Текст книги " Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Наутро ученые женщины наперебой стали объяснять Студенникову, как ему отвезти сестричку в Измаил; поверх их голов он смотрел на меня, злился, но смех его разбирал, подрагивали то брови, то губы. В конце концов незнамо зачем мы отправились в Измаил на пароходике.
Плыли мы очень долго, сначала по Черному морю, земли не было видно, начался маленький шторм, если бы я могла выбирать, я согласилась бы плыть с ним всю жизнь, темнело, настала ночь, мы засыпали и просыпались, сидя на деревянных скамьях, шторм кончился, рассвело, а мы все плыли, теперь уже по Дунаю, напоминавшему Амазонку, желтая илистая вода, плакучие ивы, пространство вне времени из чьей-то чужой жизни, из недочитанного романа, из незнакомого фильма.
В Измаиле пристань была далеко от города. Студенников рассердился наконец не на шутку, сказав, что мы немедленно возвращаемся, я молила Дунай, и он услышал меня: билетов не предвиделось. Студенников ругал меня на чем свет стоит, я заплакала, надела черные очки, тут он расхохотался, сказав, что слезы мои текут из-под черных очков преуморительно, и мы пошли пешком в Измаил по изнурительной жаре мимо серебристо-пыльных садов Бессарабии.
Голодные и усталые, с глазами, полными Дуная, мы вернулись в Одессу к утру, Студенников по объявлению снял для меня комнату в доме артиста музыкальной комедии. Жена артиста, полька Барбара, кокетливо подмигнула Студенникову, не велев пану лазить к паненке через балкон, балкончик старый, не ровен час, упадет. “Это моя кузина”. – “Я понимаю”. На чердаке располагалась студия, стоял мольберт, артист, художник-любитель, писал маслом; нашлась и акварель, я, к восторгу хозяев, написала из окна этюд – вид на Аркадию.
С конференции явился Студенников, мы пошли на пляж, загорали, купались, купили креветок в кульке, ели их на лавочке променада неподалеку от памятника Ришелье.
– Я голодная как волчица.
– А я как волк.
Мы побрели по солнечным улицам в поисках столовой и в итоге пообедали в ресторане “Одесса”, днем работавшем на столовский манер, включая в меню недорогие блюда; в этом самом ресторане некогда пил вино Куприн. Мы проследовали через дубовый вестибюль (я оробела, по правде говоря) во внутренний дворик. Столики, крахмальные скатерти, вышколенные бесшумные официанты, журчание фонтана.
– Ты читал “Альгамбру” Ирвинга?
Что было спрашивать, конечно же, нет.
– Я хочу вина.
– Кто пьет на жаре? Тоже мне, любительница абсента.
Официант принес мне бокал “Гратиешти” и мороженое.
Когда я доела свой пломбир, Студенников положил передо мной голубой конверт.
– Что это?
– Билет на самолет.
– Когда самолет?
– Через три часа.
– Я не полечу.
– Полетишь как миленькая. Родители беспокоятся. И вообще, тебе пора.
– Я думала, завтра увижу, как запускают бумажных змеев.
– Увидишь когда-нибудь.
Я привезла домой бусы из ракушек, голыш с черноморским пейзажем и сочинения Метерлинка. В Ленинграде шел дождь, было холодно, я замерзла в легком плаще, не отказалась бы от романтической перспективы помереть от пневмонии с условием, что он будет стоять на коленях возле моего одра, то есть койки, и признаваться, цветы запоздалые, мне в любви.
Засыпая, я вспомнила пьесу “Пушкин в Одессе” и расхохоталась вслух, потому что на одесской вывеске мы прочли: “Музей О. Пушкина”, то бишь Олександра. А неподалеку от загадочного музея южной смоляной ночью видали мы негра: навстречу в полной тьме (черное на черном) шли белый воротничок без головы и манжеты без рук, человек-невидимка.
Неужели чутье подводит меня, и Студенников меня не любит? Зачем, зачем он меня отослал?! С этим я уснула, обняв подушку.
Все они были подняты в снящийся мне пронизанный светом воздух юга; веселые, беззаботные люди запускали их на приморском берегу.
Летели посвященные братьям Райт простые летуны и подражающие самолетам фоккеры, парили расписные бабочки, фениксы, птеранодоны, витали многоступенчатые центипеды (дискретные, как время), октопусы с драконами помавали ленточными хвостами.
Толпа растаяла, мы со Студенниковым были одни под небом бумажных змеев, завороженные траекториями взглядов своих, коими управляли мотыльки, реющие над нами, точно стаи археоптериксов.
Назавтра Наумов встретил меня на улице.
– Я все думаю о тебе, эхо будущего. Ты ведь со своим знанием, что будет послезавтра, как в крепости живешь.
– Я не знаю, что будет послезавтра, только то, что будет через двадцать лет…
– Что так печально смотришь? А ну-ка, спой мне одну из твоих песенок.
Я послушно запела:
Ковалев, Кузнецов, Копылков,
Врубель, Воробьев, Горобец,
Блаватская, Волошин, Васильковский,
Вербин, Тальников, Ломашников, Ракитин,
Берг, Вершинин, Горская, Гор,
Ленивцева, Баглай, Обломов,
Георгиевский, Юрьев, Егоров,
Пожарский, Огнев, Горячев,
Драгоманов, Толмачев.
– Ай, молодца! – воскликнул он. – Да откуда ты знаешь, что блаватки и волошки – это васильки?
– Даля почитываем, – отвечала я, польщенная.
Холодно было в начале июня. Я поехала с подружками на дачу – участок убирать, снег реял в воздухе, редкие снежинки падали на цветущие яблони.
Я вспоминала постоянно, как Студенников сказал мне в Измаиле:
– Когда любовь становится богом, она становится бесом.
– Для чего ты мне это говоришь?
– Никто, кроме меня, тебе этого не скажет.
Под осыпаемым снегом яблоневым цветом подружка поведала мне, что едет в археологическую экспедицию в район Тувы с эрмитажными археологами на курганы, им нужны художники: делать обмеры, рисовать скелеты на миллиметровке, интересно, долгий поезд в Сибирь, поехали со мной.
– Я уже ездила на долгом поезде из Сибири, а теперь – надо же – противоходом – экспедиция в детство…
– Зимовка – командировка в молодость, – говорил собиравшийся на север Косоуров.
– Поехали, поехали, я за тебя словечко замолвлю, наш начальник экспедиции – редкий талант, его фамилия Грач, есть такая в твоей коллекции?
– Только Дрозд, Сорока и Сова.
Поезд шел на восток, на красный угол солнца, днем я писала Студенникову письма, ночью мне снилось восхождение альпинистского отряда на неведомую вершину, а перед сном разыгрывала я мысленно сцены объяснений и свиданий с любимым моим. Болтливые ли письма мои, сновидения с героем не моего романа, пересечение ли временных поясов, толщи пространств действовали на меня подобно наркотику? Я приехала как пьяная, без сил, обесточенная, при этом – в своеобразной эйфории.
В последнем моем вагонном сне Абалакова застала в горах метель. Крутила непогода, сыпалась снежная крупа, зажженный фонарь кое-как освещал палатку, спальные мешки, две фигуры замерзших альпинистов да томик Пушкина с историей Гринева. Евгений взял с собой в горы две книги: “Капитанскую дочку” и Тютчева. Прочитав вслух: “И бездна к нам обращена с своими страхами и мглами, и нет преград меж ей и нами”, – он поднял на меня глаза. Я проснулась, глянула с верхней полки в окно, разнотравье и разноцветье сибирского луга обратилось ко мне, как в детстве. Я ехала вспять, казалось – еще немного, и поезд привезет меня в хронотоп послевоенного дальневосточного житья; но вагон не успел превратиться в машину времени: мы прибыли.
Мы направлялись в одну из экспедиций, копавших скифские курганы в местности, подлежащей затоплению. После постройки гигантской электростанции на Ангаре должно было затопить земли у Ангары и у Енисея. Деревни, предназначенные к захоронению на дне морском (я думала именно так, “морском”, хотя какое море? рукотворная хлябь наподобие той, что похоронила северные деревушки вкупе с городом Калязином, где от жизни множества людей, огородов, полей да кладбищ осталась только верхушка Калязинской колокольни, пугающая впечатлительных туристов, чуть наклонившаяся, аки башня Пизанская), еще стояли на местах, обмерев. Жителей их пока не превратили в беженцев по прозвищу “утопленники”; а мы двигались к колдовским кромкам еще не обобранных (или обобранных частично), тоже обреченных уйти на дно скифских могил. Да, скифы – мы, да, азиаты – мы, – с раскосыми и жадными очами.
В один прекрасный день я подумала, стоя на краю раскопа: сибирские золотопромышленники, должно быть, не только те, кто золото моет в горах, но и грабители скифских могил, переплавлявшие в слитки их золотых оленей. Курганы, в которых еще не шарили загребущие руки татей, в которых могло спать бронзово-тусклое золотишко, жалко было затапливать; что до пращуров-переселенцев-“утопленников”, то драгоценного металла в могилах их не ожидалось, разве только крест крестильный, кольцо обручальное, зубная коронка, пустяки; поэтому попросту пожгли кресты, чтобы не плавали по глади водной, да и все; и разделили сухопутные землепашцы да охотники участь утопших моряков всех погибших кораблей земли.
Только одна железнодорожная ночь, кажется, обошлась без снов (осталась фраза от оборвавшегося мгновенно видения неведомого персонажа: “… пересекающий нашу Азиопу Пулковский меридиан”): их начисто стерло абсолютно повторившееся въяве вагонное впечатление детства. Я имею в виду цвет реки Урал. Урал-река, текущая среди прекрасных зеленых холмов, была феерически зелена, и я не могла понять, ни теперь, ни прежде: откуда взялся этот малахитовый небывалый цвет? Его морскую зелень встречала я на черноморских полотнах Айвазовского, и больше нигде, даже и на самом Черном море не видала. Попалось мне – много позже – описание зеленого озера в горах, внутренний взор придал увиденному не мною горному озеру цвет Урала. Я потом все колечко искала с камешком непонятной празелени из-под удара Серебряного Копытца.
Мы высадились на станции (с названием, тут же забывшимся, стертым из памяти) под Красноярском, пересели на машины, поехали к лагерю экспедиции, располагавшемуся под горой Туран. С горы Туран виден был Енисей, а лагерь стоял на протоке, на ерике, и ехали мы от потерявшей для меня имя станции вдоль Енисея.
Пыталась я потом вспомнить станцию, но тщетными были попытки мои; ее топоним, должно быть, присоединился к утонувшим названиям деревенских атлантид, утопленных, преданных забвению насильно, и без этих названий язык обеднел.
Мы ехали вдоль Енисея по лесной дороге, лес перемежался полянами, кипели цветами травы, я узнавала воздух простора, подзабытый мной в Ленинграде. На очередной остановке (“в кустики, в кустики, мужчины налево, женщины направо, не путайте, кто куда”) мы оказались на земляничной поляне (я так и не посмотрела знаменитую “Земляничную поляну” Бергмана, мне рассказывали о символе остановившегося времени, найденном великим режиссером, – о часовом циферблате без стрелок, а мне казалось, что слова “остановившееся время” неточны; когда слышала я название фильма, перед глазами моими вставала полная свежих мелких алеющих земляничин полянка у Енисея), ни ягодников, ни забытого туеска, ни стеклянной кринки, только время стоп-кадра, рапида. Вдосталь навспоминавшись вкуса ягод детства, я оставила подругу и нескольких спутниц на бергмановской делянке, побрела к реке, вышла к маленькому лесному охотничьему балагану.
Балаган стоял на прибрежных камнях окном на реку, на двери замок, в замке ключ. Я вошла в полутемную комнатушку с печью, нарами, лавкой, полкой. Было тихо. Что-то кричали на енисейских плотах плотогоны, кажется, нас уже звали к нашим грузовикам, но бревна темного балагана съедали и слова, и звуки. Как водится, на полке стола неизбывной давности эстафета последующему анониму-пришельцу от предыдущего: мешочек с сухарями, солонка с солью, спички, тускло блестела кружка, возле печурки навалены были дрова. Выходя, я коснулась рукою бруса с зарубками, открыла дверь, прочитала среди нескольких имен, фамилий и дат: “Братья Абалаковы, 1929”. Подаренным в детстве братом перочинным ножичком в виде сапожка, спеша, слыша, как зовут меня, я вырезала кое-как незнамо зачем: “Инна Лукина, 1999”. Почему? Я даже в будущем своем обозримом до девяносто девятого не добралась.
Бегом пересекла я земляничную полянку, меня искали, аукали, ругали, ждали, мне протягивали руки, я забралась в кузов. Мы поехали дальше, с ветки взлетел ворон (или то была ворона? я считала, что ворон!), он летел, каркал, а ведь вороны живут больше ста лет, подумала я, он мог видеть здесь братьев, их плот или салик.
– Смотри, ворон, – сказал Евгений.
– Эка невидаль, – отвечал Виталий.
– Может, ему больше сотни? Может, он Ермака видал?
– Все тебе, Бурундучок, сказки мерещатся.
– Не дурной ли это знак? – спросила подруга.
– Знаки все дурные, – ответила я.
После нескольких километров езда в кузове стала видом спорта, достаточно утомительным, доложу я вам; мы устали, примолкли, только два бывалых эрмитажных археолога болтали о том о сем. Помнится, говорили они почему-то о сибирской смерти: об утопленниках, замерзших в снегу, отравившихся аконитом, придавленных деревом на лесосеке, убитых молнией, сгубленных таежным пожаром.
– Подъезжаем!
– Где же курганы?
– Здесь места захоронений ровные, – объяснил бывалый. – Их находят по цвету, там трава зеленее, ярче: перекрытия деревянные проваливались, гнили, наполнялись водой, на сырых местах травы свежее.
– А зачем бульдозеры? – спросила я.
– Для скорости слой земли снимают бульдозеристы. И грейдеристы.
– Разве так можно вести раскопки?
– Все, что нельзя, все то и наше. Откуда тебя, такую умную, отрыли?
– Сразу видно, что вы археолог. Отрыли, вырыли. Я свою милую из могилы вырою.
Хохот.
– Что вы смеетесь? Это поговорка.
– Это не поговорка, а неприличная частушка. Мы продолжение знаем.
– А я не знаю.
– Чего не знаешь, о том молчи.
Грузовик остановился.
На ровной площадке под горою стояла скифская каменная баба и реял пиратский флаг экспедиции: черным по желтому олешек в круге, наскальный петроглиф.
Место нашего лагеря, место раскопок не соответствовали моему представлению о Сибири, которая должна была быть тайгой, лесом: я увидела степь. Степь, голубые озера, золотая трава, белые утки. Между холмами в распадках стояли березы, дремали малые земляничные полянки, цвели пахучие желтые лилии.
Я каждый день собиралась послать свои письма Студенникову, но медлила. Почту отправляли из ближайшей деревни Сорокино, в которую ездили на грузовике. Экспедиционный адрес был краток: “Сорокино, Грачу”.
Начальник наш, Грач, в каждую экспедицию набирал мальчиков-тувинцев четырнадцати-шестнадцати лет: ему нравилось, как они работают, тихо, методично, с необычайным тщанием. Но когда подружка моя завела среди этих мальчиков любимчика и стала с ним сюсюкать (“Каракысонька, миленький, пойди сюда; хочешь компотику?”), Грач вызвал ее в свою палатку (“в свой шатер главнокомандующего”) и отчитал: “Ты с ними так не разговаривай, они не дети. У них там семьи остались, у многих уже свои младенчики имеются; они мужики”. Однажды среди тувинских тихих мальчиков вспыхнула драка, поножовщина; причины никто не знал. Двоих возили в Сорокино к фельдшеру. После фельдшера и бесед по душам с Грачом снова восстановились тщание с тишиною.
Как выяснилось позже, наш лагерь был близнечен, двойничен будущему удачливому лагерю за горой Туран в Долине царей, где в “Аржане-2” нашли неразграбленное захоронение мужа и жены (“царя и царицы”) с двадцатью килограммами золота; Грач словно бы видел за зеркалом горы Зазеркалье, чуял сквозь землю чутьем археолога-визионера: он надеялся найти эту пару тут, на нашей стоянке! Но не обманувшее его чутье все же ошиблось, их нашли не скоро, не тут, не он (его к тому времени уже не было в живых). Все сбылось, но со сдвигом, с поправкой икс нечеткой оптики миража.
Двое рабочих, киргиз и узбек, постоянно спорили, какой народ лучше. Иногда в их спор третьим ввязывался самый старший тувинский мальчик.
– У вас одна газета, да и та “Ленин с челкой”.
На самом деле газета, кажется, называлась “Ленин’с чолэм”: “Голос Ленина”.
– Ленин кто был? Кыргыз. А Гитлер кто был? Узбек.
– Узбек был хан Золотой Орды, – заметил один из проходивших мимо археологов.
– Вот и я тащусь от совпадений имен собственных и существительных! – отозвался пробегавший ему навстречу коллега. – Знаешь ты, что Хельга, то есть Олег, не имя, а титулваряжского князя?
Один из эрмитажных бойко пересказывал сюжет “Анны Карениной”:
– Хаман! – вскричала Анна Каренина и джирюр под поезд.
Я уже знала слово “хаман” – “довольно”, не путала его со словом “хаван” – “свинья”, вместо “свинство” говорила “хаванщина”.
В одном из могильников нашли греческую керамику, черепки, несколько совершенно целых горшков, словно их вчера обожгли. Из деревни приходили смотреть раскопки, в основном – женщины и дети, долго стояли молча, глядели, потом уходили. “Не лень им тащиться в такую даль”, – сказал бульдозерист Ванечка, детинушка под два метра, молчаливый, похоже, слегка пыльным мешком тюкнутый.
Вечерами мы подолгу сиживали у костра (вообще то была эпоха сидения у костров: в пионерском ли лагере, в колхозе, куда школьников, студентов и работников городских НИИ гоняли на уборку урожая, в турпоходе, в бесчисленных экспедициях граждане предавались атавистическим посиделкам, болтали, пели под гитару, цыгане поддельные советского пошиба). И пели цыганские романсы, авторские песни самодеятельных песенников, народные песни. “Поедем, красотка, кататься, тебя я давно поджидал”.
Бульдозерист сказал:
– У меня гармошка есть.
– Ты на ней играешь?
– Нет.
– Что ж ты ее с собой таскаешь?
– Она от друга.
– Зачем он ее тебе подарил, если ты не гармонист?
– Он не дарил.
– Не дарил? Краденая?!
– Он помер. Сибирской смертью. Мне его вещички перешли.
– Которой сибирской смертью? – деловито поинтересовался археолог Витя.
– Шаровой молнией его убило. Пьяный в грозу с лесосеки пошел к бабе. Мне все его вещи перешли. Гармошка, бинокль, книги. Некоторые, правда, теперь без начала и конца. На растопку пришлось. Жалел Колины вещи, но так вышло.
– Что за книги? – спросила я. – Дай почитать.
– Будешь ли читать? Одна про бумажных змеев.
– Буду! – вскричала я.
– Одна иностранная. Не знаю, про что. Обложка красивая.
– На каком языке?
– Хрен поймешь.
На английском, на английском напечатана была покет-буковская Агата Кристи, “Десять негритят”, издано в Лондоне; обложка еще хранила легкий типографский запах помады. Из книжки выпали обрывок бумаги с перечислением притоков сибирских рек (“Обь: Вах, Иня, Пим, Тым, Чая, Аган, Алей, Ануй, Кеть, Собь, Томь, Бердь, Ильяк, Иртыш, Казым, Лямин, Назым, Полуй, Чарыш, Чулым, Чумыш, Щучья, Питляр, Васюган, Шегарка, Кульеган, Перабель, Песчаная, Барнаулка; Лена: Нюя, Чая, Чуя, Илга, Кута, Муна, Алдан, Бирюк, Вилюй, Витим, Линде, Синяя, Намана, Олёкма, Туолба, Буотама, Киренга, Менкере, Пеледуй; Енисей: Кан, Кас, Сым, Кемь, Мана, Сыда, Туба, Кебеж, Сисим, Абакан, Ангара, Дубчес, Елогуй, Танама, Хемчик, Курейка, Турухан, Шагонар, Элегест, Кантегир, Хантайка”), журнальная вырезка и запечатанный конверт с надписью: “Косоурову лично”.
Дрогнул голос мой, обмолвилась я:
– Батюшки, курьер…
– Ты про что? – спросил археолог Андрей.
– Я про журнал “Курьер ЮНЕСКО”, – бойко отвечала я. – Вот тут, в книжке, из него вырезка, закладка, что ли.
Пели Городницкого, пели Высоцкого, пели “Пират, забудь про небеса”.
– Что не поешь?
– Слов не знаю.
– Голос-то вроде есть, слух имеется. Что знаешь? Спой, светик, не стыдись.
– Я не Светик, я Иннусик. Давайте гитару.
И спела я песенку девушки Катерины1 конца двадцатого века; когда она пела мне, она была не старше меня, сидевшей под горой Туран.
В наших северных краях
не бывает винограда,
только терпкая рябина, да и та черным-черна…
Как она неприхотлива, осень в дом – она и рада,
да и я узнала тайну черноплодного вина:
так жить, как живет трава,
так течь, как течет вода,
но не вниз, а выше,
а выше и выше…
Смотрел на меня неотрывно десятилетний сын Грача, трещали сучья в костре.
В наших северных краях
серебристой нет полыни,
только травка чернобыльник, да и та черным-черна,
но хранит трава свой запах, и когда земля остынет,
может быть, и эта травка небесам посвящена.
Живет, как живет трава,
течет, как течет вода,
но не вниз, —
а выше и выше…
Сияли над нашим степным кочевьем мохнатые пастушеские звезды, чиркали болиды.
В наших северных краях
собирают жизнь по капле,
но по капле год от года нарастает глубина.
Вот и темная бадейка, зачерпни воды руками,
а из облачных пределов песня словно бы слышна:
“Живи, как живет трава,
теки, как течет вино,
но не вниз, а выше,
а выше и выше!”
– Браво, рыжая! – крикнул археолог Андрей.
– Какая странная песня, – сказал Грач. – Какая вы, Инна, странная девушка. Пойдем, Сева.
Он поднялся и ушел, сын пошел за ним.
Я долго не могла уснуть, ворочалась, перебирала ворохи слов, мечтаний, мелких забот, воспоминаний. Послышался шорох, шум шагов, я выбралась из спального мешка (холодны были ночи), выглянула из палатки. Мимо, крадучись, шла скифка, бесшумное скуластое привидение с узорчатым мешком. Я нырнула в спальный мешок, зажмурилась, тотчас уснула. Утро было привычным, знобкое, не успевшее набраться дневной жары неуютное утро оголодавших от ночной свежести кочевников.
– Горшок пропал! Горшок пропал!
– Кто-то украл горшок греческий, самый сохранный…
– Это скифка… – проговорила я. – Я ее у палатки видела.
– Поподробнее, – потребовал Грач, заинтересовавшись.
Я поведала о ночном видении своем.
– Сейчас мы эту скифку. Вася, заводи мотор!
Грач умчался в Сорокино, чтобы через полчаса вернуться с отобранным у одной из баб греческим сосудом, стащенным ею для хозяйственных нужд.
В тот день на грузовике с продуктами приехал за своим старшим братом тувинский мальчик.
– Брата дома ждут…
– Как то есть ждут? – спрашивал Грач. – Он тут на работе. Я его нанял. Он за работу деньги получает. Ему разве деньги не нужны?
– Надо ему назад ехать…
– Это еще почему?
– Нельзя ему тут работать…
– Отчего же нельзя-то?
– Бабушка не велит…
– Да кто она такая, эта ваша бабушка?
– Она шаман, – с неожиданной твердостью произнес мальчик.
Грач задумался.
– Что она говорит? – спросил он после паузы. – Почему твой брат должен отсюда уехать?
– Бабушка говорит: грабители мертвых грабили, нехорошо. Ограбить мертвых нехорошо. Но опозорить мертвых совсем плохо.
– Кто их позорит?
– Ты, начальник…
– Я?
– И твои люди. Бабушка говорит: нельзя выкапывать кости мертвых, фото с них снимать, всем показывать. Это оскорбление. Мертвые не простят.
– А если я твоего брата не отпущу?
– Сначала ночью будет большой ветер.
Грач не стал уточнять, что будет потом.
– Завтра уедешь без брата, передашь привет бабушке. Зови ее в гости, я с ней поговорю.
Мальчик стоял, опустив голову.
Ночью в моем сне на гору Туран упал Тунгусский (как называли его после падения – Туруханский) метеорит. Полыхала атомным светом ночь, горела трава на сотрясшейся земле, горели машины, деревья, наши пожитки, мы бежали на юг. Я проснулась с криком. Ветер сотрясал палатку.
Мне было тошно, я не знала, почему меня занесло в эти края, что делаю я тут, возле выкопанных костей диких мертвецов трехтысячелетней давности, на земле, которую должны невесть зачем затопить мертвой водою, вдалеке от родных, от Студенникова, в парусиновом шатком шатре. Я рыдала, кричала, меня била дрожь, перепугавшаяся подруга побежала за помощью, мне влили в рот мензурку спирта (“пей быстро, быстро, не раздумывай, не дыши”), ожог, для чего это, но я утихла, голова была ясная, ноги отказали начисто, слезы высохли. Рядом со мной сидел археолог Витя, гладил меня по голове. Накануне вечером мы пели ему собственного сочинения песню с тувинским акцентом: “Добрый дядя Видя…” Он что-то говорил мне, я плохо его понимала, он утешал меня, кажется, он был влюблен в меня немножко, он целовал мне руки; тут вошел Грач.
– Виктор, палаткой ошиблись, идите присмотрите за своей, ветром снесет. Что это вы тут расселись, как оперный солист? Инна, все хорошо?
– Ноги не идут… от спирта…
– Сейчас уснете, проспитесь, все пройдет.
– Во сне… метеорит упал на гору…
– Главное, чтобы наяву не рюхнулся, – он улыбнулся своей фирменной грачевской улыбкой, привораживавшей всех независимо от пола и возраста.
Сквозь шум ветра, хлопанье брезента, голоса я слышала, как удалялся он от нашей палатки, насвистывая, похлопывая веткой по голенищам сапог.
Проснулась я позже всех – в штиль, под голубым небосводом.
В первую минуту мне показалось, что Витя в ночной палатке, удаляющийся насвистывающий Грач, и ветер, и ураган – все сон; но я была одна, все работали, мне дали отдохнуть после истерики и рюмки спирта. Тут из будущего сознания, бывшего для меня прошлым, я, выйдя сиюминутно из настоящего, сосчитала в настоящем: мне девятнадцать лет, Вите двадцать два, Грачу тридцать пять; мы все отчаянно молоды и не чувствуем этого.
С альбомом миллиметровки присоединилась я к подруге.
– Уехали внуки шаманки, отпустил парнишку Грач, – поведала она мне, старательно отрисовывая шейный позвонок мужского скелета, – да еще один рабочий убыл, приболел; велено было Вите привезти двух человек вместо них.
Вечером, по обыкновению, сидели мы у костра, речь зашла о любимых книгах.
– Одна из моих любимых книг, – сказала я, – “Два капитана” Каверина. С детства самый интересный в ней эпизод был для меня связан с сумкой погибшего почтальона. А я весь этот год проработала на почте. В “Двух капитанах” мальчик заучивал наизусть не дошедшие до адресата письма капитана Татаринова (к тому моменту экспедиция Татаринова пропала, его “Святая Мария” затерта была льдами, капитан со всей командой, почти со всей, погиб). “Друг мой, дорогая моя, родная Машенька! Неудачи преследовали меня…”
– У Татаринова был прототип, – сказал Грач. – И один из двух оставшихся в живых членов его экспедиции долгое время ходил боцманом на одном из пароходов Енисея. Вон там, за нашим ериком, небось сосны еще целы, которые он мог при желании в бинокль наблюдать. И глядел этот человек, что-то знавший о гибели экспедиции, да не сказавший, то на каменный правый берег, то на левый польский, с полями да половодьями. На левом берегу вороны, на правом – трясогузки.
– На каком ходил? На композиторах?
Мне уже рассказали, что все большие белые енисейские пароходы почему-то носили имена композиторов; вот только не сказали каких.
– Думаю, на посудине поскромнее.
– Как печально. Север, погибшая экспедиция, беглый боцман, чужие письма. Поющие, а поющие, спойте что-нибудь, сил нет, мы подпоем. Лучше про любовь.
– Правильно, про любовь! Ведь все парные могилки-то откапываем! Муженек на левом боку, а под боком женушка, тоже на левом.
– Они жили долго и умерли в один день! – воскликнула моя подружка.
– Вот-вот. В какой день он умер, в тот и ее, сердечную, прихлопнули. То ли зарезали, то ли задушили, то ли отравили. Для компании. По традиции. Для порядку. Для комплекта.
– Мы не знаем для чего. Может, по их верованиям, то есть суевериям и предрассудкам, имею в виду я мифологическое мышление, они должны были на том свете очутиться парочкой, вместе, рука об руку.
– Вот проснулись они на том свете, – мечтательно произнес Витин приятель, – обнялись, поцеловались, и ну сношаться…
Хохот.
Могильные парочки, надо сказать, была любимая тема экспедиционных шуток; впрочем, чувствовалось нечто нарочитое в остротах и смехе на этот счет.
– Я не представляю, какую после такого вступления песню петь, – сказал гитарист, лениво настраивая гитару. – Может, частушку “Я мою милую”?
Хохот.
И тут за моей спиной вывела губная гармошка знакомую мелодию, а вот и запел лихой наглый голос:
Когда ты умрешь,
когда мы все умрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
Освещенный костром, предстал предо мною торговец кошками, подмигивая, крикнул:
– Подпевай, рыжая!
Когда дождь идет,
вода в гроб течет,
а покойничек
все равно поет!
И я подпела, краснея под внимательным взглядом Грача:
Как намокнете
да поприлипнете,
полежите век –
попривыкнете!
– Откуда вы взялись? – спросила я новоявленного члена экспедиции (он подсел, разумеется, ко мне).
– Нанялся сегодня на раскопки. Мы разве на “вы”?
– Мы на “ты”.
– Поездом приехал.
– Зачем?
– За тобой, – сказал он шепотом.
Как все его вранье, это была правда.
– Пойдем прогуляемся.
Он поднял меня, подхватив под локоть, держал мертвой хваткой. Вырываться и протестовать при всех я не хотела.
– Ну, пошли.
Ночь падала быстро, полная мохнатых, точно шмели, степных звезд. Венера звалась тут Инанной, либо Иштар, или еще как-нибудь, например, Нинкхурсаг.
– Отдай мне письмо.
Я тут же догадалась какое, но изобразила недоумение.
– Ты о чем?
– Я о письме из одной из книг покойного дружбана бульдозериста. Для нашего общего знакомого.
– Нет у меня никакого письма.
– Ты, когда врешь, хорошеешь. Ври чаще.
Он обнял меня, я отбивалась, мы свалились в одну из травных малых бакалд (может, то была впадина кургана, сгнивший либо осевший погребальный сруб с очередной парочкой?), я чувствовала его тяжесть, меня трясло от ужаса и омерзения, он поцеловал меня, точно ужалил в губы, – и я потеряла сознание.
Открыв глаза, я увидела стебли, звезды, встревоженного торговца кошками. Он плеснул мне в лицо пригоршню воды, добытую, вероятно, в ближайшем озерце или ручье.
– Ты что? Что с тобой? Ты припадочная? У тебя падучая? Я тебе искусственное дыхание делал, ты задыхалась, тебя трясло.
Вкус его губ, воспоминание о поцелуе; искусственное дыхание? рот в рот? у меня подкатило ко рту, меня вырвало, я расплакалась. Чертыхнувшись, он опять побежал за водой, принес в ладонях, какая холодная, я зажмурила глаза.
– Ну, все, все. Вот чокнутая. Ты, должно быть, девица?
Я разозлилась, пришла в себя.
– Нет, я мужик средних лет. Или ты слово “девица” употребляешь в качестве технического термина?
Мы вышли к костру.
– Странная вы пара, – сказала подружка.
– Где это вы полчаса болтались? – строго спросил Грач.
Полчаса? Мне казалось – прошло часа три.
– Я развивал перед Инной идею, что неплохо бы переместиться в прошлое. Меня бы прибили за мои подвиги, а ее бы задушили, чтобы похоронить вместе со мной. Романтично.
– Кто же ведет такие дурацкие разговоры с молодой девушкой? – спросил высокий археолог, я все время забывала, как его зовут, – Трофим? Тимофей? – он откликался и на то, и на то; может, его фамилия была Трофимов.
– Ты прямо как кыргыз, – сказал узбек.
– Ты прямо как узбек, – сказал киргиз.
– Я ительмен с Кировского завода.
– Кировским заводом, – промолвил археолог Витя, – на нашем курсе пьянку называли.
На следующий вечер я застукала торговца кошками в моей палатке за чтением моих неотправленных писем. В ярости вырвала я из его лап свои драгоценные послания.
– Куда ж ты косоуровское письмецо запрятала, лисица? Но на самом деле мне очень жаль, что ты вошла. Я зачитался. Надо же, роман в письмах. А он тебе когда-нибудь на твои признания и излияния отвечал? Вы мне писали, не отпирайтесь, я прочел. Ах да, он ведь их не прочел, это мне повезло. Нет слов, нет слов. Особо я тащился от трамвайного секса.