355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб") » Текст книги (страница 6)
Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:53

Текст книги " Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")"


Автор книги: Наталья Галкина


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

– А что если там трупы? – предположил за моей спиной невесть откуда взявшийся Костя. – И он их на дому мумифицирует? Заказы, гад лукавый, левые небось за бешеные бабки от южан берет.

Как всегда, в соседстве с врагом своим был Константин пьян и бледен.

Из тени подворотни материализовалась Костина возлюбленная Аида. “В честь оперы”, – поясняла она имя свое при знакомстве. Навеселе называла Аида Мумификатора “Рамфис хренов”.

Когда мы втроем уселись наконец на подоконник последнего этажа центральной лестницы, дематериализовались грузчики сундучные, пропал и украшавший верхотуру ночной ведуты летун.

Мы пили мадеру, ее химия сближала нас.

– Фальшивые мощи изготавливает, падла. А нам, между прочим, настоящие попадаются. Один раз целую роту нетленную в лиловом песке нашли. А гильзы, веришь ли, серебром сияли. Я хочу войти в квартиру Мумификатора. Хочу вывести его на чистую воду. Я должен туда войти.

– Квартира разве не охраняется?

– Не знаю. На всякую сигнализацию найдется свой специалист. Среди наших поисковиков каких только специалистов нет. Атóмную бомбу своими руками сделают.

– Костя, – сказала Аида, – куда ты, туда и я. Я для тебя лично отслежу, когда Рамфис хренов свалит в столицу. И телеграмму отобью: “Путь свободен, лед тронулся”.

Захмелев и развеселившись, придумывали мы текст сигнальной телеграммы. В приступе пьяной дружбы я сказала:

– Мне такой сон интересный приснился. Будто я в будущем поняла, что пропустила год жизни и при помощи машины времени вернулась в прошлое, чтобы наверстать потерянное время.

– Неправдоподобно. Все остальные ведь этот год не пропускали, а прожили его с тобой; кто же вместо тебя был с ними?

– Призрак,– предположила Аида, – или дублерша. Или был параллельный мир, на год заместивший наш. А тот год медлил и ждал, пока ты вернешься. Сон и есть сон.

Мы спускались, у ненавистных дверей Костя вызывающе пел свою любимую песню:

Когда я умру,

кода мы все помрем,

приходи ко мне,

погнием вдвоем!

За дверью в одной из дальних комнат ворковал приемник, ему вторил телевизор, жрец не слушал презренных пьянчужек.

“Излишество”, подобно пирамиде или зиккурату, изобиловало уступами: профили, карнизы, пандусы, ничего не поддерживающие колонны, никуда не ведущие балюстрады с золотистыми (бетон, крашенный под травертин, как и весь фасад) статуями: римлянин-шахтер, грек-сталевар, ариец-строитель, богини-колхозницы, идол-боец.

– Альпинист по этой стенке спроста на любой этаж залезет, в любую квартиру через открытую форточку попадет, форточки-то ого-го, как окошко в нашем сортире. Или монтажник-высотник. Ну, девушки, не подведите, обыск лучше втроем производить; я вас извещу, когда на дело пойдем.

Домашние мои были в Гатчине, в гостях, никто не узнал, что я вернулась домой под мухой.

В подгулявшем сновидении моем ранней полузимней послевоенной весною на мостике через Екатерининский канал в Демидовом переулке, незримая, смотрела я на знакомый дом, где в будущем довелось мне работать; вокруг одни незнакомцы, кроме двоих: худого, моложавого, только что вернувшегося из ГУЛАГа Косоурова да альпиниста Евгения Абалакова, направляющегося в Географическое общество, где должен был он о последней своей экспедиции прочитать доклад.

Они поздоровались на мосту.

– А я ведь вам в другое время и место письмо отослал, – улыбнулся Косоурову его спутник. – Сейчас некогда пересказывать, что в письме написал.

– Ничего, получу, успею. Как было сказано? “Жизнь коротка, часы ее долги”.

– Я все нашел. Но не там, где ожидал. И не так, как вы полагали. Вон меня встречают. Я пойду вперед. Если не удастся сегодня переговорить – а вечером я “Стрелой” в Москву уезжаю, – жду вас в Москве. Не надо, чтобы нас видели вместе. До свидания.

– Прощайте, – отвечал Косоуров. – Пишите письма.

На мгновение альпинист обернулся, словно хотел что-то спросить. Я видела его обтянутые кожей скулы, мелкие морщинки у глаз и у губ, заострившийся профиль.

Я закричала – совершенно беззвучно:

– Не ходите к доктору в гости!

Но он уже прошел набережную, удалялся не оглядываясь. Косоуров замер на миг (прямо-таки офицерская выправка, царской армии балет, словно у станка хореографического дни коротал, а не в Воркуте, Норильске да на колымском лесоповале) на беззвучный окрик мой, пронзительным взглядом своим (голубые глаза, точечные зрачки глядящего на несуществующее светило) прощупал воздух, в котором болталась аватара моя, сотканная из ничего.

Звенело в ушах, будильник, что ли, не тут-то было; в следующем стоп-кадре обнаружилась я в самом что ни на есть натуральном виде, с почтовой сумкою, у двери Наумова. Весьма неприятное пробуждение. С пропуском ночи, потерей утра, в дискретном времени.

Наумов отворил дверь злющий-презлющий.

– Вам бандероль.

– Это моя несчастная рукопись.

– Они ведь не возвращаются.

– Эта шляется почем зря.

– Вы из-за отказа издательства такой сердитый?

– Вот еще, есть из-за чего. Я давно привык. Мне сосед намедни рукопись свою дал почитать. Пасквиль на знакомых из Союза писателей. До сих пор скулы сводит, оскомина надолго. Он еще и фамилии им дал самодельные: Романов, Рассказов, Фельетонов, Повестушкин, Эссейский. Модную писательницу зовут Новелла Эпопеева. Переводчика, вестимо, Драгоман Толмачев. Все на полный серьез. Я так на него орал, аж охрип.

– Зачем орали?

– Вот и я, – из глубины комнаты, из-за шкафа, где стоял стол, подал голос Косоуров, – вот и я говорю: зачем? Ежели человек за всю жизнь не понял, неужели вы ему за десять минут объясните?

– А поэтов, – спросила я, – поэтов в пасквиле не было?

– Да были, были. Одов и Сонетов. А также Кукушкин с Частушкиным. Слушайте, ну его к ляду. Как хорошо, что моя бедная отвергнутая книга вас привела. Я для вас статью Цветаевой нашел. О Гронском.

– Не читала.

– Конечно, не читали, это эмигрантское издание. Вот послушайте. Гронский был, если вы не в курсе, поэт и альпинист. “Страсть к горам – нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность – и тем самым бесформенность. Альпинизм же – противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если его спустить на нее из самолета, он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностямивзбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека – все. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархически – противостоят толпе. Все степи одинаковы, каждая степь – ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над собой – прежним, ранним.

Я над самим собой.

Альпинист в кругу спокойных людей – завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.

Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенность, то альпинизм – страсть к препятствию – есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает – подтверждает – всем телом) […] здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Альпинист – тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо – смерть. И даже в последнее мгновение – он статуя собственного падения”.

Косоуров вышел из-за шкафа, курил, слушал.

– “Мать Николая Гронского – скульптор, так что его альпинизм можно истолковать и наследственностью”.

– Абалаков был любимый ученик Мухиной…

– Вот-вот. Слушайте дальше.

– Гронский писал Цветаевой, она цитирует, в одном из писем: “Когда я жил прошлое лето в горах (первый месяц совсем один), говорил сам с собой по-русски, громко читал Ваши стихи в горных цирках и слушал – иногда шестикратное– эхо, я и не подозревал, какие Иерихоны у меня в горле…”

“Когда я говорю, – пишет далее Цветаева, – об альпинизме и альпинисте, я говорю именно об этом одиноком полудухе, полузвере, что ест снег и заставляет эхо шестикратно откликаться”.

– Гронский погиб в метро, – сказал Косоуров.

– Да, в метро, в двадцать пять лет, нелепо, несчастный случай. Вот как об этом говорит Цветаева, слушайте, – а потом я вам статью отдам, сами целиком прочтете: “Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная – злонамеренная – ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытоепротиводействие судьбе автора, сделала то, что могла – изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова – своими, превращает их в ложь.

Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая, своевольная фатальность… та же нарочитая уродливость…”

В дверь стучали.

Наумов быстрехонько водворил эмигрантское издание на книжную полку.

Вошла соседка в бигуди, поведала Наумову, что график дежурств изменился и теперь дóлжно ему мыть уборную не в среду, а в субботу, и вышла.

Достав книгу с полки, Наумов не стал дочитывать потерянное предложение, а прочитал только четверостишие Гронского и отдал мне книгу.

Исполнен черною тревогой,

Ломает воздух шестисвист

В стране, где искушает Бога

Любовник смерти – альпинист.

– Что такое “шестисвист”?

– Там написано, прочтете. Альпийский SOS, сигнал бедствия.

Спрятав книжку в почтовую суму свою, я сказала Косоурову:

– Видела вас сегодня ночью на мосту через канал Грибоедова в переулке Гривцова. Вы шли в Географическое общество. “Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту”.

– Путями Раскольникова ходите, господа, – заметил Наумов.

– Это был сорок восьмой год.

– Я действительно шел в сорок восьмом году весной в Географическое общество на Демидовом, чтобы услышать абалаковский доклад.

– Я видела вас обоих.

– Я ведь вам про это не рассказывал.

– Нет. Мне в то время было пять лет. И я еще не села в Транссибирский экспресс.

– Неужели это у вас после “лифта”?

– А не после барокамеры?

– Репетируете диалог из пьесы Ионеско? – поинтересовался Наумов. – Из какой?

– “В ожидании Годо”, – отвечала я.

– Годо сегодня не придет, – сказал Наумов. – Сегодня ветер, он змея запускает.

Идучи с запрещенной книгою в сумке, отводила я глаза от каждого милиционера, как карманница; впрочем, они, должно быть, с веселой честностью старательно глядят в лицо всем и каждому, в полном обаянии мило улыбаясь.

– Приличному человеку, – сказал мне через пять лет двадцатилетний друг мой Володя М., – обаяние вовсе ни к чему, оно жуликам необходимо.

Не раз я эти слова потом вспоминала.

Одна из институтских сокурсниц поймала меня перед галереей Молодежного зала у лоджий Рафаэля.

– Ты вправду на Московском проспекте работаешь почтальоном?

– Да.

– В доме семьдесят пять живет лучший актер в мире – Смоктуновский. Я его подкарауливаю раза три в неделю. Ты ему писем не носишь? Ему поклонницы пишут. Я с тобой пойду, когда ты ему письма понесешь.

– Это не мой участок, – отвечала я. – Неужели мы и впрямь живем в эпоху слежки и подкарауливания? Неужто в нас проснулись филеры?

– Лучше ловить его после репетиции, – продолжала она, не слушая меня.– После спектакля он возвращается поздно.

Разумеется, ей был известен график репетиций. Из вечернего трамвая она увидела кумира своего; будь вагон старый, без дверей, она выскочила бы на ходу.

Мы вышли, она неслась к Обводному, мы уже видели издалека бежевый плащ и кепчонку артиста, как вдруг из подворотни вывалилась развеселая приплясывающая музыкальная компания, возглавляемая человеком, несшим играющий патефон; перед ним пританцовывали две девицы в цветастых шалях с кистями, за ним шестеро на взводе. Бумажные цветы в петлицах, не свадьба, не Новый год, именины, что ли. Плясали ли они на пари? От молодости, весны или “Солнцедара” их разбирало?

– Пошли, спляшем с твоим Кешей. Вон он как улыбается.

– Ты с ума сошла.

Я тащила ее, она упиралась, я выхватила у парня бумажную гвоздику Первомая из петлицы, сунула в кудри свои рыжие за гребешок. Подскочила к актеру, затопала каблуками, здрасьте, я Кармен Московской заставы, как насчет смертельного тангó, щека к щеке, вытянув сплетенные руки, к величайшему удовольствию узнавших его пешеходов.

Бе-са мэ,

Беса мэ мучо,

Комо си, гуардо…

Вздернув нос, я замерла, он поклонился, взмахнул полами плаща, ускакал в свою парадную, шарахнув дверью. Аплодисменты.

– Он с тобой танцевал! Как у тебя легко все получается! Это потому, что ты рыжая.

– Нет, это потому, что я не в него влюблена.

– А ты влюблена?

– Увы!

– Уж не доставляешь ли ты герою своего романа корреспонденцию?

– Доставляю. Никуда сие обстоятельство нас не продвигает.

– Вы знакомы?

– Ну.

– А ты… ты ему нравишься?

– Я ему нравлюсь. Но толку ноль.

Чтобы не разболтать ей ничего о моем зачарованном любителе бумажных змеев, я затолкала ее в подошедший троллейбус, отправляя ее обратно на Литейный. И помахала ей рукой.

Эскапада с квартирой жреца, бальзамирующего Фараона и фараонов, снилась мне не раз и не два, потом сон и явь смешались воедино.

Возможно, друг Кости, проникнув в обиталище хренова Рамфиса через окно, открыл нам дверь. А может, другой друг отключил сигнализацию, и тогда отмычками, сварганенными третьим другом, Константин отпер ее сам, впустил нас с Аидой в темные покои, обволакивающие волной густой мглы, запахами мастики, трав, экзотики, чужого чуждого мира. Метались в лучах фонариков тяжелые складки оконных штор. Занавесив окна, мы включили в прихожей свет.

На покрытых лаком рогатых ветвях сидели под потолком чучела птиц. Над дверью в ванную красовался портрет Сталина с трубкой на фоне мраморной балюстрады пред черноморской далью. В простенке между комнатами стояли на полу чучело собаки и скелет собачонки, а на стене в стеклянном футляре висела маленькая страшная мумия то ли младенца, то ли гнома, то ли инопланетянина, белый оскал, красно-зеленая шапка расшита голубыми прозрачными бусинами. Тикали часы, качался надраенный до блеска маятник, светились фосфором цифири циферблата. Часы стали бить, Аида вскрикнула, зажав рот, на кухне щелкнула дверца. Выскочила из кухонных ходиков кукушка, вопя свое “ку-ку!”.

– С-сука, – сказал кукушке Костя.

Я задела столик красного дерева, запустив на нем вывезенный из-за виртуального железного занавеса мобиль: закачались коромысла сияющих орбит, забегали золотые шарики.

Три комнаты словно собраны были из разных квартир.

Гостиная, за исключением стоящего в углу скелета с подкрашенными бронзовой краскою зубами, блистала тривиальной чиновной московской фешенебельностью 50–70-х годов. О, золото советской роскоши! поталь на рамах мертвецки реалистических картин! блики тяжелых фасонных гэдээровских сервизов! громады фарфоровых ваз, амфор, киликов, кенотафов с восковыми розами! золотые узоры импортных буржуазных обоев! антикварная бронза разграбленных особняков! Полным-полна была шкатулка латунного божка эпохи равенства и братства скелетов и мумий. Впрочем, по мнению Кости, последние были вопиюще неравны. Куда ты несешься, в какое забвение, уносимый бурей таинственного евроремонта, советский интерьер посвященных, к коим принадлежал и наш маленький король-солнце, хранитель куклы Ашшурбанипала? Кто помашет тебе рукою, бетонный позолоченный чертог за Средней Рогаткою, маленькое эхо Москвы? разве что я.

В спальне царственно распласталась кровать с балдахином, плыла под потолком новодельная чешская люстра в самоварном золоте и радужном сиянии богемского стекла, стены были обиты китайским шелком, сплошные драконы, сон динозавра. Множество зеркал удесятеряло драконово лежбище. Деревянная ню в натуральную величину, раскрашенная, как манекен, держала в руке подсвечник о семи свечах.

Кабинет напоминал одновременно библиотеку, прозекторскую и кунсткамеру. Инкунабулы доктора Фауста соседствовали с многотомными изданиями классиков марксизма-ленинизма. На стеллажах поблескивали банки с заспиртованными экспонатами, с бору по сосенке коллекция, сиамские близнецы, эмбрионы, крокодильи малютки. В одну из банок втиснуто было большое человеческое сердце; на этикетке я прочитала: “Изъято при а. с. ос. назнач. 1948”. У окна на металлическом операционном столе разложены были хирургические инструменты, возле ножек стола красовались фаянсовые урны. Он был трудоголик, наш жрец.

На одной из полок привлекла мое внимание черная бронзовая скульптура блюющей кошки: кошка сблевала бесенка.

– Нашла! Нашла! – кричала с кухни Аида. – Прям саркофаг!

На кухне стоял принесенный грузчиками в тяжеленном ящике серый параллелепипед, то ли бетонный, то ли гипсовый.

Крик Костиного приятеля.

– Атас! Атас! Бегите! Нас застукали!

Я ли это?! что я тут делаю с малознакомыми людьми в квартире вовсе не знакомого чужого мне человека, вломившись в жилище, его точно воровка?

Но мы уже бежали вниз по лестнице, а на первом этаже невидимый ОМОН (тогда еще под таким названием не существовавший) врывался в парадную, и тут бесшумно отворилась одна из дверей, нас впустили, беззвучно заперли дверь, безмолвный человек в чувяках отвел нас в глубину квартиры, открыл дверь черного хода, таящуюся в углу длинной кухни, и скороговоркою прошептал: “Наверх, чердак не заперт, уходите по чердакам, берите левее”.

Пропуская меня, он схватил меня за плечи. То был торговец кошками, встретившийся мне в скульптурной мастерской.

– Еще не вспомнила меня? – осклабился он мне в лицо.

С непонятно знакомым вкусом дыхания его на губах бежала я по чердакам за Костей и Аидою. В окне одного из чердаков парил над крышами летун братьев Райт, игрушка любимого моего.

Мы разбежались по дворам в разные стороны.

– Поздненько повадилась ты домой приходить, сеструха рыжая, – промолвил брат, впуская меня в дом.

На сон грядущий читала я свой блокнот из будущего, в который записала не только адреса и телефоны, но и цитаты из полюбившихся книг, анекдоты, всякую всячину. Засыпая под шум прибоя, затаившегося на тридцать лет, я подумала: надо прочитать пару отрывков Наумову для его эссе “Ода письму”. Но к Наумову попала я через три недели, успев впасть в печаль, с неизвестной целью сдать досрочно сессию, закончить на три недели раньше назначенного срока курсовой проект и вылететь таким образом к концу весны в ненужный мне омут свободного времени.

Предвкушая визит к Наумову, скакала я вниз по лестнице соседнего со “Слезой социализма” дома и напевала-бормотала одну из своих фамильных песенок:



Ольхина, Ёлкина,

Дубинин, Дубов, Поддубный, Тополев,

Дубровский, Туполев,

Дубовской, Березина,

Берёзова, Вяземский.

Соснин, Сосновская,

Ивинская, Орехова,

Ольшанников, Липова.

Осиновская, Орешников,

Кедрин, Шишкин, Листьев, Пнин.

Лестница была длинная, песенка тоже.

Рябинин, Кленова.

Букин, Грабарь, Смоковников,

Смоктуновский, Вишневская,

Вербицкая, Древина,

Яблочкина, Яблочков,

Абрикосов, Померанец, Дубравина…

Внизу слушал меня некто, кого не слышала и не видела я.

Рощин, Залесская,

Ломашников, Тальников,

Ольшанский, Вербина,

Пальму, Яблонская,

Ракитников.

Тут слушатель незримый подал с первого этажа хриплый пропитой голос:

– Р-ря-би-но-вич!

После чего трахнул входной дверью и был таков.

– Что это почтальонша такая веселенькая прибежала? – спросил Наумов.

– Пьяненький моей песенке подпел.

– Что за песенка? Шлягер модный? Старинный романс? Народная?

– Собственного сочинения, фамильная бурчалка.

– Спой, светик, отродясь не слыхивал.

Я и спела:

Татаринов, Ордынский,

Булгарин, Калмыков,

Немчинов, Мордвинов,

Чехов, Поляков.

– Ну, утешила! Вот только Ордынский не обязательно от татаро-монгольской орды; орд – вологодское привидение, а ордынка – казачья овчинка. Спой еще.

Я и еще спела:

Драгунский, Казаков,

Гусаров, Войтюков,

Майоров, Генералов,

Мундиров, Курков.

Шумилин, Тихонов,

Шелест, Шорохов,

Факиров, Чарова,

Кудесин, Волохов.

– Тебе надо стихи писать.

– Я потом буду.

– Как то есть потом?

Чуть помедлив, достала я свой блокнотик из будущего.

– Это моя записная книжка конца ХХ века. Я случайно захватила ее с собой, когда вернулась в год, в который мы с вами сейчас разговариваем. Долго рассказывать. И вот я хочу вам кое-что отсюда прочитать, потому что тут есть о письмах, а вы ведь сейчас пишете о письмах, правда? А для начала я хочу вам прочитать свое стихотворение.

– Так ты у нас посланница из будущего?

– Нет, я просто пропустила года два, удрав отсюда, и вернулась, чтобы прожить их.

– Ну-ну. Вернулась. А Косоурова эксперименты не имеют ли, часом, к твоим экскурсиям, то есть эскападам, отношения?

– Имеют.

– Ладно, я тебе верю. Читай свои стихи.

– Сначала название… нет… В общем, к тому времени, как я это написала, вместо пишущих машинок стали пользоваться персональными компьютерами, это не только пишущая машинка усовершенствованная, а отчасти телеграф, телефон, телевизор, почта, текст романа или рассказа можно переслать в любую точку мира, а можно фотографию или репродукцию, можно сплетничать в Интернете… вроде как в эфире, можно пользоваться энциклопедиями, справочниками, подключаться к чужим секретным материалам…

– Находка для шпиона.

– Называется стихотворение “http”. Это на компьютерном языке – гипертекст компьютерного якобы пространства… виртуального мира… не совсем воображаемого, а мнимого, что ли, или как бы условного…

– Прекрати, – строго сказал Наумов. – “Это, это, что ли, якобы, как бы”. Уши вянут. Меня технологические детали бытия вообще никогда не интересовали. Читай.

Щеки мои горели, я читала:

Текст, мы тебя предоставим судьбе,

выведем светом и тьмой.

Саги о сайтах оставьте себе,

шелест страниц будет мой.

Тут, запнувшись, стала я объяснять, что такое сайт.

– Мне надоели твои чертовы комментарии. Продолжай без них или замолчи.

Час телеграфный, мирок телеграмм,

ленты из ВЦИКа во ВЦИК.

Фразы настрижены, и октябрям

век предоставлен, как миг.

Пущен в расход, в Интернет и в эфир

старый, и ветхий, и новый, как мир,

сонм ненавидимых книг.

Так что корябай свое без затей,

не превышая объем.

Нынче винчестер завел, грамотей,

внук человека с ружьем.

Проще! Короче! То “му”, то “ку-ку!”.

Кто бы тут портил глаза.

Не помещается время в строку,

нет у него ни аза.

Время повадилось жечь словари,

библиотеки корнать,

сплетни плести от зари до зари

и пустоту обнимать.

Не догадается шрифт номерной,

полый, как все пустяки,

как обаятелен почерк чудной

своеобычной руки.

Ты разбери, кто тут избран, кто зван,

чья веселее игра.

Но завещал мне Обломов диван,

чтобы не спать до утра,

чтобы страницами тихо шуршать,

ведая, что мы творим,

и оживающий слог вопрошать

воображеньем своим.

А что до писем – зачем мне шрифты?

Нужен мне знак бытия,

чтобы конверт запечатывал ты,

а распечатала я,

почерка кардиограммный поток

(устье – читаю! что вывел – исток!

время дискретно, как стих)

и с отпечатками пальцев листок

милых помарок твоих.

Прочитав, я выпалила отчаянно:

– Винчестер – это…

– Баста! – вскричал он. – Да что с тебя взять! Как всякий автор, ты в несколько раз моложе и глупее самой себя! Надо же. А я все думал – что в тебе за странность? Гусеница, куколка, кокон; а вот и белая бабочка вылетела в свой срок в белую ночь. С буквами на крыльях.

– Откуда вы знаете про белую бабочку с буквами на крыльях?

– Ниоткуда не знаю. Только что придумал. Это художественный образ. Ладно, извини, спасибо, стихи настоящие.

Я листала блокнот и нашла, что искала.

– Слушайте. “Итерология – термин, придуманный Мишелем Бютором для науки, которую он отчасти в порядке шутки создал или хотя бы эскизно очертил. Итерология изучает связь путешествия и путешественников с письмом, чтением и литературными жанрами. Читать и писать, как и путешествовать, означает с помощью ручки, глаза или фантазии совершать своего рода бегство – бегство между словами, в другие времена, в другие места. Во время путешествия люди очень часто читают, а может быть, и пишут, и сама форма путешествия может окрасить текст, и наоборот. Бютор противопоставляет друг другу два классических паломничества: с одной стороны, шатобриановский „Путь из Парижа в Иерусалим“ 1811 года, с другой – „Путешествие на Восток“ Нерваля 1851 года. […] Шатобриан путешествует линейно и как бы имеет в виду центральную перспективу, ибо путь его, без сомнения, лежит к прославленным местам паломничества: Риму, Афинам и Иерусалиму […] Даже одинокое безлюдье иудейской пустыни ни на мгновение не может поколебать его невозмутимость. […] Нерваль […] предпочитает циркулировать между местами, расположенными на обочине этой евроцентристской троицы. […] Восток Нерваля – неопределенное магнитное поле, лишенное центра и конечной точки. Центр его… меланхоличен и текуч”. Автор – Петер Корнель, книга “Пути к раю”. Комментарии к потерянной рукописи. Вышла в 1987 году, кажется, в Швеции.

– Рукопись, потерянная в Сарагосе, – улыбнулся Наумов. – Что ты хочешь взамен своих бесценных реплик из будущего?

– Конечно, ваше эссе “Ода письму”!

Пока он шуршал рукописью, я продолжала листать блокнот.

– “Пушкин, – прочла я вслух, – называл переводчиков почтовыми лошадьми просвещения”. Н. Заболоцкий.

– Интересно, ни у Пушкина, ни у Заболоцкого не попадалось.

“Нет ничего древнее писем, – читал Наумов, – возможно, они опередили письменность, потому что письмо – это знак, жест, символ, и древний человек, даритель, посылая подарок, будь то кольцо, цветок или оружие, отправлял в лице его и послание адресату, одаренному им”.

Пришли мне глинописную табличку, берестяную грамотку, письмена на сердоликовой печатке, сердце мое! Если вам никто не пишет, откройте к ночи Библию, читайте послания апостолов. Читайте письма о несуществующих царствах, письма в потаенные страны воображения, письма в мечту и из мечты, вспомните о пресвитере Иоанне и о летучей, точно эфир, державе его.

Письмо, писал Наумов, всегда притча о временах и Вечности, притча о дискретности жизни (да ведь человек и сам – послание!), потому что не совпадают время написания и время прочтения, время передвижения из рук в руки неопределенно, новости успевают устареть, зато проявляются между строк вечные темы, то есть возникает Вечность.

Не только адресат, отправитель и почтальон, говорил он, являются действующими лицами пьесы “Письмо”; нет. Тут участвуют четверо, не забудьте о фельдъегере; всякое письмо – квартет!

Всякое письмо – лакуна, развивающая саму способность читать между строк, где выведен контекст симпатическими чернилами симпатии и любви. Что там еще между строк? отпечатки пальцев, след взгляда, след солнечного луча. Но не только между строк, и меж шелестящих страниц издавна прятались маленькие (да не такие уж маленькие!) подарки: сухой цветок, локон, рисунок, фотография, ленточка закладки.

“Гори, письмо любви, гори, она велела!” Сколько писем сожжено было поневоле. Дым от них взлетел в облака, выпал дождем и поднял травы.

Почему, думала я, почему я никогда не писала Студенникову?! И через три недели в поезде в Туву я стала писать ему то письмо в день, то по нескольку дней одно послание. “Я – неотправленное письмо, – выводила я, – но это полуправда; на самом деле я – письмо до востребования; извини меня за это!”

– Что-то я давно не видела Студенникова.

– Не так и давно. Он только что уехал, – отвечал Наумов, пряча рукопись.

– Куда?

– Да опять на какую-то конференцию… или слет дизайнерский… транспорт… приборы… какой-то южный безумец ожидался то ли с планерами, то ли тоже с бумажными змеями. В Одессу он уехал. На неделю, что ли.

Как в лихорадке, выскочила я из наумовской двери в томительно синий коридор, где всегда стоял легкий гул, как возле электростанции. Люди брели туда и обратно, такие разные, из разных книг, поселенцы, беженцы, арестанты, пациенты, сбродный молебен.

Позже, много позже, тяжелобольной Наумов оказался в отдельной квартире один, и никто не помешал ему открыть фрамугу окна, глянуть вдаль, где должен был быть заснеженный город, а было каре двора (может быть, живи он выше, виднелся бы залив или воды Смоленки, и он бы закрыл окно), – и выйти, выпасть, вылететь камнем в метель, в ночной ветер.

Прибежав домой, я написала маме записочку и кинулась к нашей дальней родственнице, тете Марине, работавшей проводницей в поездах на юг. Долго уговаривать ее не пришлось, она взяла меня с собой, и назавтра мы приехали в Симферополь. Честно говоря, я мечтала добраться до Одессы морем из Севастополя на белом пароходе. Мы звонили в Севастополь, но нам ответили отказом, билетов на пароход не было. Тогда тетя Марина пошла на соседний перрон, долго там толковала с проводником и наконец подозвала меня: в составе, стоявшем у соседнего перрона, один вагон шел в Одессу, вечером его должны были прицепить к проходящему поезду. “Ты ложи вещи и иди до вечера гуляй”. Но я боялась отойти от обретенной оказии на колесах. Мой вагончик отправили на запасной путь, я оказалась одна-одинешенька среди пекла, припудренной пылью полыни, синих и желтых цветов, которые росли, как бешеные, удобренные гарью, серой, скоростями, ободренные солнцепеком. Вечером вагон присоединился к составу до Одессы и подвергся штурму. Пассажиры рвались в тамбуры, кричали, плакали, даже мужчина какой-то плакал, кого-то втащили в окно, я лежала, замерев, свернувшись калачиком на верхней багажной полке, охваченная ужасом дорожным. Наконец перрон за окном поплыл, поезд тронулся, постепенно улеглись страсти, утихли звуки, уснули все, уснула и я.

Претерпевая массу мелких приключений, отыскала я НИИ, в котором проводилась интересующая меня конференция, мне объяснили, что участники ее размещены в трех разных местах, и к вечеру на окраине нашла я странный, битком набитый людьми двухэтажный деревянный дом, напоминающий салун из фильма про Дикий Запад, где на лавочке у завалинки курил Студенников в щегольской голубой рубашке. По непонятной причине он не особенно удивился моему появлению, хотя заулыбался, одновременно неодобрительно качая головой.

Он пристроил меня на ночлег в узкую комнату на мансарде, где соседствовали две научёные женщины, раздобыл мне раскладушку, я болтала с соседками, поведавшими мне, что в конференции ожидается двухдневный перерыв, отведенный для экскурсий; я незамедлительно наврала: прихожусь Студенникову двоюродной сестрою, он обещал моим родителям показать кузине из провинции Одессу и крепость Измаил.

В набитом местными и приезжими деревянном доме в больших пустых сенях при входе стоял книжный шкаф, заполненный потрепанными тоненькими книжечками дореволюционного приложения к журналу “Нива”. Пыль покрывала полки, шкаф был безадресный, бесхозный, полуничей, я украла два набора книг, для себя и для Студенникова: Метерлинка и Ростана. Всю жизнь потом жалела, что не стибрила Ибсена с Уайльдом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю