Текст книги " Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
– Там, в “лифте”, – сказала я Студенникову, – лежала открытка от Абалакова, я сама ее Косоурову из почторы принесла.
Студенников поднял брови, пожал плечами.
– Один Абалаков давно погиб, другой писем не пишет, он инвалид, без пальцев, какие письма.
– Может, дальний родственник? – неуверенно спросила я. – А как звали того, который погиб?
– Евгений.
Стало быть, я доставила адресату открытку из прошлого.
– А что было в открытке?
– Кажется, я не читаю чужих писем, – сказала я, краснея.
– Не читаешь. Но в открытки иногда нос суешь. Как в “лифт” сунула.
Он был прав.
В середине послания из прошлого я прочла: “С величайшим интересом отнесся я к Вашей просьбе и теперь пытаюсь понять: на какой высоте наблюдаем мы в горах фантастический феномен 73° с. ш.? Надеюсь отыскать Вашу Новую Землю на Хан-Тенгри, на Дыхтау или на Алтае, где всякое видение гор фантастично и полно тайн”.
– Не читала я этой открытки, – я упорствовала, а уже и уши горели.
– Наглая врунья, – сказал Студенников, с размаху швыряя в урну сигарету. – Ладно, что с тебя взять, пойдем, покажу тебе своих летунов, так и быть.
В эту минуту, как и во многие другие мгновения, он был мне ближе всех на свете.
Под потолком его беленого, точно келья, обиталища висели невероятные летядла, не похожие ни на что, летательные аппараты Тускуба, летающие рамы, хвосты и перепонки, бумага, дерево, кожа, иные расписаны, снабжены портретами людей и животных: бумажные змеи!
– У них у каждого есть название. Или имя. Который тебе больше нравится?
– Вот этот! – вскричала я. – Белый с зеленым, рыжим и серебром! Как его зовут?
– “Санторин”.
– Ты давно их делаешь?
– Три года.
– Зачем?
Мой вопрос остался без ответа. На самом деле то был любимый вопрос Студенникова, но сам он на него никогда не отвечал.
– Который был первый?
– Белый краснохвостый, “Турман”. А вон там, у окна, дельтапланы, два моих, один дареный, их Нантакета.
– Не может быть!
– Как это – не может?
– Нантакет – одно из лучших мест на свете!
– Ты там была?
– Нет, конечно, не была. Это место действия глав моего любимого романа, “Моби Дика”.
– Не читал.
– Разве можно дожить до твоего возраста, не прочитав “Моби Дика”?!
Через некоторое время я стала отличать центипеды от ромбоидов, обзавелась репродукцией гравюры Хокусаи “Вид универмага Митсуи в районе “Эдо Суруга” из серии “36 видов Фудзи”, на которой запускают с крыши бумажных змеев, парящих в небесах над возвышающейся на горизонте Фудзиямой, и из тридцати видов японских бумажных змеев вызубрила семь: эма (обетовый), беккако (с изображением комедианта, смешащего людей, отгоняющего злых духов), бука (с шумовым эффектом), нагасакихата (японский ратник), эммадойин (царь преисподней), кома (волчок с изображением героев сказок) и змей-бабочка.
– Между прочим, один из самых любимых в Японии змеев – макко, слуга самурая, с бумажным хвостовым раструбом, – моя конструкция, – с гордостью заявил Студенников.
– Как это твоя?
– Я послал ее в прошлое с одним из косоуровских зондов. И она вернулась ко мне, как видишь, – через Японию.
– Пойду я, пожалуй, домой, – сказала я.
– Иди, иди.
В крошечной прихожей у зеркала висела фотография смеющейся светловолосой женщины с маленькой серьезной девочкой на прибрежном летнем песке.
– Кто это?
– Жена и дочь.
– Чьи? – тупо спросила я.
– Мои, – ответил Студенников.
– Ну, мы пошли, пошли, – промолвила я, слезы наворачивались на глаза, я отвернулась, чтобы он не заметил, – прощевайте, пока, пишите письма.
– Ждите. Пишем.
Я задержалась за закрытой дверью, слушая его удаляющиеся шаги.
Было холодно, неуютно, темно, дул ветер.
Вне себя бежала я по меридианному проспекту, чувствуя себя обманутой, опозоренной, обобранной, хотя Студенников ничего мне не обещал, о чувствах своих не заикался и пальцем меня не тронул. Вот как, у него есть жена и дочь! Дважды чуть не попала я под колеса, перебегая улицу.
Первый шофер орал из окна грузовика отчаянно:
– Ах ты, сука рыжая, холера …, …, куда же ты прешь, …, глаза-то разуй!
Второй шофер на секунду остановил свою легковушку у тротуара, я сперва подумала: сейчас выскочит, шарахнет монтировкой или оплеух надает; нет, постояв несколько секунд, он завел мотор и уехал.
Наутро решила я больше никогда не встречаться с любимым моим, нарядилась во все темное, долго разглаживала гребешком кудри, уехала в институт, письма разносила к вечеру; по счастью, емуписем не было.
Писали Абу, Абаканову, Ивановым, Верветченко, Галактионову, Войно-Оранскому, Гамильтону, Задгенидзе, Николаевым и Петровым.
А также Наумову, которого встретила я у почтового ящика.
– Что это мы сегодня как белены объелись? – спросил он, завладевая своим конвертом.
– Запускали ли вы когда-нибудь бумажного змея? – спросила я в ответ.
– Когда мне было лет десять, – отвечал Наумов, – а потом началась война, и процесс прервался навеки.
– Знаете ли вы, что у Студенникова есть жена?
– Знаю, конечно.
– Где она?
– На квартире живет, как положено, кто-то там болеет, то ли тесть, то ли теща, а что?
– Может ли человек обманываться в том, как другие люди к нему относятся?
– Сплошь и рядом. Все только то и делают.
– Принимали ли вы когда-нибудь желаемое за действительное?
– Постоянно!
– Летаете ли вы во сне? Один или с кем-то?
– Летал, когда рос. Единоличными вылетами ограничивался, без эскадрилий.
– Отчего иногда чувствуешь ненависть к посторонним людям?
Тут выронила я пачку писем, расплакалась, собирая их, и быстрехонько ретировалась.
Наумов сказал мне вслед:
– В жизни не сталкивался с такой идиотской анкетой.
Уснув в минувшую ночь, я не просто летала. Все бумажные змеи витали надо мной и со мною, вся стая: доисторические, полные магии, парившие над войсками Вильгельма Завоевателя, взлетавшие над пальмами Океании, взыгрывавшие над головами умельцев, они праздновали во славу аэродинамики и Эола День Змея девятого числа девятого месяца Поднебесной. Ветер проникал в оскаленные пасти змеев-драконов, в пустоту туловищ, качались драконовы перья, завывала “змеиная музыка” трещоток, свирелей, опийных головок мака, натягивались леера, развевались ленты. Все корейские и малайские были тут, и даже самый первый (конечно же, изобретенный греком, Архитом Торентским, ибо все есть в Греции и все оттуда пошло) был явлен мне, а на гигантских византийских пролетали угрюмо-восторженные воины, и один шваркнул в ближайшую дюну свою миниатюрную самоделку для неприятельского стана – зажигательную бомбочку. Проследовала стайка Вещего Олега из-под Царьграда, кони и люди бумажны, позлащенны; а вот и компания детищ ученых мужей, двигателей прогресса, изобретателей, господ Вильсона, Франклина, Ломоносова, Ньютона, Эйлера, Харграва, Лилиенталя и Маркони со товарищи. Я уже сама лечу, привязанная к змею, словно лазутчица времен русско-японской войны, наши трансцендентные соревнования необычайно масштабны, и такую-то фору дают всем осоавиахимовским забавам заокеанские гости, островные красавчики, инженерно-технические шедевры, иллюстрированные молитвы праздника мальчиков! два доблестных самурая кривят губы на северо-востоке, а знаменитый вор Кинсуке Какиноки, прикрученный к своему гигантскому летуну и только что укравший золотые чешуйки драконов и дельфинов с кровли крепости Нагоя, задевает меня шелковым рукавом.
Меридианный ветер усиливается, я кричу, просыпаюсь, зная точно, что не было среди стаи только змея Фукусукэ с изображением гнома, приносящего удачу, потому что удача не для меня, у Студенникова есть жена и дочь, которых спросонок я ненавижу мерзкой ветхозаветной ненавистью, внушенной мне, должно быть, эммадойином, змеем-царем ада.
Хоть я и решила раз и навсегда порвать со Студенниковым, меня так и подмывало поговорить о нем с кем-нибудь. Например, с Наумовым. Но в ближайшие дни ни ему, ни соседям его не причиталось ни писем, ни газет. Стало быть, зашла я в наумовский коридор сама по себе, но не тут-то было, меня чуть не сбил с ног мчащийся, дабы ссыпаться с лестницы, румяный юноша с канцелярской папкой в руке; вслед за ним несся разъяренный Наумов, потрясавший лыжной бамбуковой палкой, кричащий: “Что ты сделал, мерзавец?! Ты убил человека!” Через секунду от них осталось только эхо в темнеющих дворах, где я, уходя, и простывшего следа их не застала. Ухмыляющийся Петик пояснил мне: мол, совсем рехнулся Себенаумов, молодой человек – автор, в произведении которого убили главного героя.
Через тридцать лет в разгар перестройки Наумов вышел из окна своей новой квартиры на шестом этаже дома на Васильевском, и никто не крикнул ему, что он убивает человека, никто не видел его полета метельной воробьиной ночью, его нашли под утро. Он успел съездить на исповедь за город к своему духовному отцу, написать атаксическим почерком паркинсоника открытку близкому другу, в которой вскользь упоминал о своем нежелании быть в тягость дочерям и бывшей жене. Еще успел он позвонить всем, кого любил, и помолчать полминуты в трубку, слушая их “Алло, алло!”.
Придя с маниакальным упорством через два дня (с нового квартала, ура, две коммунальные тетки и один коммунальный дядька выписали “Правду” с “Вечеркой”), я застала водопроводчика с кувалдой, только что разбившего унитаз в туалете, чтобы жильцам было неповадно во время ремонта канализационных труб шалить и нарушать, и сообщавшего возмущенной толпе: во дворе над люками сооружены деревянные удобства деревенского типа, милости просим. Осыпаемый проклятиями, этот человек с полтинника 20-х годов уходил со своей кувалдою невозмутимо восвояси. Коридор гудел, все были в коридоре, был и Наумов, в возникшей после ора паузе произнесший:
– Вот когда в 1925 году в Мавзолее прорвало канализацию, патриарх Тихон, вскорости арестованный и погибший в ЧК, сказал: “По мощам и елей”.
На фоне туалетно-елейной темы беседовать о сердечных делах, разумеется, было неуместно.
Я решила завести разговор о своем любимом с Косоуровым.
Он-то получал письма постоянно, повод повидаться почти всегда был при мне. Но он опередил меня, преградив мне дорогу, возникнув на окольной тропке пустыря.
– Мне нужно поговорить с вами, письмоносица Стрелка, – сказал он. – Мне нужна ваша помощь.
Он материализовался в сумерках в ответ на мою мысль так внезапно, что ядаже не успела подумать: да неужели здесь и сейчас все выслеживают всех?!
Мы уселись на скамеечке возле груды строительного песка, изрытой пещерками и утыканной ветками, забытыми совочками, жестяными формочками.
Мы курили. Косоуров поначалу подивился, что я курю; я старательно и неумело затягивалась, и он улыбнулся. В паузе перекура я сказала:
– Меня всегда смущали песочницы как игровые формы.
– Почему?
– Ну… детский лепет… куличи… и песочные часы; а пустыня? А сфинксы Египта? И миражи… барханы еще… поющие… идущие…
Лицо его мгновенно постарело, выцвело, морщины обозначились резко, глаза стали мертвыми, зрачки в точку.
И меня посетило сходное состояние из моего будущего, сходное с окутавшим его (очевидно, соотносимым с его прошлым) облаком мглы. Не могу сказать, что я, пассажирка “лифта”, часто вспоминала, что уже – жила, прожила, постарела, вернулась; жизнь слишком увлекала и отвлекала меня. Но иногда оно настигало, как волна прибоя, сбивающая с ног неудачно выходящего в шторм на берег неопытного пловца. В данном случае то был ответ на ключевое слово, почти тестировка. То были не лучшие для меня времена; в дачной местности, полной сосен, разговаривала я со старой соседкою. “Жизнь уходит в песок”, – сказала мне восьмидесятишестилетняя женщина, жалуясь на невесток и внуков. Знакомые психологи к тому моменту объяснили мне, что в каждом фильме, в каждой книге, в каждой не впрямую задевающей его ситуации человек отождествляет или ассоциирует себя (почти полностью бессознательно) с кем-либо из героев либо действующих лиц. Я ни с кем себя не отождествляла и не ассоциировала, ни с одинокой старухой, ни со своевольными молодыми женщинами, ни с юными легкомысленными внуками. Разве что с песком, в который уходит жизнь.
– Жизнь уходит в песок, – сказала я Косоурову. – Где вы?
– В Средней Азии, – отвечал он.
– Вы изучали там пыль Туркестана.
– Это был другой Туркестан. Совсем иной. Тогда я уже ничего не изучал. Нас этапировали. Видите ли, арестованных, каторжников, вроде меня, иногда катали в телячьих вагончиках по стране. Только что вы сидели в каталажке в родном городе, а вот теперь вы в Сибири, а потом нечистая сила мчит вас в Среднюю Азию, а из тамошней тюрьмы – опять за Урал.
– Зачем?
– Низачем. Просто так.
После паузы он сказал:
– Для меня песок – азиатское место, где можно забить беззащитного арестанта ни за понюх табаку, тоже просто так; и, верите ли, он был замечательный человек, а убийцы – тупые роботы с прикладами и в сапогах.
Быстро темнело, зажигались фонари.
– Просьба моя такая. Послезавтра вы пойдете на Литейный в “Старую книгу”, возьмете там с полки, которую я укажу, книжку Сабанеева, купите ее, деньги я вам сейчас дам, достанете из книжки конверт с письмом, переложите вот в этот конверт, в ящик кинете после полудня следующего дня, а я заберу.
Тон его был безапелляционный, каким не с просьбой обращаются, а приказы отдают.
– Письмо из прошлого.
– Да.
– А сами вы не можете пойти в “Старую книгу”?
– Нет.
– Почему?
– За мной следят.
– И сейчас?! – вскричала я.
– Нет, “хвоста” не было.
– Вы меня завербовали?
Он рассмеялся.
– Мне некуда вербовать вас, голубушка. Я кустарь-одиночка. Я вас просто шантажирую за вашу хулиганскую выходку с моим средством передвижения.
– Я никому не скажу…
– Однако со Студенниковым вы свой подвиг обсуждали.
– Он никому не скажет.
– Вот это правда.
Мы шли через пустырь.
– А вы видели его бумажных змеев? – спросила я, и дрогнул голос мой.
– Вы влюблены в него? – ответил мне Косоуров вопросом на вопрос.
– Да…
– Нет уверенности, что вы Студенникова когда-нибудь соблазните. Ох, как вы покраснели. Даже в этой тьме видно. Ладно, не обижайтесь на старого дурня. Так я жду письма.
И он исчез за углом.
Я заспешила домой, щеки и уши горели, я твердила (невесть почему) вычитанную в театральной программке фразу, коей заканчивалось краткое содержание оперы “Евгений Онегин”: “В смятении и тоске Евгений остается один”. То-то бы Пушкин хохотал.
С трудом дождалась я послезавтрашнего дня и, прискакав в “Старую книгу”, обнаружила мирно соседствующие на нужной полке две книги: “Охотничий календарь” Сабанеева Л. П. и “Психологию музыкально-творческого процесса” Сабанеева Л. Л. Первая – конца ХIХ века, вторая без года издания на обложке, зато с названием издательства: MACHINA, СПб – и для старой книги слишком новенькая. Я не решилась под взорами двух продавщиц (полными подозрений, как мне казалось) листать книги в поисках эпистолы, купила обе, дорысила до прибившейся к деревянному забору у цирка облупившейся старой скамьи напротив Инженерного замка, обрела искомый тускло-серый конверт с двумя авиаторами на маленьких темно-синих марках (почерк мне уже был знаком по предыдущему посланию из прошлого), переместила письмо в выданный мне новый конверт, помедлив и покурив, поозиравшись. Медленно, ощущая свинцовую тяжесть подошв, добрела я до трамвайной остановки, отправилась, динь-дилинь-блям, о веселое звяканье трамвая, в свою почтору за корреспонденцией. Долог был путь мой трамвайный, дождь омывал окна, казалась я себе глупой рыбой, влекомой незнамо куда в невеликом аквариуме своем.
Рассеянно открыв книгу для охотников, я зачиталась, дурное настроение мое прошло, я уже загибала углы особо понравившихся страниц (дурная привычка всей жизни), в полном веселии, с сумкой, полной писем, пошла обходить свой участок, косоуровский конверт водворила на место раньше указанного времени – и с улыбкой вошла в один из коридоров “Слезы социализма”.
Коридор, выкрашенный омерзительно-голубой дурдомовской краской, смутил меня, как всегда. Снова пробежали мимо меня с двух сторон вечно бегущие в разные стороны и встречающиеся фигуры: полубезумная старушка с ночным горшком с крышкою и коммунальный дядька в лыжной шапочке, в руке закопченная сковорода жареной картошки со шкварками, благоухающая луком и маргарином. Он невнятно поздоровался, она, как всегда, лепетала, улыбаясь: “Детка, детка…”
По обыкновению, глядя на коммунальную юдоль со стороны, я пугалась помеси больничного с тюремным, люди сведены были вместе то ли преступлением, то ли безумием, то ли неопределенного диагноза патологией.
Я шла по коридору, у меня привычно кружилась голова. Остановившись, я достала сабанеевский “Охотничий календарь”, открыла наугад, стала читать, успокоилась; тут вышел Наумов.
– Что читаем?
– “Другие подвывалы, – прочла я вслух, – при вытье закрывают рот с обеих сторон, делая как бы рупор и соединяя и разъединяя ладони по мере надобности. Настоящие мастера вовсе не прибегают к помощи рук и подвывают волков просто ртом, но всегда тоже запрокидывая голову назад для большей интенсивности воя. Вообще подвывать следует всегда в тихую погоду и только при небольшом ветре, стараясь подвывать по ветру”.
Он пришел в полный восторг, затащил меня за руку в комнату, поставил на пол чайник, выхватил с полки книгу и приготовился в свою очередь прочесть мне выдержку вслух. У окна курил Студенников, очень серьезно на меня посмотревший и сказавший свое – чуть губы поджав, длинные ресницы приопустив – “здрасьте”.
– Добрый день, – отвечала я, чувствуя, что бледнею и, как мне казалось, всем своим видом показывая, что мне никакого дела до Студенникова нет.
– “Через полчаса после заката, – читал Наумов, – подвывало усаживается предварительно за кусты, за дерево, вообще за какое-нибудь прикрытие и выслушивает, все ли тихо кругом; затем он припадает на колени, тихо откашливается в шапку, чтобы не испортить неуместной перхотой колено подвыва, прижимает большими пальцами обеих рук слегка горло, а указательным сжимает нижнюю часть носа и начинает выть протяжно, сначала дико, гнусаво и скучливо и, постепенно давая волю груди, все выше и громче”.
– “Курляндские брудастые, – откликнулась я, – были много мельче, головастее, прибрюшисты, тонкоголосы и пеши. По голосу, характеру, гоньбе и полазистости, а также ладами, лучковатостью задних ног и узкою лапою русская брудастая гончая имеет чрезвычайно много общего со старинной русской гончей; рост же, некоторую борзоватость склада и паратость она получила от борзой”.
– Сейчас… сейчас… – Наумов наконец нашел то, что искал, – ну, вот. “Это первенствующее значение густопсовых продолжалось не более полустолетия. В течение этого времени они совершенствовались в красоте и длине псовины, пруткости, броске и злобности. Но чрезмерное увлечение псовиною и пруткостью, а главным образом островная езда и постоянная травля из-под гончих на коротких перемычках, ведение породы в близком родстве при сортировке не по ладам, а по резвости имели результатом быстрое вырождение, порочный зад и слабосилие”.
– “Короткий обрубленный крестец – большой порок, – подтвердила я по шпаргалке страничной, – ибо ведет к еще большему – прямым палкообразным ногам”.
– “По Блохину, – отшептался Наумов доверительно, – степь, понижаясь к маслакам, переходит в так называемую срамную площадь, которая понижается к комлю правила и расширяется к вертлюгам”.
Студенников смеялся от души.
– Сдурели вы, что ли? Что это такое?
– “Охотничий календарь” Сабанеева, – отвечал Наумов, подбирая чайник и уходя с ним. – Настольная книга.
– Моя настольная книга Сабанеева – “Серебряные зеркала”, – сказал Студенников.
– Про что?
– Про рыб.
– Что можно из нее почерпнуть?
– Ну, например, что Чехонин – рыбная фамилия.
– Я знаю только Щукина и Судакова из рыбных.
– Их полно. Налимов, Голавлев, Пескарев, Карпов, Язов, Линев, Калинкин, Мень, Ельцин, Горчаков, Синцов, Глазачев, Усачев, Окунев, Бершов, Снетков, Ряпушкин, Гольцов, Железняк, Головня, Боковня, Головачев, Бабурин, Бобырев, Чебаков, Синяков, Пескозубов, Паршиков, Калинник, Чебаков, Чичулин, Жерехов.
– Браво! Браво! – закричала я, захлопав в ладоши, к удовольствию вошедшего Наумова. – Я думала, только у меня на фамилиях заскок. Если бы ты был не ты, – почему-то перешла я на “ты”, – а я не я, расцеловала бы!
– Нет у меня никакого заскока на фамилиях. Просто я рыбак.
Тут ухватила я свою сумку с корреспонденцией и пошла к двери.
Выйдя за дверь, я поняла, что никакой злости на женатого обманщика Студенникова не держу, в любую минуту счастлива видеть, хоть бы и три жены у него было, с меня все как с гуся вода. Что мне не понравилось.
За мной в коридор выскочил Наумов, ау, ау, куда ты, почтальонша, вот тут у нас посылочка из Средней Азии, возвращайся, гранаты есть, дыня, приглашаю к достархану. И я ответила: письма разнесу, вернусь.
Театрально цветной узорчатой скатертью для дорогих гостей застелен был наумовский стол, посередине светился виноград в хороводе ни на что не похожих оранжевых лимонов (“Из Ферганы”, – сказал Наумов), один из гранатов был разрезан, сияли его драгоценные гранатовые зерна, пиропы, лежали фисташковые бусы, на бирюзовом блюде светились ломти янтарной дыни.
– Нетрадиционно, конечно, у достархана мы собрались, – молвил Студенников, – обычно женщины сидят отдельно от мужчин, а дети отдельно от всех.
– Откуда вы знаете? – я снова стала называть его на “вы”.
– Я жил в Средней Азии во время войны, а эвакуации, алейкюм ассалям.
– Ассалям алейкюм, – откликнулась я.
Читая в юности подруге вслух любимую книгу, я еще не знала, что Соловьев написал о Фергане и пустеющем к вечеру азиатском базаре нашей жизни в лагере, во время взлета своей лагерной карьеры: на долгий период заступил он на должность банщика, а в предбаннике имелись бумага да химический карандаш. И в этой самой сибирской баньке, то ли по-белому, то ли по-черному, не только раскочегаренная кое-как парилка грела многострадального повествователя, но и выученное наизусть с юности блистательное солнце Туркестана. Иногда засыпал он, сморенный привычным пятнадцатиминутным, пятиалтынным этапным сном, через который ехал неспешно сквозь пыльное марево света вдоль пустеющих вечерних базарных рядов страстей да мелочных лавок желаний, мимо гранатовой рощицы, мимо конвоиров, над сугробами, на своем сером ишаке возмутитель спокойствия Ходжа Насреддин.
– “Есть на земле Фергана”, – молвил Наумов, взяв в руки тонкокожий оранжевый лимон.
– “…навек покинутая нами”, – продолжила я.
– “…край счастливых чудес”, – отозвался и Студенников, что было удивительно, поскольку возлюбленный мой читал мало.
Далее произнесли мы хором, как сестры Федоровы:
– “Мы не вернемся, мы вспомним”.
Наумов предложил тост за любимый город.
– Все наши дворцы – путевые, весь город наш – дао, путь даоса, мы соскальзываем по меридиану вдаль. Исконно петербургский памятник (главнее Медного всадника; кстати, ведь и всадник мчится – прочь) – верстовой столб с солнечными часами, напоминающими из-за бессолнечных дней часы без стрелок. Слава вам, верстовые столбы, ведущие отсчет верст до первопрестольной… или до Царского Села? главное, что отПочтамта. Как ты говоришь, почтальонша? “Пишите письма”? Мы – отправители. Весь мир нам – адресат.
Сия сентенция прервана была пронзительным женским воплем из коридора.
Куда всей толпой на крик весь этаж и выскочил.
Кричала одна из коммунальных, Тося, билась в истерике. Кто-то избил ее невенчанного мужа (все говорили – “сожитель”) Толика, безобидного красавца мужчину, ежевечерне подшофе услаждавшего слух соседей игрой на гитаре и пением, в частности, про шумевший камыш и возлюбленную пару.
Толик стоял без шапки, красный шарф в крови, пальто без пуговиц, пол-лица – сине-алая опухоль, непонятно, есть ли левый глаз вообще.
– Вышел… из кафе… – объяснял всем Толик. – Четверо… молодые… закурить попросили… Дальше не помню… в снегу лежал…
– Уб-били, уб-били! – кричала Тося.
– Это все стиляги, – заявил лысый в тельняшке. – Или наркоматы.
– Наркоманы, – поправил Умаров.
– Ведь его надо в больницу.
Тося падала, белая, губы голубые, держась за сердце. Наумов сгонял пару коммунальных дядек за нашатырем и валокордином.
– Уводите его, – сказал он нам со Студенниковым. – В Коняшинской его в травмопункте примут или дежурный посмотрит. Такси поймаете. Она сердечница, как бы ей не пришлось “скорую” вызывать. Идите, больше некому, остальные будут час речи говорить, советы давать, в Стране Советов живем.
Редкие такси мчались мимо, и я остановила пустой автобус. Шофер вышел из кабины, молча рассмотрел Толика, молча довез нас до Коняшинской больницы, денег не взял, укатил, мы так и не услышали его голоса.
– Ничего… не помню… – сказал Толик врачу. – В снегу лежал.
– Ногами, должно быть, били, – сказал врач.
– Зачем?
– Есть любители.
Врачи и сестры ходили туда-сюда, Толика увели и опять привели, а в паузе между хождениями прошла мимо нас девушка в белом длинном фартуке на темном до полу платье, тихая, легкая, со светлой косою. Девушка несла небольшой холст с довольно-таки симпатично написанным натюрмортом, старомодным, академическим, добротным, красивым по цвету подмалевком кисти любительницы Репина и Серова.
– А натюрмортик-то ничего себе.
– Какой натюрмортик?
– Ты небось на художницу загляделся? Девушка с косой прошла.
– Так уж и с косой. У больницы репутация хорошая, да и Толик вроде бы на тот свет не собирается, с чего бы Смерти болтаться по коридорам, да еще и с натюрмортом в придачу к косе?
Что за юмор дурацкий, сказала я, коса была не сельскохозяйственное орудие, а девичья краса. Тут возлюбленный мой пошел покурить и, вернувшись, спросил, знаю ли я, что было прежде в больнице имени Коняшина?
– Нет, – отвечала я.
– Тут было училище для будущих учительниц церковноприходских школ. Воспитанницы, кроме всего прочего, посещали классы рисования и живописи.
Вышел врач, сообщил, что Толика оставляют в больнице, велел завтра прийти жене, принести его паспорт.
– Она мне не жена, – произнес Толик из кабинета. – Паспорт был в бумажнике. Бумажника нет.
– Жена придет, – сказал Студенников.
– У него глаз цел? – спросила я. – Что мы ей скажем?
– Бумажника нет, – продолжал Толик, – и получки нет.
– Глаз цел, голова цела, жить будет. Скажите – сотрясение мозга, возможно, ушиб мозга, полежит недели две, заодно и за глазом приглядим.
– Надо около кафе в урне посмотреть! – взволновался вдруг Толик, которого конвоировала сестра. – Вдруг они в урну паспорт выкинули? Зачем им документ? Хватит и денег.
– Посмотрим, посмотрим, – сказал Студенников. – Не волнуйтесь. Все хорошо.
– В снегу лежал, – пояснил Толик сестре. – Помню плохо. Они закурить просили. А я не курю. Я только пью и пою.
Мы вышли не в ту дверь, оказались во дворе.
Объяла нас тишина зимнего сада.
Студенников уверенно двинулся в глубину дерев наискосок по вытоптанной тропке. Я замешкалась у дома, увидев два могильных креста и прочтя на одном из них: “К. П. Победоносцев”. Догнав Студенникова, я спросила:
– Какой это Победоносцев? Сатрап?
– Для чего епархиальным воспитанницам сатрап, сама подумай? Благодетель, само собой. Иди, иди, луч света в темном царстве, не сходи с тропки, снег глубокий, ножки промочишь.
Над нами сияли звезды, которых ни до, ни после не бывало над моей головою.
Мы вышли к церкви, стоящей перед пропитанным тишиною и обведенным оградою кладбищем.
– Где это мы?
– Мы в Новодевичьем монастыре возле Новодевичьего кладбища.
– Разве это не в Москве?
– Проспект-то Московский. Значит, и Новодевичий монастырь на своем месте. Теперь тут какой-то НИИ.
Сперва оказались мы у могилы Некрасова, потом с величайшим удивлением увидела я место упокоения любимейшего моего поэта – Федора Ивановича Тютчева.
К одному из деревьев прислонен был холст с натюрмортом, виденный мною в Коняшинской больнице. Я взяла было его в руки (в правом нижнем углу аккуратно выведена была подпись: “Т. Романовская”, но тут же поставила на место, боясь, что разгневается на меня привидение маленькой девушки в темно-синем платье да белом переднике до полу, невесть зачем бродящее по задворкам чужой эпохи лунной зимней ночью.
– Надо же, спичек нет.
Я сунула руку в карман и достала прихваченный мной из будущего спичечный коробок, выпускаемый в не ведомом никому городе Пинске. На спичечной картинке то ли ехал, то ли медитировал в оазисе под пальмами печальный мусульманин на верблюде. Воздух был свеж, возлюбленный мой закурил, привычно сложив руки лодочкой, чтобы защитить коробок от ветра, и грошовая вспышка света на миг осветила его лицо.
Закуривая, он поднял на меня глаза.
– “И бездна нам обнажена, – прочла я, охрипнув внезапно, – с своими страхами и мглами, и нет преград меж ней и нами”.
Он не спросил, что я читаю. Но полыхнуло тьмою, бездна и впрямь обнажилась, всасывая и вопия, в намоленном, позабытом-позаброшенном святом месте. Я ждала: вот сейчас он обнимет меня, а я паду ему на грудь.
Чиркнуло по небу, затрепетало, засияло.
– Мать честная! – воскликнул Студенников. – Северное сияние! Вот чудо природы! Раза два в столетие на здешних широте с долготою умы смущает.
Я шла за ним, кладбище заканчивалось, Студенников остановился еще раз, снова закурил, спички гасли, те самые три спички, зажженные ночью одна за другой, и в их слабом детском свете я прочла на укутанном забвением и снегом черном могильном камне со сломанным навершием фамилию любимого с детства – самого любимого, может быть, – художника. Рядом с ним спала вечным сном его жена. Царевна Лебедь, певица Надежда Забела-Врубель. А мальчик, их крохотный сын с заячьей губой, умерший младенцем, смотрящий на полуравнодушных экскурсантов с врубелевского портрета? Его с ними не было.
Мы обходили заснеженное каре ограды, обелисков, дерев; некоторые обелиски напоминали верстовые столбы с солнечными часами. Через разлом в решетке мы вышли на улицу. Справа светились фонари Московского проспекта.
Румынки мои полны были снега, я потеряла рукавички, меня била дрожь.
– Бедная моя почтальонша, я тебя заморожу, подлец этакий, старый гуляка, ты заболеешь, не дай Бог. Пошли ко мне, обсушишься, потом я тебя на каком-нибудь заплутавшем пустопорожнем трейлере до дома доставлю, а сам пойду к невенчанной жене Толика, обнадежу ее, Наумов небось ее уже откачал.
– Московские ворота! Триумфальная арка! Ты читал “Триумфальную арку” Ремарка?
Конечно же, он не читал.
– А я помню проспект без Московских ворот. Их ведь снесли до войны, а в начале шестидесятых восстановили. Помнишь?
– Нет, не помню. Я приезжий.
Я не успела спросить, откуда он приехал, потому что, взявшись за руки, мы побежали к Московским воротам, чтобы пройти под триумфальной аркой, – противоходом, поскольку победоносные войска по Забалканскому проспекту, герои Шипки, входили в город с другой стороны.








