Текст книги "Могаевский"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Он привез подарки: почти волшебный резиновый мячик величиной с редиску мальчику, шелковые чулки жене, крошечный стограммовый шкалик водки отцу (такие чекушечки выдавали бойцам, их называли «наркомовские мерзавчики»), невиданные консервы и плитку шоколада матери, шерстяную косынку сестре. Жизнь снова настраивалась, налаживалась, ребенок болел все реже.
22 июня 1941 года застало их на даче в Мельничном Ручье.
Охватившая мир «коричневая чума» (название сие обязано было цвету фашистской формы) докатилась до их города и порога.
Действительно ли француз Камю в своем знаменитом послевоенном романе «Чума» имел в виду фашистское нашествие? Во всяком случае, солдаты, на московском Параде Победы несшие в перчатках армейские знамена гитлеровской армии, швырявшие их перед Кремлем (перед мертвым вождем в Мавзолее и стоявшим на крыше Мавзолея вождем живым и актуальным) на брусчатку Красной площади, после данного действия свои перчатки сожгли.
С незапамятных времен с чумой боролись огнем, кто же этого не знал. Жгли юрты с чумными мертвецами в послевоенной Монголии, спалили охваченную чумой крепость на Кавказе в год Гражданской войны (в крепости, кроме мертвых, были выздоравливающие и почти вылечившие их врачи), предали огню боровшуюся с чумой экспедицию на юге России, предварительно зарубив или заколов штыками врачей и их пациентов, предание авторов сей кардинальной меры борьбы с инфекцией не сохранило, то ли то были «зеленые», то ли махновцы.
Коричневая чума взяла Ленинград в кольцо. Семья Эрики выжила в первую страшную блокадную зиму, муж оперировал, спас сотни раненых; ее с ребенком отправили в эвакуацию. Как известно, эвакуировавший их поезд на юг высадил пассажиров на только что оккупированной немцами станции.
Но всему на свете, как в детстве поведал нам Андерсен – и перевели его слова Ганзены, – всему на свете приходит конец.
Есть книги, без которых жизнь наша становится отчасти обобранной, неполной.
Одна из таких книг (а мне посчастливилось прочесть ее в детстве; впрочем, вначале дедушка мой читал мне ее вслух) – сказки Ганса Христиана Андерсена в переводах Петра и Анны Ганзен с иллюстрациями Конашевича. В тираже у обложки было два цвета: белый и лилово-розовый, обложка не мягкая и не твердая, толстый шелковистый на ощупь картон, теперь таких нет. Какого цвета была твоя книга? Моя розово-лиловая. Помнишь ли ты ее? Забыть ты ее не мог, так же, как я, так же, как моя подружка детства, так же, как Могаевский.
Петер Эммануэль Ганзен приехал из Дании в Россию в 1871 году, служил в Омске и Иркутске в Северном телеграфном агентстве. Позже он скажет: «Русский язык я выучил в Сибири».
Интересно, что те же слова произнесет почти через сто лет легендарный русский поэт и переводчик Сергей Петров, арестованный невесть за что в 1937 году и после одиннадцати месяцев тюрьмы, на свое счастье оказавшийся до 1954 года не в лагере, а на высылках в Восточной Сибири, в деревне Бирилюса. Петров, университетский филолог, знал в совершенстве двенадцать языков и русский, выученный в Сибири, знал как никто. Слова словаря Даля были ему не просто понятны, они встречались в разговорной, обиходной его речи, стихах и поэмах.
В сибирском котле кого только не было: ссыльные «кулаки» – крестьяне всех областей, потомственные петербургские рабочие, пламенные революционеры из эсеров-южан, утонченные интеллигенты. Рассказывали про пылкого польского еврея, боровшегося за независимость Польши, еще Польша не сгинела, ще не вмерла Украина (был ли последний оборот переводом или калькой первого?), отсидевшего в легендарном, Тобольском, что ли, остроге и женившегося на чулимке, беловолосой, белобровой, с белыми ресницами.
Встречались чалдоны, в роду которых были женщины северных народов, ненцев, нивхов, эвенков, чукчей. Каких только оборотов речи не слыхивал попавший сюда невольный этнограф!
Итак, выучивший русский язык в Сибири (а в Иркутске, например, довелось ему встречаться с крещеными корейцами, чьи предки дружили со ссыльными декабриста-ми) Петр Эммануэль Ганзен, в России обретший не только второе отечество, но и отчество и именовавшийся Петром Готфридовичем, в 1881 году переехал в Санкт-Петербург. В Сибири он уже начал заниматься переводами. Перевел на датский, в частности, «Обыкновенную историю», с Гончаровым они переписывались. Когда в Дании начали выходить произведения Толстого, в том издании участвовал и Ганзен. По поводу перевода «Крейцеровой сонаты» возникла сперва переписка со Львом Николаевичем, потом они познакомились лично.
Ганзен успел стать отцом, овдоветь; в Петербурге поместил он в газете объявление: мол, ищу помощницу, которая могла бы секретарствовать, а также вести хозяйство. Откликнулась на объявление Анна Васильевна Васильева, знавшая три языка, окончившая гимназию с серебряной медалью. В 1888 году она стала его женой. К свадьбе Анна знает уже четыре языка, с помощью Петра Готфридовича выучив датский. Ганзены начинают переводить вместе.
Из каких таинственных глубин возникли – точно чудом – переведенные ими сказки Андерсена? Это один из лучших переводов русской переводческой истории, аутентичный, не нуждающийся в иных вариантах других толмачей. Выученный в Сибири мужем русский, полудетские гимназические знания молоденькой романтической жены, аудитория слушателей из их собственных детей (а они читали детям андерсеновские сказки вслух, и когда попадались периоды текстов, на которых дети уставали, отвлекались, внимание их ослабевало, родители переделывали, переписывали, редактировали) – все сложилось в эти благодатные волшебные страницы.
Вот разбудите меня среди ночи, извлеките мгновенно из сна, вечно недосыпающую полуночницу, достаньте рывком, как не должно с глубины водолаза доставать, спросите: что знаю я о Китае? не Великую Китайскую стену, не сжигавшего книги, отгородившегося от прошлого и настоящего императора, не глиняное императорское войско (все воины с портретным сходством в человеческий рост; зачем? не было ли потайного слова, оживляющего армию големов, магических победителей всего и вся?), не изменившие жизнь изобретения: порох, бумагу, фарфор; не даоса, произнесшего: «Ни ум, ни талант не являются достоинствами настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны»; не любимого поэта Ли Бо; не последнего императора Пу И; не мраморный пароход великой императрицы Цыси; не город Сезуан (так немец Бертольд Брехт назвал Сычуань) и проживающего в нем доброго человека; не город Ухань, плачу и рыдаю, с его летучей мышью; не город на той стороне Амура, куда ходила по ночному льду со стукачом бабушкина сестра Лилечка к перешедшему после революции на китайскую сторону любимому брату Константину; не святого Иоанна Шанхайского и Сан-Франциского, спасшего этого брата в числе других русских эмигрантов, которых в красном Китае должны были расстрелять, перевезшего их в Сан-Франциско через остров Ту-баобао; не изощренно выклеенные из тонкой яркой разноцветной бумаги китайские веера (меняющие форму, если их встряхнуть) первомайских и ноябрьских послевоенных праздников; не работы художника Ци Бай Ши на рисовой бумаге; не курсовые отмывки тонкотертой китайской тушью по истории архитектуры в училище Штиглица; не дальневосточного торговца, приходившего в дом Лилечкиного мужа: «Мадама, капитана дома? Купи мадаме сологови цулоги. Ах, капитана, какая твоя мадама шан-го! Пу шан-го!»; так спросите меня, что знаю я о Китае? – и отвечу чудесной фразою ганзеновского перевода андерсеновской сказки: «В Китае все жители китайцы, и сам император китаец».
Ганзеновский переводческий талант передался потомкам. Дочь Петра и Анны Марианна Петровна была устной переводчицей (синхронисткой), так же как ее дочь Марианна Сергеевна Кожевникова. Последняя печатала на машинке, мне посчастливилось с ней познакомиться, издательство требовало подачи рукописи, напечатанной развернутым шрифтом; моя трофейная (дедушкина) «Эрика» с клавиатурой портативки не подходила. У Марианны Сергеевны в доме было множество pocket-book’овских детективов Агаты Кристи, она давала их почитать знакомым, читала и я. Сын Кожевниковой, Петр Кожевников, писал прозу, снимался в кино, высокий, красивый, в девяностые годы состоял в партии «зеленых», экологов, спасал природу от браконьеров, некие антагонисты неведомо какой партийной принадлежности избили его (классический аргумент приблатненных девяностых), похоже, черепно-мозговая травма была одной из причин его отсроченной ранней смерти. Дети Петра, отчаянные мальчишки (в их числе близнецы Игнат и Елисей) и очень бойкая девочка, варяги, викинги, наводили шорох на прежде тихую, полусонную территорию писательских (литфондовских) комаровских дач; а малютке Василисе было около года, когда она осиротела.
Сводная сестра Петра Инна Стреблова, скандинавистка, посещавшая семинар Сер-гея Петрова, стала одной из лучших петербургских переводчиц. Получается, что Инна Павловна, правнучка человека, выучившего русский язык в Сибири, оказалась – по странному совпадению – еще и ученицей другого человека, тоже выучившего в Сибири русский язык. Видимо, сработало и то, что для Петра Ганзена русский его второй родины (так называл он Россию) был языком новым, во всей свежести и первозданности явленным. Помните, как говаривал Кузьмин о Мандельштаме? Мол, Осип потому так прекрасно чувствует русский язык, что только что его выучил. Опять-таки, хотя генетика в Советской России была под запретом, хотели ее законы на запреты чихать и себя вельми соблюдали. Вот и достался Инне Павловне дар прадедушки с прабабушкой, да еще овеянный ветром Сибири, куда сослана была, считай, вся страна. И в ее переводах чувствуются необычайная пластичность, свобода, многоголосие, словарное разнотравье почти утерянной нынче русской речи, обедненного за столетие утратой оттенков, разнообразия кустов и соцветий русского языка.
Петр Готфридович Ганзен уехал из России в Данию в 1917 году. Анна Васильевна осталась в Ленинграде, муж присылал ей новинки датской литературы, теперь она переводила их одна.
Анна Ганзен умерла от голода в ленинградскую блокаду, похоронена в братской могиле на Пискаревке, а на Смоленском кладбище возле могилы рано ушедшего сына («от неосторожного обращения с огнестрельным оружием») стоит ее кенотаф. Но об одной подробности жизни Марианны Сергеевны Кожевниковой я узнала только вчера: и она, и ее матушка были переводчицами на Нюрнбергском процессе.
Итак, всему на свете приходит конец.
К концу стала стремиться и война, словно достигшая уже своей наивысшей точки подъема, своего акмэ, и, перевалив пик некоего воображаемого эльбруса, двинула вниз по склону. Впереди было еще почти два года, даже больше, жестокие сражения, потери, но словно проскочило все в другой ареал поля времени, исход был предрешен, никакого блицкрига, победы не ожидало немецкую армию, а детали действительности подтверждали этот замаячивший на горизонте крах, превращаясь в знаки, в приметы.
Таким увидел в пути своем (из станиц) Кавказ Эрнст Юнгер: несчастья, следовавшие одно за другим, страшные ближние бои, мощные ливни, сели, разрушающие мосты и делающие непроходимыми дороги, караваны измученных животных, висящая на дереве (издалека напоминая елочную игрушку) возле взорванного моста мертвая лошадь, облепленные глиной мертвецы на обочинах, взрывы мин, растерянные случайные собеседники (один из них, например, рассказал, что лейтенант Райнер, чье надгробие хорошо помнил Юнгер, оказывается, был гениальным садоводом, выращивавшим и создававшим удивительные сорта плодовых дерев и цветов), потоки грязи, окружающие штабы, госпитали, продовольственные склады; на одном из склонов ущелья Мирное в тумане среди армии дубов и диких груш внезапно возникла группа могил с крестами в сыром, оплетенном серыми прядями белой туманной мглы девственном лесу, на одном из крестов означено было имя павшего в октябре 1942 года старшего ефрейтора саперов: Герберт Гоголь.
В начале сорок третьего в виде знания или в форме предчувствия было ясно абсолютно: разгром фашистской армии неизбежен и не за горами. Так и в комендатуре, в которой пребывала Эрика, вместо настроения самоуверенности, молодечества, презирающей разгильдяйство побежденных дисциплины возникли оцепенение, подавленность, тихая, еле скрываемая паника, предвещающая приближение советских войск. Бегали, таскали ящики, приезжали на мотоциклах связные со стопками приказов и реляций, возникло некое броуновское движение, похожее на непонятную оку суету обитателей микроскопа. В какой-то момент вместо занятых почти беспорядочной беготнею вестовых, ординарцев, низших чинов пришлось Эрике самой относить офицеру на квартиру пачку бумаг, донесений, распоряжений и сообщений; иные были только что привезены умчавшимся мотоциклистом, иные со слов радиста напечатаны были ее рукой. Переступив через порог комнаты, видимо служившей офицеру одновременно гостиной и кабинетом, она остановилась как вкопанная, вцепившись в пачку принесенных ею листков.
На стене, противоположной входу, висела скрипка. Эрика смотрела на нее неотрывно. Ей показалось, что это скрипка Тибо. Офицер ей что-то говорил, она не слушала, он взял у нее из рук принесенные ею документы, недоумевая, не понимая, что с ней.
– Вы играете на скрипке? – спросила она, заговорив наконец.
– Нет.
Вдруг дошло до нее, что она не разбирается в струнных и смычковых, видела одну-единственную, может, они все похожи, но если ей удастся взять скрипку в руки, повернуть и посмотреть – есть ли на ее спинке, под лопаткой, на тыльной стороне, родинка...
– Могу ли я посмотреть ее? взять в руки? Откуда она взялась?
– Можете, фрау Эрика, само собой. Мне досталась она в тот день, когда в овраге расстреливали здешних евреев вместе с эвакуированными. Один из евреев нес очень красивый старинный футляр, естественно было предположить, что в футляре ценный музыкальный инструмент. Я не мог допустить, чтобы его продырявили автоматной очередью или пулями, и велел солдату отобрать у еврея скрипку. Солдат отбирал, еврей не отдавал. Да сколько можно, сказал я, дай ему в зубы, я скрипок не расстреливаю. Получив прикладом по лицу, еврей словно отрезвел, отдал скрипку и, видимо, понял, куда их ведут, потому что сказал на ломаном немецком: «Вы бы хоть детей отпустили». Дай ему еще раз и поставь в строй, сказал я солдату. И тут этот идущий на расстрел, вытирая кровь, стал, глядя в сторону, улыбаться, рехнулся, что ли, предчувствуя смерть.
Отирая кровь, размазывая ее тыльной стороной ладони, Тибо глянул вдаль, посмотрел на боковую улочку и в середине ее увидел удаляющуюся, почти бегущую Эрику, которая вела за руки двух мальчонок, беленького постарше и повыше слева, маленького кудрявого темноволосого справа. То ли музыкантское, то ли предсмертное чутье осветило, словно лучом прожектора, возлюбленную его, и знал он теперь точно: младший мальчик – его сын. Она тут, у них есть сын, у него есть сын, Эрика уводит его прочь от дороги смерти, их ждет жизнь, какое счастье. Эти открытия заставили его улыбнуться, он улыбался, идя к оврагу, и продолжал улыбаться, когда его расстреляли, успев подумать: может, мы и ехали на одном поезде...
– Могу ли я взять скрипку в руки?
– Разумеется,– отвечал немец, пожав плечами.
Не дойдя полуметра, уже протянув руки, она потеряла сознание. Ее перенесли на диван, плескали в лицо водою, офицер влепил ей пару пощечин, достал нашатырь из походной аптечки, привел ее в чувство.
– Что с вами?
– После зимы в блокированном Ленинграде со мной такое бывает.
Она попробовала сесть, голова закружилась.
– Ганс, Ганс! Надо взять машину и отвезти фрау Эрику к фрау Клюге.
Христина уложила Эрику, та тотчас то ли уснула, то ли опять потеряла сознание, к вечеру горела, как в лихорадке, и так, в полубеспамятстве, полуболезни, провела сутки.
Проснувшись, Эрика услышала тишину.
– Тихо... – сказала она Христине.
– Тихо, – отвечала та. – Совсем тихо. Ушли немцы.
И стал медленно, медленно, неспешно улетучиваться воздух чужого дыхания, забываться цвет горчично-коричневой военной формы, стали покидать слух звуки вражеской речи. Валявшиеся вокруг комендатуры и в ней самой бумаги начали было растаскивать на растопку и на самокрутки, но нашлись сознательные, собиравшие документы, доказательства, сведения, чтобы передать возвращающейся советской власти.
Таяло, развеивалось, но ведь не все. Теперь можно было поставить повешенным на станции в первые дни оккупации советским руководителям, строптивым невежливым железнодорожникам, расстрелянному за шалость мальчишке обелиски и кресты. И маячил темной ямой небытия окраинный, полный истлевающих тел евреев и их жалкого скарба овраг, от которого один из ветров приносил веяние хлорки, смерти, страха, невозвратных волн и корпускул былых жизней.
Несколько дней подряд Христина уходила из дома на несколько часов, возвращалась с вестями.
– Говорят, на станции поезд собирают и бригаду железнодорожников. И еще слыхала: в одном из освобожденных городов будет суд над пособниками фашистов. Надо вам уезжать.
Эрика безучастно слушала ее. Наконец в один из вечеров Христина прибежала, сказала с порога:
– Собирайся. Завтра ни свет ни заря поезд. Уезжаете вы. Я на станции договорилась, придем к поезду раньше всех, вас посадят. Что ты сидишь? Ты меня поняла? Пора уезжать.
– Куда?
– Как куда? В Ленинград. Да очнись ты. Если суд над предателями начнется, всех отыщут, не только полицаев, многие знают, что ты в комендатуре работала, но пока суд да дело, пока весть о суде до главных начальников дойдет, ты успеешь доехать, отдать мальчонку отцу и положиться на волю Божию.
– Меня расстреляют?
– Может, в лагерь отправят, в Сибирь или еще куда. Тебе надо успеть до ареста сына отцу отвезти, лагеря для малолеток, детей врагов народа, плохие, те, кто там выживают, выходят оттуда уголовниками, не всем везет. Меня тоже могут расстрелять, девонька, ежели вдруг кто донос напишет, что немцы у меня курей да яйца брали, фамилия у меня немецкая, да я еще им по-немецки отвечала, разговаривала с ними. И ихний старший гад, офицер, меня за что-то уважал. Я не курей им давать должна была, а у калитки с топором встречать.
И они уехали.
Поезд был собран из разных вагонов, с бору по сосенке, один грузовой, другой телячий, третий общий, четвертый купейный. Полупустым двинувшись со станции, к пункту назначения прибыл состав полным под завязку.
Вид Ленинграда, претерпевшего войну, был знаком Эрике с первой блокадной зимы, но теперь на развалинах копошились люди, разбирали завалы, и это были не военные (ведь война еще шла, откатываясь к границам, перехлестывая их, осваивая названия чужих городов, подтягивалась к маячащему в следующих календарных идах знамени над Рейхстагом), а мирные (хотя не совсем еще применимо было к ним это слово) жители, горожане, ленинградцы.
Треть ее дома детства с квартирой родителей разбита была бомбою, превращена в руину. Эрика впервые за долгие месяцы расплакалась, увидев ее слезы, заплакал и сын.
– Эрика?
Ее взяла за рукав женщина, так и не узнанная ею.
– Не плачьте, ваши живы, мы с ними были вместе в бомбоубежище, когда это случилось. Они живут в другом месте, то ли на Охте, то ли в Лесном.
– Спасибо, спасибо!
Утерев слезы, Эрика побрела к дому тетушки. Она тащила мальчика за ручку, в другой руке несла пишущую машинку свою и узелок с едой от Христины. Рюкзак был не-тяжелый, с невеликим их скарбом, она могла бы идти быстрее, если бы шла одна.
Она взялась за ключик затейливого механического звонка с отлитой по кругу надписью: «Прошу повернуть».
Ей открыл дверь ее двоюродный брат.
– Эрика! Ты ли это? А племянничек-то вырос как! Твои живы, живы, они в Лесном.
Тетушкин муж, заводской мастеровой, модельщик, заспешил домой, не дожидаясь отбоя, попал под обстрел, погиб; тетушка заболела, затосковала, второй блокадной зимы не пережила.
– У нас сейчас живут дальние родственники, их дом разбомбили, ничего, моя комната не маленькая, переночуете, отправимся в Лесное.
– Нет, – сказала Эрика, – папа и мама не должны знать, что мы вернулись. Я тебе все расскажу.
Двоюродный брат, полунемец с русской фамилией, принадлежал к возникшей в послереволюционные годы особой части непотопляемого населения, усвоившей некие неписаные правила бытия. Возможно, сии свойства с оглядкой на будущее зародились еще в конце девятнадцатого века, что позволило известному юмористу тех лет Лейкину ввести их в обиход, озвучив; он назвал обладателей новых черт «неунывающие россияне».
Умение смотреть сквозь пальцы на тяготы бытия и людские недостатки, способность не то что сжульничать либо смошенничать, но маленько смухлевать, особый талант к человеческим контактам безо всякого позднейшего руководства Дейла Карнеги, отсюда широкий круг знакомств среди разных слоев общества, хорошая память, острота реакции, особого рода терпение – таковы были основные черты неунывающего россиянина, коим несомненно являлся кузен Эрики.
Выслушав рассказ ее об оккупированной станице, комендатуре, немецком офицере (тут чуть-чуть запнулась она, о главном своем страхе смолчала, кузен ничего не знал ни о ее измене мужу, ни о том, что мальчик был наполовину еврей) и ожидающемся суде над изменниками Родины, а также о том, что Эрика, стоя у руин родительского дома, пережив смерть родителей и узнав, что они живы, решила не сообщать им об ожидающем ее аресте.
– Тебя надо устроить на работу.
И он устроил ее на работу на фабрику, похлопотав и о служебной площади; поселилась она с сыном в каморке под лестницей, бывшей дворницкой с двумя старыми диванами, старым шкафом, топящейся «буржуйкой». В подарок принес керосинку, две чашки, кастрюльку, две пары аккуратно залатанных валенок.
Эрика все время ждала: когда арестуют? когда за ней придут? Она уже знала: ее муж живет с новой женою недалеко от их фабричного убежища, в одном из двух самых больших домов старинной улицы; точный адрес был ей неизвестен. Пора было подкараулить его, поговорить с ним о сыне, но она постоянно оттягивала этот разговор.
К тому же их обвело непонятным облаком незнамо откуда взявшегося долгоиграющего времени. Она уходила на работу, мальчик оставался один, играл в подаренный дядей «конструктор» или смотрел картинки тоже дареных толстенных переплетенных старорежимного приложения к «Ниве», фолианты самой «Нивы» и «Советского кино». Читать он еще не умел.
Зима настала быстро, белый занавес упал, ударил мороз, в быстром ледоставе встали реки, и они стали гулять по Неве и под мостами ее. И в прежние дореволюционные годы по Неве ездили на конке, а в довоенные катались на лыжах; теперь вода превращалась в твердь быстрее быстрого, таковы были ледоставы необъявленных пятилеток особо холодных зим. Все городские реки покрывались необычайной толщины льдом – Нева, Фонтанка, Мойка, Смоленка, Монастырка, Пряжка – и превращались в дороги. Ходили через реку, пересекались причудливо торные тропы от спуска к спуску, проходили под арками мостов, вели к прорубям, откуда по-деревенски носили воду, на солнце сверкали белые дороги необычайного сезонного мира, тоже сельского, деревенского, всероссийского, скрипел чистый снег под ногами, внизу спала толща воды, немотствовало дно. И только весной (о, эти весны войны!) после ледохода, когда отыграет в свои белые ледяные письма озеро Нево с Маркизовой лужею, вместо льдин Ладожского льда по Неве пускались в плавание мертвецы, освобожденные из снежного и ледяного плена, некогда вмерзшие в белизну в черно-алые дни боев. Они плыли рекой, и горожане, привыкшие за время блокады к покойникам, к которым привыкнуть невозможно, начинали сторониться реки, превратившейся в Лету, – точно так же, как стремились к ее белого российского простора белым дорогам за водой и за тишиною. В городе в любой момент пешеходу могли преградить путь развалины разбомбленного дома, выпавшие на улицу; а стаявшие нынче белые дороги рек всегда были свободны, их не обстреливали, человек приободрялся в их мистической подобной сну ней-тральной полосе. И недаром одна из белых дорог стала Дорогой жизни; впрочем, ее-то обстреливали регулярно.
Перед Новым годом дядя принес крохотную елочку, поместившуюся в его рюкзаке, старинную блестящую елочную игрушку, три конфеты, четыре листочка цветной бумаги, из них мать с сыном склеили бумажные разноцветные цепи. На верхушке елочки красовалась самодельная Вифлеемская звезда. Эрика на ночь рассказала мальчику про Рождество, про волхвов, пастухов, ясли с овцами, ягнятами, коровой, собакой и кошкой.
Но однажды вечером их покровитель и даритель прибежал ненадолго, совсем ненадолго, шептался с матерью. «Завтра», – шептал он, показывал ей клочок бумаги.
«Запомни его адрес, – шептал, – запомни дом и квартиру, тебе не оставлю, сожгу дома». Он ушел, тихо, мгновенно, словно его и не было.
Снег падал, как заведенный, засыпая город, неубранные руины, красоты, крыши, улицы, площади, переулки, следы, обеляя все.
Муж Эрики жил в довоенном доме, где квартировали люди, достойные отдельных небольших квартир.
Его новая жена, высокая, ладная, спокойная Ольга, прошедшая пути войны воен-врачом, успела распустить к ночи уложенную на затылке косу, расчесывала длинные золотистые волосы.
Раздался звонок.
Оба они хорошо помнили дни и часы, когда оказывался он не единожды в известном доме известного ведомства, где беседовали с ним о предавшей Родину Эрике, где стоял он навытяжку перед кричащими на него следователями, всякий раз и сам он, и Ольга не были уверены, что он вернется домой. Ему не давали говорить, он слушал, подписывал бумаги, в которых отказывался от предательницы жены. Уже известно было о начавшихся на юге процессах над предателями.
И он, и Ольга решили: за ним пришли.
– Я открою, – сказал он.
На пороге стояла Эрика, снег таял на ее платке, на осеннем пальто, на остроносых некогда щегольских валенках.
– Входи, – сказал он. – Говори тише. Нас слышно на лестнице. Зачем ты пришла?
– Пришла за помощью. Меня завтра арестуют. Ты прекрасный хирург, спас тысячи людей, оперируешь и лечишь известных людей, больших начальников, тебе не откажут.
– Если ты хочешь, чтобы я за тебя заступился, этого не будет. Ты Родину предала. Я просить за тебя не стану.
– За меня заступаться нечего. Я сидела в их подлом гнезде, печатала их поганые приказы, работала на них, ареста заслуживаю. Я пришла не за тем. Возьми мальчика. Лагеря для малолеток, детей врагов народа и предателей, плохие. Он выйдет оттуда, если выйдет, уголовником, шестеркой бандитской, пьяницей, конченым человеком. За что? Он еще маленький. Возьми его, попроси за него, тебе не откажут.
Короткие паузы между репликами казались длинными непомерно.
Наконец он сказал:
– Хорошо. А как я его, как ты выражаешься, возьму? Если уведут вместе с тобой, выцарапать его будет трудновато. И говори тише. Стены имеют уши, на площадке еще две квартиры.
– Я его сейчас приведу. Разбужу и приведу. Тут недалеко.
– Что ты ему скажешь?
– Скажу: ты вернулся с войны. Он все время спрашивает, когда папа вернется. А про себя скажу: мне надо уехать далеко и надолго. На время у него будет другая мама. Без него туда минут двадцать. С ним, обратно, минут сорок. Через час будем.
– Комендантский час, на улицах патрули.
– Сюда бежала – никого не встретила.
– Не звони, поскребись в дверь, будем слушать. Не говори с ним на лестнице. Нет, погоди, постой. Дай мне слово, что, если вернешься, не будешь искать встречи с ним, узнавать о нем – и так далее. У него будет другая жизнь.
– Даю слово.
Он тихо закрыл дверь, прислушался. На лестнице ни шажка, в валенках своих сбежала Эрика бесшумно, дверь придержала, ни звука.
– Ведь ты не против? – спросил он застывшую у стенки прихожей Ольгу.
– Нет, нет! – вскричала она шепотом.
Снег заваливал город, заметал улочку под окнами с флигельками, пространствами дворов за ними, зеленым забором.
В дверь словно мышь заскреблась.
Раскрасневшаяся Эрика ввела за ручку обмотанного старым оренбургским платком сонного мальчонку. Ольга быстрым движением, неожиданным для такой высокой статной женщины, присела перед ним на корточки, размотала платок, стащила пальтишко.
– Идем, идем, я тебе на диванчике постелила.
По этому движению Ольги, по лицу ее поняла Эрика: будет любить ее ребенка, жить его жизнью.
Он оглянулся на мать, та обняла его, расцеловала, запах матушкиных рукавов, мягкие пушистые волосы на его щеке, маленькие, теплые даже в холод, сильные и нежные руки. Он был такой сонный, что не расплакался и позволил Ольге увести себя в одну из комнатушек, где уснул, едва коснулся подушки.
– Спасибо тебе. Прощай.
Закрыл дверь за Эрикой, опять прислушался, ни звука.
Ольга вошла в их спальный закуток со счастливой улыбкой:
– Спит.
– Да ты рада-радехонька, доктор Домогаева.
– Когда в доме ребенок спит, дому в радость.
В ту ночь снег замел все дороги, а патрули про их околоток запамятовали вовсе.
Бездетная Ольга воспитывала и растила приемного сына так, как делала все: истово и неотступно. Мальчик и так пошел в школу позже, чем положено, впрочем, переростков среди послевоенных первоклассников было полно; пришлось, когда переехал к отцу, вместе с адресом поменять и школу. Чтобы взяли его учиться в одну из лучших городских школ неподалеку от нового дома, отец в форме и при наградах ходил просить за него к директору.
Время было холодное, голодное, но в доме мамы Оли каждая мелочь словно согрета была теплом ее рук.
Детям не хватало учебников, тетрадей, ручек, перьев, карандашей (в те времена встречались карандаши-коротышки, их затачивали до трехсантиметровой длины, берегли, как огарки и обмылки); зато учителя в новой школе, энтузиасты, мечтатели, «старая гвардия», были лучшие из лучших.
Ему плохо давались чтение и письмо. Ольга занималась с ним бесконечно, в итоге стал он свободно читать и писать, даже сдал экстерном экзамены за четвертый класс.
Отец, блестящий хирург, спасший тысячи раненых в блокированном городе, был для него божеством. Он и учиться-то старался, чтобы быть достойным такого отца, не подкачать, не ударить лицом в грязь. Он был в пятом классе, Ольга ушла в магазин, отец позвал его.
– Я должен сказать тебе то, что до сих пор от тебя скрывали. Хорошо, что мамы Оли нет, это мужской разговор. Твоя матушка Эрика во время войны в оккупации предала Родину, она работала в немецкой комендатуре. Ее арестовали, судили, посадили в тюрьму, отправили в исправительно-трудовой лагерь на долгие годы, а может и навсегда. Дай мне слово, что, если ее отпустят оттуда, ты никогда не будешь с ней видеться, ни с ней, ни с ее родителями. Ты должен забыть о ней и о ее позорном поступке навсегда.








