для хоров. Все были тут: громоздкие контрабасисты да виолончелисты со своими бандурами (а сколько пространства съедали их снующие туда-сюда локти, выдвигающиеся смычки!), команда скрипок (о струнных говаривал Карл Орф, что они от ангельских голосов), ударники, литавристы, перкуссионисты (а ударные, продолжал Карл, от не к ночи будь помянутого), не было на сей раз только рояля, который и то, и то, и Богу свечка, и черту кочерга; духовые, заставляющие исполнителей своих надувать щеки, краснеть, складывать губы в немыслимую воздуходувку, все эти валторны, гобои, флейты, английские рожки, собирающие слюни, заставляющие выдуть легкие в трубу, и укравшая у Карла кларнет Клара; наличествовали игрецы за сценой, подающие голоса то слева, то справа, среди них главенствовал самоновейший оператор звукозаписи, который мог в соответствии с фантазиями постпостмодернистов запустить в уши околдованному залу голоса птиц в природе, хор цикад, стоны, вопли, выстрелы, взрывы, лязги великих строек и прочие мучительства. Кроме хора цикад мог звучать и натуральный хор, выкрикивающий, что требуется, или возопивший в должный момент... ну, и так далее. Вам не кажутся однокоренными слова «орать» и «оратория»?
И все эти звуки, от мелодических до атональных и античеловеческих, заполняли времепространство зала и сцены, отражались от туловищ, локтей, голов, складок одежд, арок, закрытых окон, притворенных дверей, от всякой пыточной акустической воздушной ямы, от пустот и вспарушин времени и бытия; о, музыка! как претерпеть тебя? как воссоздать, подымая в воздушные океаны с плоских листов нотной бумаги? как устоять пред тобою?
И среди прочих – солистка, она, Эрика, машинистка, пишбарышня, со своей тезкой, пишущей машинкой «Эрикой». Какую роль сыграли пишбарышни всех широт в первой половине двадцатого века? Какие приказы, реляции, доклады, приговоры, документы, постановления отстучали кириллицей и латиницей их женские ручки, посылавшие войска в котлы военных действий, людей на расстрел и в концлагерь... и так далее и тому подобное. Впрочем, стоящая на столике среди оркестрантов машинка именовалась уже не печатным устройством, а шумовой перкуссией.
Это была личная машинка Эрики, в довоенные времена выпущенная известной фирмой Seidel & Naumann, названная по имени внучки основателя фабрики, легкая, надежная, с мягким ходом клавиш, на которой анонимный русский умелец заменил немецкий шрифт на русский. В комендатуре стояла ее близнечная двойняшка с немецким алфавитом.
Кнопочки с буквами, цифрами, знаками препинания именовались клавишами; абсолютно немузыкален был их железный звучок, одинаковый для всех букв; иным оттенком голоса обладала клавиша интервала, вносил разнообразие небесшумный вылет в сторону отработавший длину строки каретки, ее художественный звоночек: «баста!». Относившаяся к табулятору клавиша помечена была ведьмовским словечком ТАБУЛ.
Солистка должна была отстучать ритм, в точках акцентов отогнать вручную каретку, отзвенеть звоночком ее; на столике возле машинки стоял микрофон; все музыкально-канцелярско-перкуссионные действа «Эрики» подхватывал оркестр, в первую очередь – ударные, перкуссионные коллеги, их экзотический набор: бочковидные, цилиндрические, ручные барабаны, литавры, тамтамы, деревянные коробочки, кастаньеты, глокеншпиль, тарелки, погремушки, скребки (гуиро и реко-реко), колокольчики и палисандровый крошка ксилофон.
Не стоит забывать, что, кроме музыкантов, пребывали в оркестре алхимические наборы металлов, души и тела дриад, некогда населявших деревья, превращенные в скрипки, контрабасы, альты, виолончели, вдобавок кони-звери, из их конского волоса сработаны были смычки, вспомним быков, чьи шкуры натянули на барабаны, баранов, из чьих кишок делали в старину струны, инструментальные черепашьи детали, – и все пред-ставленные вышеупомянутыми множествами миры испытывали шаманством своим зрителей и оркестрантов, о, ветер степной конских грив! о, стада! тропы, дао, рощи, леса!
Самой короткой и легкой была первая часть, полька; Эрика отбарабанила свою партию не без удовольствия, вот разве что возникающие время от времени взвизгивания и всплески трещоток несколько смущали ее.
А потом, после паузы, принялись за вторую часть: настало танго.
Самая расхожая версия такова: танго возникло в годы оживления торгового флота в припортовых борделях; бордели были не резиновые, возникала очередь, чем-то следовало занять клиентов, чтобы, в режиме ожидания пребывая, не растеклись по окрестным пивным, а поскольку, все флаги в гости будут к нам, царило разноязычье вавилонского столпотворения, о чем говорить и на каком наречии? и стали танцевать. Не одно десятилетие бордели Буэнос-Айреса и прочих славных портов пытались оспорить пальму первенства по части изобретения танго, патентную чистоту соблюсти. То был танец секс-символ, эликсир отсроченных ожиданий любовных утех, но и не только. Хотелось красоты, красотищи, кружевного белья, музыки, чего-то этакого для души. Утомленное солнце нежно с морем прощалось, шла к веселым девицам компания-кумпар-сита; а брызги шампанского? скажите, почему?!
Но даже и с танго к середине двадцатого века стало твориться нечто неладное. За сценой невидимый звукооператор включал то хор цикад, то жужжание осиного роя, а под занавес влил всем в уши звук то ли пикирующего, то ли падающего бомбардировщика, однако вместо взрыва незримого самолета падение (снижение?) завершилось всплеском клавиш пишущей машинки.
Третья часть маршем своим измотала и оркестр, и солистку, и слушателей вконец. В военные или похоронные ритмы марша вплетались выстрелы, автоматные очереди, вопли хора за сценою. Мало-помалу одна группа инструментов за другой замолкала, каждый из оркестрантов накидывал на плечо белый платок; наконец осталась одна Эрика, отстучав и отзвенев партию свою, перевернувшая белой изнанкой висящий на шее цветной шарф.
И наступила тишина.
В тишине услышала она, как перешептывались у нее за спиною два музыканта:
– Завтра иду халтурить, по счастью, Штрауса будем играть.
– А я завтра – в ресторацию, на свадьбу, маленький оркестрик, сбродный молебен, пришли лабухи, взлабнули.
Зал аплодировал, дирижер вывел ее на авансцену, она кланялась, постукивали смычками по струнам скрипачи, в том числе и ее скрипач. Возможно, в зале мелькнула голова Лемана, иссиня-черная редкая масть волос, делающая лицо бледнее, но тут по левой ковровой дорожке пошел к сцене молодой среднего роста человек с букетом роз, и она узнала в нем (по фотографии из малой газетки, привезенной двоюродным бра-том) своего сына, и Тибо его узнал, ведь во сне все возможно, причинно-следственная связь то царит властно и всепобеждающе, то отсутствует вовсе, как на самой загадочной северной широте земного шара. Она уколола палец об один из шипов букета и пробудилась, вскрикнув.
– Что? – спросил муж.
С недоумением рассматривала она капельку крови на безымянном пальце.
– Вот... укололась о розу во сне...
– Возьми на кухне на полке пластырь, – сказал он (подумав: опять штопала на кровати, воткнула иголку, забыла).
Брякнул на кухне спичечный коробок, снова тихо.
Вернулась не скоро, бесшумно, вытерла слезы.
– Что ты так долго?
– У окна стояла. Курила. Сын приснился. Снег пошел.
Он взял у нее из рук спички и недокуренную «беломорину».
– Ну, все, все. Спи. Сон приснился. Сын приснился. Снег пошел и сказал: «Бросай курить, вставай на лыжи».
В день прибытия в Ленинград несколько утомленного транссибирским турне неунывающего кузена на углу Невского и Гоголя случайно столкнулся первый муж Эрики с Валентиной.
– Я ухожу от Ольги.
– Как? Зачем?
– Валя, я встретил другую женщину.
– Кто она?
– Красавица. Муж ее тяжело болен, она собирается с ним развестись.
– Ты хотел унизить Ольгу?
– Что ты такое говоришь? Я просто влюбился.
Валентина улыбнулась.
– Помнишь, что ты спросил, узнав о романе Эрики? «Она хотела меня унизить?»
Я ответила: «Она просто влюбилась». А что сын?
– Остается с Ольгой.
Подошел его автобус, шестерка, закрыл двери, двинулся от остановки. Валентина перекрестила отъезжающего в автобусной толкучке друга юности, а заодно и автобус, и всех его пассажиров. Проходя к своей парадной, она, как всегда, миновала заповедный магазин учебных пособий, куда хаживал, как в музей, ее десятилетний сын, идя в капеллу и из капеллы. Магазин напоминал келью алхимика или приют естествоиспытателя: глобусы, компасы, песочные часы, гербарии, коллекции бабочек и минералов, заспиртованные жабы, змеи, рыбы, потаенный гомункул, задумчивый скелет в углу, рядом с ним запасной череп.
Из армии наш будущий Могаевский пришел в другую квартиру в доме иного района, где ждала его мама Оля. Уход отца к другой женщине дался ему тяжело. Но отец был главный человек в жизни, врач-божество, обсуждать и осуждать его не приходилось. Он стал бывать – через некоторое время – в новой семье отца, познакомился с его новой женою, красавицей, вежливой, воспитанной, любительницей искусства, на стенах квартиры отца теперь висели старинные картины в золоченых барочных рамах, обитала антикварная мебель красного дерева. Однако как не чувствовал он в улыбающейся красивой мачехе тепла и доброты Ольги, так не чувствовал и домашнего уюта в идеально прибранных приходящей домработницей новых комнатах. Во время его визитов долгих чаепитий и разговоров по душам не получалось. Хотя он заметил, что отец стал чаще улыбаться и словно прибавилось в нем некоей житейской уверенности в себе. Видимо, он очень влюблен был, потому что сопровождал новую жену (нечасто, но раз или два в сезон) в не любимую им филармонию. Прежде он ходил только в оперетку и в цирк.
Но у нашего героя уже складывалась своя жизнь: девушка, с которой ходил он не один год в туристские походы, стала сперва его невестой, потом женою. Он работал в известном НИИ, специализировался на гироскопах, защитил кандидатскую и докторскую диссертации, принимал участие в научных конференциях, где свела его судьба с известными учеными: академиками Раушенбахом и Ишлинским, с Фармаковским, Колобовым. В своем НИИ стал он бессменным секретарем комитета комсомола, старательный, один из лучших специалистов, человек правильный, ровный, умеющий ладить с людьми. В конце шестидесятых годов его пригласили работать в Киев, куда и переехал он с женою и маленьким первенцем. К концу семидесятых он уже профессор, отец двоих детей, по предложению членкора местного отделения Академии наук приглашенный возглавить кафедру одного из крупнейших политехнических вузов страны. Он часто ездил в командировки, посещая вузы и НИИ, с которыми сотрудничает. Заносит его судьба и в Подолье, где, закончив деловую часть поездки раньше и удачнее, чем ожидалось, высвобожденное стараниями, рвением служебным и помощью судьбы время дарит ему солнечный день для отдыха и прогулок по утопающей в зелени Виннице.








