Текст книги " Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– Пойдем выпьем.
В телевизоре чинно веселился “Голубой огонек”, иллюзия праздника, серпантин летал почем зря.
И чего только я не наслушалась. Любовников и любовниц, говорил он, в разных ветвях ждут нас сонмы; женятся только раз; мы пара! Наши путешествия настоящие, их адрес – время. “Наумов, – сказала я, – говорил, что кладбище – единственное пространство, где адресом человека является время”. Глупости. Что нам за дело до Наумова? летим! едем! дай ручку! сердце приложится! Ждет нас великий город Ромбург, куда ведут все дороги. “Не знаю такого города”. Дура, это Рим.
Время от времени я выключалась, погружаясь в сон минутный. Высокий берег, морские горизонты, внизу, по дикому пляжу, не слыша меня, идет Студенников. “Где я только не был, – продолжал торговец кошками, – кем не бывал, и тебя ждет то же, вот только маски животного я никогда не надевал”. На полминуты оказываюсь на дороге среди полей, обочины и овраги в высокой траве, полно мотыльков, шмелей, ос, пчел, кузнечиков, лимонниц, адмиралов, траурниц, чертополоховок; букварницы среди них нет. На сей раз я выныриваю, когда он произносит:
—…и вечный, известный уйме моряков блевала, blue whale Фаститоколон!
– Ну, ты и заливать, – заулыбалась я. – Надо же. А я думала, ты дундук дундуком.
– Дундук – это твой Студенников, кустарь-одиночка, кружок “Умелые руки”.
Шампанское пенилось, бокалы были большие.
– Смотри, рыжая.
Он держал двумя пальцами шарик, похожий на жемчужину. Какую-то прихваченную, должно быть, из путешествий в будущее пилюлю. Всплеск в моем бокале, пузырьки облепили перл, тихо опускающийся на дно, и тут, загипнотизированная зрелищем маленького батискафа, я опять уснула на мгновение единомоментно, провалившись в пустую с белыми сводами комнату с витринами, завернутыми в белые мешки скульптурами, стопками фото в рамках на полу, – видимо, в монтируемый музей. Красавец академик с нерусской фамилией, тут же мною забытой, говорил со мной об Абалакове.
– Вы посмотрите на эти две фотографии, – с этими словами вытащил он нужные рамки из стопки, точно фокусник из колоды карт, – одна предвоенная, другая сорок четвертого.
Два разных человека. Один моложав, почти мальчик, ясноглазый, безмятежный; другой с заострившимися чертами, морщинками, в каждой складке военной формы тьма, даже глядя в объектив, глядит в сторону.
“Он собирался покорить Эверест”, – говорил во сне мой собеседник, а из яви вторил голос – за кадром – торговца кошками: “…тектонические пласты сдвигались, Евразия и Индийский континент сталкивались и сжимались – и вышел Эверест, на который никто не может подняться без помощи шерпов, самая высокая точка планеты…”
Удар, толчок, я вернулась в действительность, точно из припадка, фальшивая жемчужина таяла на дне бокала.
– Где была, рыжая?
– Говорила в недоделанном музее с академиком об альпинисте. Академик сам был альпинистом, они были давно знакомы.
– Что сказал он, привидение минутное?
– Он сказал: Абалаков очень переменился за годы войны.
– Война ведь не курорт. И моя бабушка после блокады переменилась.
– Нет, он как будто переродился… сломался… словно в нем свет погас…
– Где служил?
– В подразделении НКВД, сперва под Москвой… в мотодивизии, что ли? или в десантной группе? Потом инструктором в горах Кавказа, где действовал “Эдельвейс”.
– Н-ну… что ж удивляться? Десантные группы сбрасывали ночью в расположение немецких казарм, они кинжалами вроде финских ножей вырезали спящих солдат и растворялись в тумане; это, я тебе доложу, не всякому очарованному юноше подходит.
– Еще у него брата до войны посадили, потом выпустили.
– Выпустили? Может, он обязательство дал, подписанное кровью, как сатане: мол, за брата отслужу? А дивизия в горах… слыхал я про Таманскую дивизию… Всякое в войсках бывает. Угрохают кого по пьяни, на войну да на горы спишут. Круговая порука, то да се. Кстати, мог пить начать. Легко. Алкоголики меняются быстрехонько. А может, они там трахались, как греко-римские педики, дело армейское, тоже не освежает. Старит, знаешь ли, неуловимо. Особенно если не своей волей… Знал я одного…
– Заткнись, – сказала я. – У тебя одни мерзости на уме.
– Зато ты вечно в пионерской форме, слет на тему “Гигиена брака”. Бабочка с тремя буквами на крыльях. Пей, твое здоровье.
– Надеюсь, ты не стрихнин в моем шампанском растворил?
Он отлил себе из моего бокала, выпил.
– Надейся. Это вроде тоника. Любовный напиток. Боишься?
Последнее волшебное слово всю жизнь действовало на меня безотказно. Я выпила залпом. Шампанское как шампанское.
– На меня уже действует, – сказал он. – Я хочу тебя. Пошли в спальню.
– Разлетелся.
– Полно тебе, принцесса Греза. Витаешь в мечтах о прекрасном принце, как барышня уездная из заплесневелого городишка. Вернись на землю. Синица в руках, журавль в облаках. Идем, глянешь, у меня кровать с балдахином, свечи, музыку заведем. Все равно не удерешь, я двери запер, а зелье-то настоящее, слегка задремлешь, кайф словишь, в полудреме целоваться захочешь, и так моя, и сяк моя.
– Ладно, – сказала я, разведчица из кино, надеясь неведомо на что, – я хочу в душ.
Ванная была просторная, голубой кафель, я заперлась на задвижку, пустила воду, включился ацетилен газовой колонки, сердце колотилось, хоть сознание теряй. Надо мной посмеивались скелеты и заспиртованные артефакты Мумификатора, я чуяла через этаж над головою весь их темный синклит. Я была заперта в ванной, как Абалаков с другом перед смертью, чужая квартира, шум воды; ужас обуял меня. И тут увидела я почти под потолком изыск “Архитектурного излишества”: круглое окно, иллюминатор; а вдруг?
– Не ускользни в мыльный водоворот, не уплыви в слив, ундина! – крикнул из-за двери торговец кошками. – Я уже музыку завел. Что ты там делаешь?
– Мыльные пузыри пускаю, отстань, жди.
Довольный, он удалился.
На цыпочках стоя на батарее, я подтягивалась, отчаянно вцепившись в круглый обвод иллюминатора; видать, зелье действовало на меня некондиционно: мне удалось подтянуться. Хитрый латунный шпингалет, черт, не поворачивается, увы, ура, окно распахнулось, холодный воздух обжег меня. Я вылезла из окошка на странного назначения узкую террасу, римские изыски сталинского дома, узкий козырек с балюстрадой, я бежала вдоль ряда идиотских статуй, рабочие, колхозницы, богини-комсомолки, которые превращались в готовые рюхнуться антики, руки жэковских умельцев подперли их железными подпорками, в реалистические зады в партикулярных одеждах упирались напоминающие хвосты загогулины, каждому идолу по кочерге. Ни лестниц, ни спусков. Я надеялась на какой-нибудь пожарный трап; ничего; одна красотища. Перемахнув через балюстраду, я села на карниз. Высоковато, Инна Лукина, шею свернешь. Я съехала по наклонному карнизу, точно с горки, лечу, меня вмяло в снег, пару минут я соображала: целы ли руки-ноги, жива ли я? Отряхнувшись, выбралась из сугроба на подметенную дорожку, побежала. Сперва меня качало, двор, другой, третий, я выскочила на улицу, перебежала ее, нырнула в знакомую мне вереницу проходных дворов, арка, арка; парадная (единоличная) в квартиру первого этажа, да и окно рядом с ней, хоть в окно входи, была приоткрыта; свет горел, веселились, танцевали, что за танго, я вошла и закрыла за собой дверь.
– Елки зеленые! Русалка! Да она вся в снегу! Девушка, ты откуда без пальто? Да она и без туфель! Ты пьяная, что ли?
– Я вышла из окна, – сказала я и разревелась. – Меня хотел чужой жених поиметь, но обошлось.
– Маша, Катя, ведите ее под горячий душ, потом оденьте потеплее да за стол водочки тяпнуть.
В чалме из полотенца, в спортивных шальварах, в огромном чужом оливковом свитере, кикимора болотная, с граненой дешевой рюмочкой в руках, я была совершенно счастлива.
Днем меня разбудила мама, поздравившая меня с Новым годом и недоуменно спросившая, где мое пальто.
Долго лежала я, вычисляя, как мне добыть мое зимнее пальтишко. Позвонить в дверь, войти и взять? Теперь я побаивалась остаться с торговцем кошками наедине; разве что одолжить у кого-нибудь нож или пистолет? Один из моих родственников работал в милиции и мог бы мне, может быть, посодействовать. Прийти с милиционером в форме? с братом? с подругою? Этот врун и интриган вполне был способен наболтать им обо мне что угодно. Тут меня осенило. Приятель Кости Чечеткина, универсальными отмычками открывавший любую дверь и на деле продемонстрировавший свои способности, – вот кто был мне нужен! В осеннем пальто, в башлыке брата побежала я к Косте.
Тот был нетрезв, сидел в печали. “Такую грустную легенду мне местный фабричный старикан рассказал! Будто бы в подвалах то ли монастыря, то ли епархиального училища, то есть больницы Коняшина, в момент переоборудования приюта для инвалидов Первой мировой войны в больницу имени Пролетарских борцов Слуцких в подвалах замуровали двести убогих. С тех пор в два престольных праздника и в один языческий они стонут там, а подвал зеленым огоньком светится. Я туда ходил. Думаю, правда. Я кости чую. Там костей много. Надо подвал размуровать и их захоронить по-христиански”. – “Их захоронят в конце двадцатого века”. – “Откуда ты знаешь?” – “Знаю. Мне сон был”. – “Снам верю”. – “Их тайно захоронят, ночью, на Новодевичьем”. – “Тайно там уже хоронили, только не на самом кладбище, а за школой, где могила Победоносцева. Вдова его до 1934-го дожила, ее ночью подхоронили в разоренную могилу мужа, отпели шепотом. А ты что пришла? Надо что?”
Окна торговца кошками были темные, Костин приятель открыл мне дверь, ждал меня на лестнице; вошла я все же – на всякий случай – с кухонным ножом, взяла с вешалки свое пальтишко, лисью шапку. Из дальней спальни слышалась тихая музыка, любопытство погнало меня к двери, я оступилась во тьме, толкнула дверь, ввалилась в комнату, где торговец кошками с белокурой девицею, разрисованные фосфоресцирующей зеленой краскою, ползали под балдахином друг по другу. Девица, увидевши мой нож, завизжала, думая, что ревнивая покинутая любовница ее, актуальную пассию, незамедлительно прирежет, а торговец кошками сказал мне как ни в чем не бывало:
– А, это ты? Переверни, пожалуйста, пластинку.
Перевернув пластинку, я поспешно ретировалась. Он хохотал мне вслед.
Дома стало меня трясти, знобило, как в начале гриппа, укутавшись, я уснула, дабы увидеть – я это вспомнила, едва пробудилась – натуральный эпизод из отдаленного будущего.
За школой в новом районе неподалеку от места, где в такси встретила я Новый год, – там жила я волею судеб десять лет спустя – жгли гору противогазов (прощай, гражданская оборона! чао, ГО!), извивались в огне рифленые хоботы, лопались от жара стекла марсианских лупеток. Резиново-жженой вонью подернуло округу хлеще всякой газовой атаки, черным дымом заволокло. Тут же прицепился сон во сне: все в противогазах, люди, куры, боров, домашняя собачка, особый противогаз у слона, мечта авангардиста.
Посленовогодняя неделя выдалась поганей некуда. Безвременье околдовало меня, мороз обчертил Виевым кругом, на душе было муторно, в институте сплошные неприятности.
Я стала жить от з. до о., армейский анекдот: бери, рядовой Иванов, лопату и копай траншею от забора до обеда.
Сумерки сгустились, сплыла синева, полная волчьего воя луна освещала снег. Тащась еле-еле, подняла я глаза на окна мастерской Студенникова. В одном из окон горел свет.
Никогда его лестница не была такой крутой и длинной.
О, старый писатель Судьба! классик неумолимый! расскажи мне историю, прозрачную, как сон, цветную, как “Шербургские зонтики”, без выворачивания рук, стихийных бедствий, теории и практики катастроф, без тоталитарных пыток, чиновничьего произвола, больничных коек, терактов, без подлостей и недоразумений! расскажи мне историю счастливой любви о нем и обо мне!
Снежинки таяли на моем рукаве; я позвонила. Он тотчас открыл мне – такой, каким видела я его в мечтах: белая рубашка, длинные ресницы, губы чуть дрогнули, когда он улыбнулся.
– Я только что спускался за почтой, – сказал он, – как будто чувствовал, что ты сейчас принесешь письмо.
– В этой рубашке ты и впрямь Грегори Пек.
– Грегори пег, а Джереми сив, – сказал он, превесело глядя на меня.
Видимо, он ждал, что я выну предполагаемое письмо из сумки почтальона, пауза затягивалась, теперь он смотрел на меня с недоумением.
– Я и есть письмо, – сказала я, не в силах отдышаться, – я письмо тебе, вся моя жизнь, ох и мотало меня с тех пор, как ты уехал. Проехала пол-Сибири до горы Туран, пол-Сибири обратно. Была в стране счастья, она в скифских могильниках прячется. Я теперь пишу стихи, помню будущее, пою, пью шампанское с лилипутами. Я нахватала двоек, чуть не стала любовницей мерзавца, живущего двумя этажами ниже телохранителя покойника. Я не могу жить без тебя, Студенников. Какое счастье, что ты приехал. А почему мы стоим на пороге, и ты не предлагаешь мне войти?
– Я не один.
– Врешь. Я никогда не поверю, что в твоей спальне сидит блондиночка в чем мать родила и ждет, когда ты перевернешь пластинку.
– Инна, какая блондиночка? какую пластинку? О чем ты? Я не один, жена моя вернулась ко мне.
– Я и не знала, что она тебя бросала. Что же она не выскакивает, как фурия, чтобы накинуться на меня?
– Она спит.
– Я бы никогда не ушла от тебя! Все это время… не было дня, в который не говорила бы я тебе “люблю!” в мыслях моих. Я ведь чувствую, что не чужая тебе, что и ты думал обо мне, что ты рад видеть меня! Кто она такая, эта самодурка, чтобы уходить, приходить, стоять между нами?
– Она моя жена, – сказал он. – Ты говоришь слишком громко, она спит, не буди ее, Инна. Уходи.
Он закрыл дверь, оглушенная, я слушала его удаляющиеся шаги. Несколько минут я не могла идти, ноги подкосились, я села на ступеньку. Может, он врал мне, не спала его жена у него в мастерской (видимо, только что переспав с ним для примирения), он просто не хотел, чтобы я вошла, осталась у него до утра? Я было решила еще раз позвонить, но порыв ветра распахнул дверь на чердак, и в холодном дыхании сквозняка до меня дошло: не в жене Студенникова дело, а в нем самом.
В белых снегах лабиринта зимы я не сразу нашла дорогу домой. По расчисленному расчерченному околотку плутала я, как по чаще лесной, возвращаясь на только что проторенную по первопутку дорожку собственных следов, пока в одном из дворов не остановил меня дом, никогда доселе не виденный. Высокие двери, обрамленные колоннами, лепнина, желтизна – все было таким же, как у прочих сталинских домов Ленинграда и Москвы, ничем бы не отличался, если бы не чудовища, поддерживающие балконы и сидящие на карнизах прилепившейся к западному фасаду полуапсиды. Огромные твари, напомнившие мне издалека существа звериного стиля скифских курганов, по мере приближения привели меня в полный столбняк; я стояла, тупо разглядывая их курино-петушиные головы, чешую на груди, когтистые лапы, сложенные перепончатые крылья. Преподаватель истории искусств, которого так разочаровала я в этом семестре, прежде приводил в качестве примера великолепной студенческой работы мой реферат “Вымышленные животные в изобразительном искусстве”; я прекрасно знала , ктоукрашал сей скромный шедевр сталинского ампира: василиск! Именно василиск, самый смертоносный фантастический зверь средневековья, убивавший, по поверию, взглядом, пялил на народ гляделки с легкой руки зодчего, из чьего затуманенного жестокостью эпохи сознания и выплыл.
Ночь я провела без сна, лежала тише воды, ниже травы, к утру точно рассчитав, что делать.
Никого не встретив в наумовском коридоре, я постучала в его дверь.
– Студенников приехал, – сказала я Наумову, – он просит вас срочно спуститься, он на такси, что-то хотел вам сказать.
– Инна, я побежал, побудьте у меня, чтобы мне дверь не закрывать.
Наумов устремился вниз по лестнице, а я, притворив за ним дверь, достала из ящика буфета, где хранил он лекарства, две упаковки снотворного, спряталась на кухне в конце коридора, дождалась, когда Наумов, ворча, вернулся в жилище свое, и вымелась на улицу, где мышеловка кремово-лилового отчужденного пейзажа ждала меня, глупую мышь. На минуту я даже пожалела, что мне не перед кем похвастаться напоследок, как ловко слямзила я аптечную подорожную на тот свет.
Деловой мышиной побежкой, не отвлекаясь, втянув голову в плечи, трусила я по знакомому (намеченному ночью) маршруту.
В неприметную – из служебных входов – дверь больницы скользнула я, никем не замеченная, почти бегом проскочила лабораторный корпус (слышались голоса, звон пробирок, смех, крутили ленту Окуджавы: “Наверное, самую лучшую на этой земной стороне хожу я и песенку слушаю, она шевельнулась во мне..”), а вот и бойлерная, бисова теснота, дверь, еще дверь, полный распоследнего серого холода коридор прозекторской, что за удача, ни живых, ни мертвых на пути, дверь во двор, двор, теперь обежать заводской цех, дыра первого забора, дыра второго, я разорвала рукав, спускаясь в подвал (могильной сыростью, привычным теплом аварий теплоцентрали, крысино-кошачьей прелью пахнуло), вылезла в окно, вынула ушко ржавого замка, скрип петель, вот я и в цеховом заброшенном придатке, пыль, плесневелые железные стулья, стол.
Фляжку с водой и граненый стакан я достала мигом, в фарфоровой ступке быстрехонько растолкла таблетки. Растворялись они медленно, слишком медленно, у меня дрожали руки, ну, вроде все растворилось. Тук-тук, открой, отодвинь засов, мерещится, должно быть; или кто-нибудь тоже положил глаз на пристроечку? “Почтальонша!” – закричал стучавший. Я отхлебнула дряни, зубы стучали о край стакана, мерзость, ничего, дорогая, еще немного, и мы у цели, но тут – вместе с хлипкой рамой оконной – ввалился в павильончик человек, выбил из рук моих стакан, влепил мне оплеуху, тяжелая рука, однако; при свете искр, из глаз посыпавшихся, узнала я спасителя своего: то был жилец из дурацкой квартиры номер один, руки в крови, порезался, вышибая окно, после его оплеухи и щека у меня была в крови. “Чертова дура, идиотка, делать тебе нечего!” Он влепил мне еще одну пощечину, я разрыдалась в голос, он обнял меня: “Ну, все, все, пошли”. С трудом затащил он меня по железной лестнице в свое обиталище, заставил выпить что-то теплое, соленое, пахнущее нашатырем, омерзительное, меня рвало, голова кружилась, он умыл меня, уложил на старый диван, стал щупать пульс, я отключилась, а когда включилась, он сказал: “Вид сейчас у тебя поприличнее, лицо есть, цвет лица есть, зрачки как зрачки. В больницу пойдем?” – “Нет, нет, не пойдем!” – отвечала я, трясясь и стуча зубами.
Он напоил меня кофием с коньяком, укрыл одеялом. “Ты что, сдурела?” – “Меня любимый человек прогнал”. – “Ты беременна?” – “Нет, не в этом смысле любимый, я с ним не спала, то есть он со мной, не в этом смысле, а во вселенском смысле то есть…” – “Есть же на свете такие кретинки!” – радостно произнес адресат из квартиры один. Он довел меня до дома, сдал матушке: “Не волнуйтесь, ей уже лучше. То ли что-то у нее с печенью, то ли общепитом увлеклась, вызовите врача”. Мы пили чай, мама вышла на кухню. “Я стащила у Наумова таблетки”, – прошептала я. “Какие?” Я ответила. “У меня сестра их старшая пьет, я тебе достану, вернешь потихоньку. Ну, мне пора, поправляйся. Все же ты бледная, может, зря в больницу не пошли?” – “Ничего не зря, в психушку бы увезли недели на две, на учет бы поставили”. – “И правильно бы поставили, тоже мне, любовь до гроба, дураки оба. Прямо не верится, рыжая, а такая дура”.
Возможно, в одной из ветвей древа бытия моя жизнь действительно завершилась на задворках Царскосельской дороги во флигеле с железным столом. Словно невидимые часы остановились.
Я ушла с почты, уволилась, спев на пороге почторы последнюю свою фамильную песенку, фальшивую, прерывистую, сбивающую дыхание:
Сыч, Грач, Чиж,
Дрозд, Лев, Жук,
Лось, Мыш, Стриж,
Лунь, Орел, Щур.
Вместо жизни видимость жизни заматывала меня в кокон уныния, кажимостей, мнимостей. Все перестало удаваться.
Само собой, Наумов застукал меня, когда пришла я возвращать украденные таблетки.
Разумеется, вечер, в который поскреблась я в дверь его комнаты, выбран был неудачно (именно в ту неприветливую весну обрела я своеобразное античутье, возвращавшееся в худшие времена всю жизнь). По обе стороны комнаты Наумова писатели, и Петик, и Васик, гуляли почем зря, поскольку у обоих вышли книжки. В комнате слева пели сами, звенели бутылками, хохотали, в комнате справа ржали, брякали, кричали, ставили пластинки. Из-под плинтусов плыл табачный дым, стелился над полом туманом вечерне-утренним.
– Значит, все, что вы говорите, до словечка слышно вашим соседям?
– Ничуть не бывало, – отвечал Наумов, чихая, – слышимость в одну сторону, я их слышу, они меня – нет.
В комнате слева били посуду, в комнате справа, кажется, дрались, кто-то падал. Пришел Косоуров, видимо, с пробежки, в легкой куртке.
– Здравствуйте, вестница, почтовая ангелица.
– Уже нет, я теперь ангелица запаса, от меня вестей не ждите, уволилась.
– Вы гляньте, что она мне вернула. Вместо начатых две упаковки целехонькие.
– А те куда делись?
– Выпить было собралась, да помешали.
– Бог спас, стало быть, – сказал Косоуров. – Рюмочку не нальете? Меня спасал не единожды.
– Остатки перцовки.
Наумов налил: себе наперсток, Косоурову стопку.
– Меня любимый человек прогнал, – сказала я. – А я жить без него не могу. Налейте и мне.
– Вот как, жить не можете?
– Нечего добро переводить, – с этими словами Наумов налил себе наперсток, мне наперсток, Косоурову стопочку.
– Иногда у человека есть пределы… – начала было я, но Косоуров прервал меня.
– Да полно, какие пределы. У человека гораздо больше возможностей, чем принято считать. Узнавши после десяти лет лагерей и тюрем, что выхожу на волю, я из своей шарашки до начальственной конторы по северному морозцу норильского характера сто километров на лыжах прошел. Спешил, не хотел лишних полторы недели оказии ждать. Отпустили меня легко: подумаешь, большое дело, не дойду, замерзну, – туда и дорога. Шел, ел снег, ложился, засыпал, тут же вставал, смотрел на звезды, шел дальше. Дошел, как видите. Ваши, дорогая моя, таблетки для меня смеху подобны. Когда тебя десять лет убивают ежесуточно по двадцать четыре часа то так, то эдак, в вони, грязи, голоде, унижении нечеловеческом, тонкость натуры, знаете ли, пропадает. Мне трудно представить, что можно пытаться покончить с собой из-за несчастной, так сказать, любви.
– У каждого свой опыт. Моя смерть была быстрая, тут же, с ходу, на лестнице, после его слов. Дальнейшее можно считать смертным сном. Не смотрите на меня с высокомерием претерпевшего перед неразумным кроликом.
Дым из-под плинтусов повалил с особой силою, обе загулявшие компании запели (разумеется, друг друга не слыша) одну и ту же песню с отставанием на полкуплета, по-разному фальшивя.
– Мне говорили, – сказал Наумов, – что в шарашках работали то на госбезопасность, то на войну.
– Конечно, – отвечал Косоуров, – на что вся страна, на то и мы. Я все собирался от работы в шарашке отказаться, да слабо мне было.
– Что ж, – сказал Наумов, – Господь и намерение целует.
Тут в комнату в незапертую наумовскую дверь вломились два делегата, левый и правый, разной степени алкогольной интоксикации, и стали звать Наумова каждый в свою компанию обмывать литературные успехи. Наумов отказывался. Нехорошо, старик, задаешься, замыкаешься в себе, не отрывайся от собратьев по перу, как это ты не пьешь? Вон рюмашки на столе, неужели ты нас не уважаешь?
Я ушла, Косоуров с Наумовым нагнали меня на улице.
– …А дальше Фауст из рассказа, – говорил Наумов, – и говорит, мол, все мы исходим из предпосылки, что каждое событие имеет причину, а также само может являться причиною и порождать следствие. То есть будущее так же неизменимо, как прошлое, предопределено, стало быть, уже существует, но невидимо. Вот ведь, право слово, сразу видно, что немец написал! Просвещенный, талантливый, но регламентированный невесть чем. Я тут же вспомнил одну работу митрополита Дмитровского, Трифона Туркестанова, “Зарождение зла”. Хорошо портрет его кисти Корина помню. Владыко Трифон утверждал: в том грех первородный Адама и Евы состоит, что предпочли они свободному развитию сил духовных физическое питание плодами известного сорта, подчинили свою породу внешним материалистическим влияниям, закон свободы променяли на закон механической причинности…
У меня слезы полились, Косоуров посмотрел на меня искоса.
– Вы, говорят, стихи теперь пишете?
– Пишу…
– Прочтите что-нибудь.
– Как, вот тут, на улице, в снегопаде, стихи читать?
– Мне Гумилев на шпалах лагерной узкоколейки читал, – и ничего.
– Да не был Гумилев в лагере. Его здесь расстреляли, то ли у канатной фабрики, то ли во дворе, то ли в Шувалове.
– Мне не Николай Степанович стихи свои читал, а Лев Николаевич, сын его.
– Можно, – всхлипнула я, – я вам в другой раз прочту?
– Да можно, можно. Пишете, и пишите, чем чужое снотворное-то жрать. Гадость какая. Всем грешно, поэту тем более. Вот когда я изучал пыль Туркестана…
Наумов поймал такси, они заплатили шоферу, затолкали меня в машину, отправили домой.
И началась другая жизнь. Оказалось, что стираются из памяти черты любимого лица, забываются ужимки, манера смотреть, жесты. Но состояние счастья снилось мне иногда, забыть его было невозможно.
Уронив в Мойку рулон своих работ по живописи, я получила еще одну двойку и оставлена была на второй год с заданием на лето, даже количество этюдов было оговорено. Думаю, в историю с уплывшими работами никто не поверил.
Хороший знакомый родителей, акварелист З., договорился с соседкой своей постоянной хозяйки в Старой Ладоге, что смогу я жить у нее в комнатке за печкой за небольшую плату; мне было все равно, куда ехать, я собрала рюкзак, взяла в руки старый, видавший виды этюдник и к вечеру, обогнув крепостную стену, вышла к мосткам, где ждала меня лодка с перевозчицей.
Течение Волхова было сильным, вода холодна, трава зелена. З. с женою стояли на том берегу, махали мне. Моя хозяйка постелила мне сенник, угостила спеченным к моему приезду пирогом из хлебного мякиша с рыбою, уснула я мертвым сном впервые за последние месяцы, и во сне возник пастух, живший за горою Туран.
Он не был похож на чабана, на чьей кобылке я каталась под енисейскими облаками. “Абалаков, Абалаков, тебе письмо!” – кричал примчавший из села почту шофер, и я ждала, что сейчас выйдет из-за горы альпинист моих сновидений; но вышел битый жизнью слепой на один глаз (“в левом глазу темна вода разлилась”) человек лет пятидесяти с лишним, ведя под уздцы рыжую худую лошадь. “Ну, пляши, Халда, пляши! – сказал он ей. – Нам весточку притаранили незнамо откелева. Может, с того света от сродного брата? Мы с ним в младые лета на вольных хребтах орехи делали”. Конверт сунул он в карман надетого на застиранную майку расстегнутого жеваного пиджака. На шее у него болтался сверкающий военно-полевой бинокль.
– Какая у вас лошадь рыжая! – сказала я. – Симпатичная. Только худая.
– Чего это худая? С какого перепугу? Вот в апреле–мае – да! Каждый год картовной ботвой отпаиваю тебя, Халда, когда тебя весна берет. Вот тебя, девка, видать, тоже весна берет, ты рыжая да тошшая, кто б тебя к картовной ботве приохотил, за милую малину бы ела, в тело бы вошла.
– Откуда у тебя, Пантелеймоныч, такой бинокль? – спросил шофер. – Шик-блеск!
– Да-а! Такой бинокль в хромовых щеголяет! Помощник Данилыча мне за заслуги перед наукой подарил.
– Какие такие заслуги перед наукой? – спросил подошедший грейдерист. – Сядешь у раскопа да три часа на корточках с погасшей самокруткой сидишь, на чужую работу глядючи. А скажи, скажи: ты белая котомочка але головной сибиряк? Але че? Але была у собаки хата? Может, ты из полевых людей?
– Ты-то с ветру человек, – отвечал пастух, – а мы местные, хотя и бланковой гоньбе подлежали. Для че мне чаному и драному, сонному и вечному свои биографии сообчать? Ты меня на притужальник не бери, некогда мне болтки болтать, меня овцы ждут.
Тут вскочил он с неожиданной прытью в седло, сказав мне:
– Ох, рыжая ты какая, девка, как алтайский волк. Смотри, под дождь не попади, день-то не клёк, семером ходит, в мизгиревых гнездах хозяева в середочках сидят. Вдруг польет – враз полиняешь, чалая станешь але сивая? Айда, айда, Халда, туча на блатной шарик щас найдет!
Пока удалялся он, крича непонятное, в облаках пыли, проснулась я, не понимая, где я, дрожа от холода, натянула свитер, уснула опять, снова возник пастух, сидел на горе, глядел в бинокль, приговаривал: “Отпусти, Данилыч, ково из ребят медны колесы на Туране искать. Будут медные колесы, я к ним бричку сделаю, доеду на Халде до Бири быстрее всех, чай, телега-то на железном ходу, стуром летел бы, домчал бы враз! А что ж ты, Данилыч, ко мне не зайдешь? Забыл ты, что ли, что у меня в голбце самогонный аппарат стоит? Да и квас уядрел”. – “А то я не зайду, – отвечал невидимый Грач, и узнавала я голос его, – что помер я, будто ты не знаешь, что меня нет?” – “Да знаю я, знаю, – отвечал Абалаков-пастух, – меня ведь самого давно тут нет, веришь ли, я все на горе сидел, в бинокль на мир глядел, зеленого клюкнувши, всех овец моих покрали, двух скотский врач вылечить не смог, и опять меня в тюрягу бланковой гоньбой погнали, ох, да не заходи ко мне в дом, Данилыч, когда придешь, там все перебито, аппарат тю-тю, пыль, мизгири; даже мыши сбежали; ты лучше ночью проедься на грузовике, фары засветивши, так, как бывало, в снопах световых станут зайцы мелькать, птицы большие порскать, всяки белки, боровая, выходная, голая, дошлая, чистая, хвостовая, подполь, синявка, сосновка; а то и бесхвостый горносталь… Да и я бы тебе навстречу на Халде на вершине прогнал, подарил бы тебе, как ты у нас Александр, александрийского листу венок. А хоть и веник. Чтобы век тебе во славе быть. Как сродному братану моему”.
Тут привиделись мне два скелета: один на грузовике, другой на лошади, я заорала благим матом, скатилась со своего сенника, моя хозяйка крестила меня: “Ты что, девка, ты что? Господь с тобой!”
Утрами и вечерами, – а этюды, как известно, лучше всего писать при утреннем либо вечернем освещении, – прогуливала я свой старенький этюдник по травам лугов высокого берега Волхова, где тропинка бежала между курганами. На том берегу, где стояла крепость, тоже были курганы, в одном из них, по преданию, нашел упокоение Вещий Олег; и все змеи округи были в родстве со змеей, выползшей из черепа его любимого коня.
Утром туман поднимался с низин и вогнутых чаш межкурганного пространства, вечером (незаметно, исподволь, недаром и говорили “пал туман”) возникал не только в низинах, в каждой ямине, колдобине, бакалде, делая пейзаж инопланетным.








