Текст книги "Могаевский"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Он вспомнил, откуда знаком ему адрес «Невский, три»: тут искали они пресловутый «Двор ангела» – и не нашли. По рассказам, вход в его узкое ущелье был в первом дворе, но никаких входов не находилось, проход в арку, казалось, был закрыт, заколочен лет сто. Он даже решил – может, речь идет об оптическом эффекте, в иные часы в одном из чердачных оконц потаенного колодца появляется отражение ангела Александрийского столпа с лицом царя? Здешние отражения иногда невероятно своевольны, их местонахождение противоречит правилам оптики, логики и законам перспективы.
И все-таки – можно ли было по теням городских шпилей, памятников, отметок высот определить время суток? Города солнечных часов раскинулись в южных широтах, Путник, наш – город клепсидр.
Тут вошел он во двор Невского, три, в магазинчик «Старая книга», отдал записку Люсе, та только головой покачала, впрочем, пообещав навести справки у Ерофеева на Васильевском; отдав и ей свою визитку, вышел он из букинистического оазиса ни с чем.
Его окликнул знакомый женский голос:
– Боря, неужели это ты? Какими судьбами?
Перед ним стояла Валентина, поседевшая, улыбающаяся, с маленькой клеткой в руках, обитателем клетки был бирюзово-зеленый неразлучник.
Он совершенно забыл, что Валентина живет в этом доме, они с отцом и Ольгою всегда входили в парадную с Невского, но у парадной был второй вход со двора.
– Куда вы несете этого красавчика?
– В Александровский сад. Он там научился подражать журчанию и плеску фонтана, потешает народ, дышит свежим воздухом, составляет мне компанию. Ты в командировке? Надолго?
– Мой поезд на юг отходит сегодня.
– Почему не самолет улетает?
– Самолетом я прилетел. Мы с женой ездили в свадебное путешествие на южном поезде, я люблю это вспоминать.
– Идем пить чай. У меня к случаю шарлотка.
– А как же ваша прогулка?
– Завтра нагуляемся.
По лестнице столетней давности с пологими ступеньками подниматься было легко, они шли на последний этаж, на втором курили молодые люди, раскланившиеся с Валентиной.
– Они из журнала «Нева».
В окно Валентининой комнаты виден был кусочек площади с Александровской колонной.
– Ты ведь теперь ректор одного из крупнейших вузов там, у себя, на юге?
– Откуда вы знаете?
– Борис рассказывал, они с Нюсей были в гостях у меня месяц назад. Он тобой гордится.
Ему было приятно это слышать, обычно это он гордился отцом.
Валентина была отцовская подружка детства, соседка по дому в Графском переулке, играли в одном дворе, возможно, отец был в нее влюблен, должно быть, в нее все были влюблены. На стене висела фотография, где проносилась она на роликах, цирковая гимнастка с сияющей улыбкой кинозвезды.
– Вы здесь похожи на Дину Дурбин.
– Да, мне говорили, но во времена этого фото трофейных фильмов еще никто не видел. А твоя мать Эрика походила на Соню Хени.
– Кто такая Соня Хени?
– Ты не видел фильма «Серенада Солнечной долины»?!
– Нет.
– Соня Хени играла главную роль, такая маленькая, задорная, с пушистыми волосами. Вообще-то, она была норвежская фигуристка. При этом любимая фигуристка Гитлера, даже с ним общалась. Во время оккупации Норвегии соотечественники стали называть ее «предательницей»...
Тут Валентина осеклась.
– Все знают, что моя мать была осуждена и отправлена в ГУЛАГ как предательница
Родины за то, что в оккупации служила машинисткой и переводчицей в немецкой комендатуре, – сказал он. – Надо будет эту «Серенаду Солнечной долины» посмотреть.
– А ты помнишь, как мы с тобой и твоей мамой сидели в бомбоубежище в первую блокадную зиму?
– Смутно.
– Ты был маленький. Засыпал у Эрики на руках, да она и сама была небольшая, иногда я брала тебя спящего на руки, чтобы она отдохнула.
– Там был высокий старик в шляпе, стоявший посередине низкого бомбоубежища и державший на своей шляпе сводчатый потолок, его звали Филипп Собакин.
Валентина рассмеялась.
– Я дочь Филиппа Собакина, мы с Эрикой о нем говорили, старика в шляпе не помню, может, он тебе снился.
– Вы часто видите моего отца?
– Я его видела в последний раз еще до твоего рождения.
Последовала пауза.
– Вы только что сказали, что он недавно был у вас в гостях.
– Это Борис был у меня в гостях, а ты спрашиваешь о своем отце. Что с тобой? Так ты не знал?! И я проговорилась? Я думала – теперь, когда ты взрослый, у тебя свои дети, это уже не тайна. Тебе нехорошо? Подожди, я тебе налью рюмочку, выпей.
Комната откружилась, попугайчик парил под потолком.
– Так я не родной сын? Приемный?
– У Эрики был роман, когда мужа послали в командировку, она Борису призналась, что беременна не от него, готова была к разводу, но он сказал: буду растить, как своего, а мальчик ничего знать не должен, и никто не должен.
– Бабушка знала?
– Нет.
– А тетя Аня?
– Нет.
– А мама Оля?
– Кажется, да. Вся наша компания знала, все молчали.
– А нынешняя жена знает?
– Думаю, знает.
– Валентина, кто он был, мой настоящий отец?
– Музыкант, еврей, скрипач филармонического оркестра.
– Но ведь я похож на отца...
– Дорогой, – улыбнулась Валентина,– просто Эрике нравились мужчины определенного типа. Скрипач с Борисом, пожалуй, и впрямь слегка походили друг на друга, я никогда об этом не задумывалась.
Он пошел на вокзал пешком по нелюбимой нечетной теневой стороне Невского.
Да, он дал слово, что не будет искать встречи с матерью, больше никогда с ней не увидится, но не думать о ней он не мог, не вспоминать ее он слова не давал, без мысли о ней, без образа ее он словно бы оказался без раннего своего детства, завис в пустоте. Чтобы вернуть до мелочей все, что он помнил о матери, снова обрести детские чувства и ощущения – раз и навсегда! – в слове, чтобы жить, написал он первую в жизни книгу, заветную, преданную было забвению, но обретенную навсегда. Там были пушистые волосы Эрики, он засыпал под звуки клавиш ее пишущей машинки (которую волшебным образом тоже звали Эрика, такая машинка казалась ему единственной в мире, а оказалось – их много), ее нежные легкие теплые руки становились стальными, она могла печатать часами. Там был запах юбки матери, особо помнилась кремовая, бежево-розовая в мелкий черно-коричневый цветочек, только вцепись – и ты в безопасности. Голос, певший ему песенки по-русски и по-немецки. Облако любви, окружавшее мать, в которое он входил, как в неподдельное счастье.
И теперь поиски этой не совершенной по сравнению с действительностью книги при-вели его в иную пустоту, в полную перемену участи.
«Кто я? человек под псевдонимом из города имени Ленского расстрела. Города партийной клички? Отец неизвестен, мать предала Родину, исчезла навсегда».
В его книге последние страницы посвящены были отъезду в эвакуацию после первой блокадной зимы, из льда, холода, голода, штабелей трупов во дворах, прислоненных к стенам выстуженных коридоров рядов мумифицированных покойников, из ужасов тумана, полного отлетающих душ мытарей и невинно убиенных, поезд неторопливо, неуклонно вплывал в теплый воздух юга, благоухающий райскими фруктами, где выбегающая на перрон на станциях мать возвращалась с тремя неостывшими картофелинами, горстью черешен, светящимся яблоком, обменяв на них колечко или цепочку. До станции назначения поезд в книге не доходил, остановка отдалялась, точно линия горизонта: только движение, стук колес, уехали из ада в рай.
После очередного его ухода из редко посещаемой им квартиры отца третья жена спросила:
– Почему он всегда такой тихий, бесчувственный, неразговорчивый?
«Может быть, потому, что я когда-то запретил ему быть ребенком и даже вспоминать о годах, когда он им был?»
2. ПОЕЗД НА ЮГ. Presto alla tedesca{1}
...Я вновь буду чувствовать себя лежащим на верхней полке моего купе, и вновь перед освещенными окнами, разом пересекающими и пространство, и время, замелькают повешенные, уносящиеся под белыми парусами в небытие, опять закружится снег, и пойдет скользить, подпрыгивая, эта тень исчезнувшего поезда, пролетающего сквозь долгие годы моей жизни.
Гайто Газданов
В конце концов стало трудно разобраться, кто куда собственно в этом поезде направляется.
Горан Петрович
Мать всеми силами спасала сыновей [...] В эвакуацию уезжали с Финляндского вокзала. В пассажирских вагонах до Ладоги (потом – только в телячьих вагонах). [...] По эвакоудостоверениям выдавали кашу с салом. Сразу много было есть нельзя, а остановиться было невозможно. У матери дикий понос. Ее хотели выкинуть из поезда на ходу – она ходила под себя. Спас ее спирт, который солдаты силком влили ей в глотку. Она долго лежала в беспамятстве, а потом пришла в себя.
Виктор Конецкий
По странному совпадению, говорила Валентина (она до самого его ухода старалась с ним разговаривать, чтобы вывести его из ступора, из оцепенения), во время давешнего визита Бориса речь зашла о поезде на юг, повезшим после первой блокадной зимы Нонну, его третью жену, тогдашнюю студентку-медичку, третьекурсницу, с тяжелобольным отцом в эвакуацию. В итоге поезд остановился на одной из южных станций, в Поворино; навстречу надвигались немцы, наступали быстро, пассажиров пересаживали в состав, идущий назад на север. Нонниного отца оставляли в пристанционной больнице, беспомощного, с высокой температурой, дочь плакала, он гнал ее: уходи, иди, иди, живи! Оставив его на больничной койке с зажатым в руке именным пистолетом, прижав к груди коробку с его последним подарком, нарядными бежевыми туфлями, она поехала вспять.
– Невероятно! – воскликнула Валентина. – Уж не ехали ли вы в одном составе с Эрикой и маленьким Борей?
– Нет, название станции другое, другая ветка, и наш поезд успел уехать, а она с сыном прибыла в только что занятую фашистами большую станицу.
Поезд набирал ход, мелькали вечерние огни Фарфоровского Поста, сознание его было непривычно нечетким, вялым, рассеянным.
«Что же это за поезда на юг, – думал он, – проехавшись в которых прибывают в предательство: дочь предает отца, моя матушка – Родину?..» Тут же пришло ему на ум, что матушка, оказывается, за несколько лет до начала войны предала мужа, а тот позже, много позже, предал женщину, вышедшую за него в трудную для него минуту, вырастившую его сына, закрутив роман с нынешней своей третьей женою.
Он думал все это как-то почти равнодушно, тихо, бесчувственно, никого, собственно, не осуждая.
«Но ведь мы-то с женой, – думал он, – в свадебное путешествие отправились именно на южном поезде, и это были счастливейшие дни, ни о каких предательствах ни тогда, ни теперь и речи не шло, мы вплывали из сырых холодных дней в волшебное тепло, покупали на станциях фрукты, малосольные огурчики, жердели, груши, семечки, розы».
Мимо промчался, прогудев, встречный.
«Надо же, – подумал он,– оказывается, во мне нет ни капли русской крови».
Напоследок мелькнуло: это его суждение о крови носит какой-то фашистский оттенок; и под стук колес провалился он в сон.
Снились ему игроки в карты из лавки Чеха, игравшие в неведомый ему деберц.
Он стоял возле стола, наблюдая за молчаливыми игроками, тщетно пытаясь понять смысл игры.
Один из картежников обернулся, глянул на него, он узнал офицера с ледяными глазами, определившего Эрику на работу в комендатуру, – и пробудился, вскрикнув.
Все вокруг спали, поезд со скрежетом и скрипом тормозил, никого не разбудил его возглас.
Телячий вагончик, в котором ехал он с матерью в эвакуацию (на пассажирском добирались только до Ладоги), был почти теплушка, с двумя печками-«буржуйками» по торцам, обращенным к тамбурам, широкой раздвижной дверью, нестругаными дощатыми нарами в три ряда, наполненный черно-серым народом, тюками, узлами, чемоданами, тьмою. Детные и страдающие поносом (несдержавшиеся, наевшиеся каши) ехали с ночными горшками. Время от времени состав останавливался вдалеке от станции, открывали дверь, бежали в кустики, в траву, на обочины полей, выливали горшки под насыпь; надышанный, исполненный смрада, нагретый «буржуйками» воздух улетучивался вовне, в темный вагон вливались свежие ветерки, чем ближе становился юг, тем теплее были токи воздуха, возникали в них незнакомые ароматы цветущих трав, медовой гречихи, лаванды. Тут, внутри, в набитом под завязку параллелепипеде, дышали, стонали, храпели, переговаривались, а там, снаружи, стояла тишина забытого за блокадные дни разлива, ни бомбежки, ни артобстрела, ни сирены. Чтобы он уснул, мать шепотом, чтобы не слыхали немецкой речи соседи, прямо в ухо читала ему (как почти всегда на ночь) гётевского «Лесного царя», «Erlkönig»: «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind...» Точно в шубертовской балладе стук колес подражал топоту коня, скачке, из космической тьмы тянулись руки и космы Ольхового короля, звездами горели очи его ведьмовских дочерей, ему становилось страшно, и, защищаясь, он засыпал.
Потом, полуребенком, полуподростком, живя уже с отцом, заболел он каким-то неимоверным гриппом, с бредом, температурой под сорок; в комнате висели облегчающие дыхание тряпочки, смоченные скипидаром, на батареях мокрые полотенца, на запястьях его навязаны были полуспиртовые бинты, он не мог уснуть, попросил приемную мать прочитать ему «Лесного царя». С трудом поняв, чего он хочет, отыскала она томик Жуковского, стала читать: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Мальчик расплакался, едва она дочитала. «Что ты, что с тобой?» – «Это не тот „Лесной царь“». Она не понимала. В прочитанном ею тексте младенец умирал от болезни, от лихорадки, от бредовых видений; а в матушкиной немецкой страшной сказке – от колдовства, от настоящего зловещего Лесного царя. «Не тот?» – переспросила она, не понимая. Но его уже охватил рефлекторный страх, таящийся в ореоле баллады, он уснул, как провалился; к утру температура стала спадать.
Уснув в теплушке на пути в тихий теплый рай, он спал долго и проснулся от дальних выстрелов. Где-то впереди, там, куда они ехали, стреляли. Поезд некоторое время еще мчался, потом стал сбрасывать скорость, наконец остановился. Снаружи слышались шаги бегающих взад-вперед людей, крики. Большая часть криков по-немецки. Люди в теплушке, лишившись дара речи, молчали, сидели, оцепенев. Снаружи двое полицаев (тогда еще такого названия никто не знал) раздвинули ворота-двери, растащив их, точно занавес театральный, на две части, и один из них, левый, сказал: «Слезай, приехали».
Станция была занята немцами, пассажиров изгоняли из вагонов, они шли сквозь чужую речь по перрону, в конце которого поток идущих делили на разные ручьи, тех налево, тех направо, этих прямо. На фонарях, украшающих перрон маленького городка или станицы, висели белые босоногие фигуры повешенных. Он загляделся на них, они походили на елочные игрушки, белые фигурки из ваты, политой прозрачным клеем, с елки дедушки-немца. Мать привычным жестом закрыла ему глаза ладонью, как всегда закрывала в блокаду, чтобы не видел он особо страшных покойников, слишком яркую кровь, свежие руины; он прижался к ее юбке, зажмурился, шел с нею вслепую, пока их часть колонны не остановилась. Тут услышал он голос офицера, четкую, чуть грассирующую, идеальную немецкую речь:
– Где эта маленькая блондинка подцепила еврейского мальчишку? И почему тащит она с собою пишущую машинку?
Не раздумывая, спонтанно, Эрика ответила по-немецки:
– Я никого не подцепила, это мой сын, я немка, муж мой русский врач. А машинка у меня с собой потому, что я машинистка и надеялась найти работу в эвакуации.
Ладонь маменьки перестала закрывать ему лицо, он глянул на немца в офицерской форме. Глаза офицера, ледяные, светло-голубые, страшные, прожгли его насквозь, подобно взору Лесного царя, вскрикнув, уткнулся он в материнскую юбку.
Офицер усмехнулся.
– Как вас зовут?
– Эрика.
– Фрау Эрика, мне нужна машинистка и переводчица. Вы печатаете на немецком?
– Да.
– Завтра в девять утра вам надлежит явиться в комендатуру, вы там будете работать. Ганс, отведи ее к фрау Клюге на постой.
Дом, в который привел их солдат, стоял на окраине станицы (или станции?), где каменных домов не встречалось, деревянные избы, белые мазанки, деревня деревней.
Христину Клюге, высокую худую женщину в летах, соседи звали Клюквиной. Так звали и мужа – Клюквин, немца из одной из южных колоний, отправленного вместе с сыном в один из дальних лагерей, как многих советских немцев за то, что они – немцы; так и говорили: «у Клюквиных».
На топчан и диван постелила Христина сенники в ситцевых наматрасниках, сенники пахли медом, тмином, лавандой, мятой, ромашкой, почти неуловимым запахом не выдохшихся с прошлого или позапрошлого лета трав. Его уложили, засыпающего за ужином, он уснул тотчас. Ему не пришлось даже рассказывать на ночь страшную сказку.
– Этот офицер, что вас ко мне определил, жил у меня сутки, когда они заняли станицу. Потом переехал в центр, в особняк, старинный каменный дом с колоннами купца Громова, до комендатуры полквартала.
– Он велел мне утром явиться в комендатуру и там работать машинисткой и переводчицей.
– Я тебя разбужу, скажу, куда идти. Вечером к нему гость приходил, чудной такой офицер, красавец, как наш этот, но в другом роде, был здесь проездом, к ночи ушел, уехал. Я по-немецки понимаю хорошо, но у меня произношение неправильное, муж всегда смеялся. Так вот эти два красавца фашистских сидели тут, чистенькие, аккуратненькие, пили наливку с самогоном, открыли консервы, кители на спинки стульев повесили, беседовали сперва незнамо о чем, веришь ли, о музыке, о насекомых, о по-родах собак, как во сне, будто бы и войны нет, а натурально мирное время. А потом от композитора Вагнера перешли почему-то на евреев, кажется, потому, что Вагнер их не просто не любил, а терпеть не мог. Тут уж наш супостат разговорился, а проезжий слушал, слушал, стал смеяться и нашему сказал: «Про тебя болтают, что ты высокоталантливый нацист, то есть если у человека прапрабабка была еврейка, ты по одному тебе известным приметам внешности и повадок, да еще по врожденному чутью – так, извини, дрессированные свиньи под землей трюфели чуют – это угадываешь». Что с тобой? Ты бледная как смерть. У тебя, часом, прапрабабушка не еврейского ли рода?
– Мне нехорошо, – отвечала Эрика, – голова кружится, слабость, ведет, словно сейчас упаду, это у меня после блокады. Я чистокровная немка, мои предки тоже, а муж мой русский военный врач.
– Иди-ка ты, арийка, спать, на тебе лица нет.
Теперь иногда Христина рассказывала ему сказку на ночь, подменяла Эрику, дай я тебя подменю, расскажу, внуков вот не вышло, мне с дитем в радость, он у тебя еще не отрок, младенец. Так, кроме принцессы Мелисанды по прозвищу Заза, доблестного рыцаря Бубеля, Крысиного и Ольхового королей, лютенов с катапанами, Синей Бороды, придуманных Вильгельмом Гауфом Маленького Мука, карлика Носа, калифа-аиста, Альмансора, Железного Генриха, явились в вечернее сознание его Медведь с отрубленной, ныне липовой ногою (этого Медведя – инвалида с протезом – особо боялся он и жалел до слез), Волк с отмороженным хвостом, порушенный Теремок, Василиса, Догада, Пых, Илья Муромец, калики перехожие.
А потом Христина из разрисованного цветами сундучка достала меленку, рождественскую вертушку, кубарика, ваньку-встаньку, кувыркана, все сделаны были своеручно ее мужем для любимого сына.
Поезд уже разогнался, миновав жилые места, окрестная тьма сгущалась, стучали свое колеса: трам-тарарам, в тартарары, к татарам, к татарам, к татарам.
Ванька-встанька, известный всея Руси с незапамятных времен, был склеенный кар-тонный цилиндрик, обтянутый пропитанной рыбьим клеем кисеей с торцов; внутри не-го перекатывался свинцовый шарик, снаружи нарисованы улыбающееся личико, одежка, руки по швам. Христина пускала его в путь с наклоненной на столе книжки, он спрыгивал с нее, перескакивая с головы на ноги, превесело продолжая путь свой по столу.
Стоило его, стоящего, уложить, как тотчас он вскакивал.
Кувыркан-гимнаст спускался по ступеням лесенки, тоже переворачивающийся с головы на ноги, с ног на голову, параллелепипед, всенепременное улыбчатое личико, зелено-алый мундирчик; прорези на торцах его головы и ног отвечали прорезям лесенки высотой в две ладони. Едва ставили его на верхнюю ступень, как он под тяжестью собственного веса перекувыркивался вниз головою на следующую ступеньку – и так далее до подножия.
Деревянный кубарик величиною с крупную сливу, волчок, напоминающий формою своей каплю с малой серебряной заклепочкой на острие, запускался небольшим хлыстиком; стоит только научиться запускать, кубарем катался, крутясь, по полу, падал, устав вертеться подобно маленькой планете вокруг оси.
Детали рождественской вертушки вырезал мастер из золоту подобной консервной банки; на острие спицы на точке-вспарушинке еле держалась горизонтальная звезда с наклонными лопастями (настоящая Вифлеемская звезда, вертикальная, крепилась на спице ниже, почти на уровне двух тонких свечек – елочных? церковных?). Зажигались свечи, подымался от них ток теплого воздуха (невидимая почти дрожь воздуха словно над костром), воздушная струя приводила в движение звезду с лопастями, та вращалась, вертелась, на краях лопастей крутились крошечные, с ноготь, златые плоско-объемные ангелочки. Тепло и свет, источники движения, крутили рождественское золотое волшебное колесо судьбы.
Тепло, свет, ньютоновское тяготение магически оживляли игрушки, глаз не ото-рвать от крутящегося златого блеска, вращающегося планетарно кубаря, играющих во всемирное тяготение ваньки-встаньки с кувыркуном.
Но особо хороша была меленка, игрушечная мельница, исполненный восторга малый образ настоящей. С каких времен играли человеческие дети в крылатую башенку? известное дело – со времен царя Хаммурапи; с легкой (ой ли?) руки римлян, одиннадцатого века, придумавших поворотную башню, крутящееся здание, ловящее изменившееся направление ветра, с долгих дней древних китайских умельцев, на чьих ветряках (а крылья всех мельниц мира именовались мельниками парусами) размещались свободно поворачивающиеся независимые натуральные паруса. Ветра разных континентов встречались с Дон-Кихотовыми великанами-врагами, козловыми, столбовыми, шатровыми, колчанными, будь то голландские постоянные западные ветра, с Атлантики летящие к Балтийскому морю, или бретонские вии.
И если зубчатые колеса, валы, шестеренки, хитроумно вращающие тонкие жернова, были органопроекциями слабых человеческих рук или запряженных в поворотное устройство волов (стольких-то лошадиных сил...), – сами эти бореи, норд-осты, ост-весты и прочие были органопроекциями Вселенной, тянущие к изобретенному или освоенному землянами земледелию из темных межзвездных пространств или солнечных ветров невидимые космические руки. Откуда ты знаешь, что прилетел ветер-невидимка? Как мне не знать, вот закачались деревья, кусты, травы легли, ускорились облака, мелет муку мельник.
Белую уширяющуюся книзу башенку игрушки венчала рыжая конусообразная крыша с нарисованной черепицею, на фундаменте нарисованы были камни циклопической кладки с проросшей у подножия травою. Запускалась меленка двумя ключами: верхний вращал крылья-паруса, распахивал верхнее оконце, в котором поочередно по-являлись фигурки персонажей: Августин, девушка, ангел, рыцарь и смерть, а также открывал дверь, в которой стоял мельник с мешком; нижний принадлежал музыкальной шкатулке, выводившей мелодию «Августина».
Когда стали подпевать Христина с Эрикой – по-русски и по-немецки, – выяснилось, что и «Августина» два. Подобно двум «Лесным царям», немецкий страшнее, русский элегичнее и печальней. «Ах, мой милый Августин, – пела Христина,– ах, мой милый Августин, все прошло, все!» А у Эрики не просто «все прошло»: «сгинуло все», все пропало, погибла богатая Вена, плачьте! И там, и тут сводила людей в могилу чума, но, вспоминая о чуме, Христина вопрошала: «Где же радости наши?», – а Эрика пела про празднество мертвецов, пир во время чумы: «Und was jetzt? / Pest, die Pest! / Nur ein groß Leichenfest, / Das ist der Rest»; у Христины Августин падал в грязь, а у Эрики в дерьмо.
В полусне-полуяви под стук колес вспоминал он, как читал на ночь заболевшему сыну «Свинопаса» Андерсена, где та же песенка звучала, и подумал: а нет ли третьего Августина, датского, какой он? какие слова витали в воздухе под механическую музычку, которую за поцелуи покупала у свинопаса капризная принцесса?
Игрушки расставлены были на полу по кругу, словно обвело обеих женщин и мальчика круговой меловой бурсацкой чертою, защищавшей их от Виевой свиты с Вием, от ужасов бытия. Горели тонкие свечи, крутилась золотая вертушка с малютками-ангелами, вертелся волчок-кубарик, переворачивался лестничный кувыркан, вскакивал ванька-встанька, вращались крыла меленки, возникали в оконце цветные фигурки меньше мизинца, звучал голосок музыкальной шкатулки. В эти минуты зло ненадолго отходило, пропадало, сгинув. Но кубарь с ванькой-встанькой падали на пол возле цветного домотканого половика, ложился возле лесенки кувыркун, затворялось оконце с фигурками, переставали крутиться мельничные крыла, замолкал нежный механический голосок музыкальной шкатулки, заводное волшебство отлетало, действительность неумолимо вступала в свои права: в дверь стучал солдат, фрау Эрика, вам надлежит немедленно вернуться в комендатуру, срочная работа.
Эрика ушла в комендатуру печатать приказы, он вышел во двор играть с соседским мальчонкой, а к Христине в окно постучался чумак. У ворот стояла его телега с двумя запряженными волами, показавшимися мальчику заколдованными существами из сказки; на телеге лежал гроб в окружении нескольких мешков.
– Вот, Христя, – сказал чумак громко, чтобы слышали соседи, – померла сестра моей покойной Гретхен, гроб сделал, еду хоронить.
Он был женат на немке из семьи колонистов, как Христина была замужем за немцем, чьи предки с осьмнадцатого века приехали из Неметчины по приглашению русской царицы осваивать на заграничный лад юг и учить немецкому аккуратистскому ведению хозяйства местных граждан одной из окраин Российской империи.
А в избе за столом сказал проезжий шепотом:
– После похорон оставлю волов племянничкам, а сам морем отсюда уплыву.
– Как же ты поплывешь, ты не рыбак, не моряк.
– С судном управлюсь, шурин деверя меня с детства учил, с ним в море на баркасе ходили.
– Да куда ж ты поплывешь?
– Как получится. В Грецию. В Турцию.
– Убьют.
– Так и здесь убьют. Контрабандисты вон спокон веку ночами куда только не ходят.
– Они молодые, – сказала Христина.
– Зато я вечный, – сказал чумак.
– Ночевать будешь?
– Нет, надо ехать. Рад, что тебя увидел. Я ведь, ты знаешь, на тебе жениться хотел, а тут твой Ганс подоспел. Но я на твоей свадьбе со своей Гретхен познакомился, вышла у меня радость из печали.
– Такая нелегкая жизнь была, – сказала Христина, – а как хорошо жили.
Мальчишки вились вокруг волов.
– Вол – царь зверей?
– Он бык холощеный, – сказал соседский. – Ты городской, не знаешь.
Два соседских мальчика постоянно его, городского, незнающего, младшего, просвещали.
– Это собака-дедушка? Хочет непослушную Жучку наказать?
– Дурак, это кобель.
Потом одного из соседских застрелил солдат за воровство, тот украл то ли понравившуюся ему тавлейку, кубик для игры в кости, то ли маленькую аккуратную гранату, то ли шоколадку. Мать соседского страшно выла за забором. Офицер отчитывал солдата: «Киндер был арийской внешности, мог великой Германии пригодиться». Солдат возразил: но он принес урон, а приносящие урон подлежат уничтожению. Офицер при-крикнул: не смей со мной спорить, за пререкания со старшим по званию отправишься на передовую. Солдат стоял потупившись. Его и вправду отправили на передовую, где он и погиб.
На воловьих рогах мерцали звезды, телега с гробом удалилась по залитой лунным светом дороге, исчезла за пригорком, словно ее и не было.
Вернулась домой матушка, звякнула щеколдой калитки, прошла по тропке между рядами мальв и ночных фиалок.
Его уложили спать. Женщины пили чай, шептались, в тот вечер никто не рассказал ему страшную сказку.
– Приказы печатала, к утру по станице расклеить должны. Всем евреям велено со-браться на площади с вещами по тридцать кило на человека для переезда на новое место жительства.
– Гость был проезжий, чумак, говорил, что в двух станицах и в главном городе евреев расстреляли. Еще говорил: около соседнего Энска в колхозе, где стоял дурдом на восемьсот человек, а колхоз доставлял им пропитание, всех больных поубивали, а пропитание направили для врачей большой больницы и в казармы для фашистских солдат.
– Я про это сегодня слышала, – отшепталась Эрика. – К офицеру другой офицер заходил, кажется, тот, что у тебя в доме проездом был у него в гостях, сидели как в мирное время. Он и рассказывал. И получил в ответ: вот теперь видно, что в большинстве случаев гигиена важней морали, большая больница не только для лечения, местные врачи следили, чтобы не было распространения эпидемий чумы, это, мол, необходимое подразделение, а психи, равно как и евреи, даром хлеб едят и вовсе нам ни к чему, и не возражайте, я вас уважаю, но ваша гуманистическая еврейская философия мне не нужна и для вас лишняя. Христина, Христина, зачем мы только поехали в эвакуацию. Это нас дьявол в поезд посадил, спасением поманил.
– Не надо поминать дьявола к ночи, – прошептала Христина.
Он засыпал, с закрытыми глазами разглядывая звезды на рогах волов и маленькие блики воловьих глаз за длинными выцветшими ресницами.
Днем прибежал уцелевший соседский мальчонка. «Бежим, – сказал он, – там евреев с площади за город по Советской улице ведут».
– Мне Христина не велит уходить со двора.
– Ее сейчас дома нет, не видно, бежим, мы быстро вернемся.
Серая толпа с черными пятнами, редкими белыми и цветными, текла рекою по главной улице станицы. По бокам шли, соблюдая дистанцию, солдаты.
Толпа большей частию состояла из стариков, женщин, детей, но шли и мужчины, и юноши. Солдаты, а в особенности командующие офицеры, выглядели необыкновенно свежо, чистенько, аккуратно, напоминали подарочное войско оловянных солдатиков на фоне небрежного, полунищего некрасивого безоружного сборища.
Высокий носатый старик в нелепой шляпе, длинном пальто, карикатурных чаплинских ботинках, которые явно были ему велики, нес стенные часы. Тащили узлы, саквояжи, лучший свой скарб. Мимо проходил одногодок с игрушкой в руках; встретившись с нашим героем глазами, мальчик поднял свое сокровище, любимую железную обшарпанную машину, покрутил ею в воздухе: вот что у меня есть! смотрите, смотрите! какую-то потаенную нажал кнопочку, и – о, чудо! – у видавшей виды машинки за-жглись фары. Хозяин машинки улыбался, оглядывался, помахал машинкой, он помахал рукою в ответ.








