355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб") » Текст книги (страница 10)
Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:53

Текст книги " Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")"


Автор книги: Наталья Галкина


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

– Что пели? – спросил шпрехшталмейстер деловито.

– “Троечку”, “Я не хочу, чтоб снег узнал”, “Размолодчиков”, “Не вечернюю”. Лучшие дни моей жизни в садах прошли. Фонарики цветные в листве так и вижу, вечер светлый. Вот только в Москве фортуны мне не было. В обоих московских варьете – “Максим” и “Омон” – отказали мне. А в цирке в Москве выступал, выступал, хорошие там были артисты: братья Танти, сестры Гамсахурдия; Козлов наездников-кошек на собаках показывал.

– Вы с юности в цирке работали?

– Можно сказать, еще и не родившись. В чреве матери с матушкой вместе на крупе лошади скакал. Родился в гримерной. А вместо колыбели положили меня в старую кормушку, изгрызенную конскими зубами да застеленную старым чепраком. Потому и старые городские сады помню. И люблю! Теперь таких садов нет. Актеров в садах не имеется, эстрады поснимали, цыгане не поют. Публика по аллеям, как потерянная, толчется.

– Небось это вы Мишке Иванычу про сады в ухо нашептали? То-то он в Парк Победы рванул.

Все хохотали, тоненькие голоса на особицу, Роза и Александрина Прокофьевна точно колокольчики.

Карлик пояснил мне:

– Лето было жаркое, дрессированный медведь привык на южных гастролях купаться, непонятно, как воду почуял, цепь сорвал, Московский проспект перебежал да в Парке Победы в “Очках” плескаться принялся. Купальщики его почему-то не испугались, так с ним рядом и бултыхаются, дрессировщик бежит – медленней медведя, милицейский свисток заливается, мальчишки улюлюкают.

– Вы сказали, “Альгамбру” помните; так вы и в Сибири были?

– Я, дорогая, всюду был. Омск, Томск, Иркутск, Минусинск, Алма-Ата, Ташкент, Самарканд, Бухара, Ашхабад, Казань (в Казани сад назывался “Черное озеро”…), Нижний Тагил, Витебск, Гомель, Могилев, Минск. В Минске был, когда война началась. Бомба в цирк попала. Мы животных выводим, а они не хотят. Морских львов к речке гоним, а они возвращаются. Выпьем за цирк!

Все встали, – и выпили мы за цирк стоя, как за английскую королеву.

Они пошли провожать меня.

У фонаря стоял на четвереньках пьяный, тщетно пытаясь оторвать руки от асфальта; посмотрев на нас, он закричал:

– Иван Ив-ваныч! Ив-ван Иваныч! Жди меня, я твой! Намедни на трахнутом проспекте Сталина мотал-мотал меня земной шар, крутил, как мог, а навстречу шли Белоснежка и семь гномов, хоть бы раз их качнуло. Крыша моя поехала, чердак обокрали! Вшей мне в жопу стекляшку от пьянства, встречай меня на станции, Ив-ван Ив-ваныч, еду, уже выехал, скоро буду, ежели подлая “хмелеуборочная” не заметет!

“Хмелеуборочной” именовался милицейский фургон, собиравший на улицах пьянчуг, дабы доставить их в вытрезвитель. Шпрехшталмейстер Иннокентий пояснил, что Иван Иваныч – известный всему Ленинграду психиатр, живущий на станции Ш., выводящий из любого запоя, целитель алкоголиков. По его словам, спившегося лилипута тоже к нему возили, да ампула, которую надо было бы ему подшить, была для его миниатюрного седалища великовата.

– У него это наследственное, – произнес карлик, смотревшийся рядом с Александриной Прокофьевной и Иннокентием необычайно крупным существом, – его папашка белой горячкой страдал.

Заговорили о родителях, выяснилось, что родители у лилипутов чаще всего – самые обыкновенные люди.

– Белоснежка! – орал нам вслед мученик вращения земного шара. – Ты почему такая рыжая?! И зачем среди твоих гномов девочки?

Единственно, что объединяло родителей, – тяга к редким именам. Розочку на самом деле звали Ермиония.

– Гермиона? – спросила я.

Имя маленького золотого божка, по малолетству не допущенного к застолью, было Лолий (“настоящее имя, крестильное, в паспорте он Петр”).

– Неужели есть такое имя?

– Даже и в святцах есть. По-гречески Лолий – трава куколь.

– Вряд ли по-гречески, – усомнился карлик.

– Не все ли равно, по-каковски? – промолвил Иннокентий.

Александрина Прокофьевна устала, и вся компания собралась в обратный путь, стали прощаться.

– Я ведь тоже, как дядя Вася, в цирке с детства, – сказала уставшая розовая принцесса Суок. – Мне было семь лет, когда меня вывезли в Тамбове на манеж на спине слона. Я вцепилась в слоновью сбрую, было страшно из-за высоты, но я улыбалась, как велели, а прожектора слепили меня. Я была такая маленькая, что с женщиной в первом ряду случилась истерика.

Тут карлик поймал такси, лилипуты набились под мрачным взором шофера на заднее сиденье (карлик сел рядом с водителем) и укатили. Из заднего окна “Волги” махали они мне ручками, кто-то из дам белым платочком, махала и я.

Едва дошла я до парадной, хлынул ливень, лил, не переставая, всю осень, смыл шапито с фургончиками. Придя на цирковой пустырь, нашла я только темное пятно от кострища, оставшееся от лилипутской эпифании.

“Это мамашка, – вспомнила я слова важного маленького певца, – назвала меня Иннокентием, папашка хотел Епифанием назвать, – подумав, он добавил: – Как не спиться, ежели твое имя-отчество Лукиан Маврович, а росту в тебе всего ничего?” – “И не с такими именами-отчествами толпы дылд спивались”, – сказал карлик. “А лечит-то Иван Иваныч!” – заметил шталмейстер, и в свете фар проходящей машины глаза его сверкнули, как драгоценные камни, зелено-голубой воды.

Позже, много позже на месте гостеприимного пустыря, принимавшего в теплые дни, с мая по сентябрь, шатер циркачей, возвели филиал Публичной библиотеки; в центре атриума мне постоянно мерещилась проекция нашего былого костерка. У стен полукругом стояли черные статуи чуть выше человеческого роста работы скульптора Свиньина. “Кто это такие?” – “Аллегории”. – “Какие же аллегории? Вот Гермес, а там Фемида, а это актер, а это, надо думать, Мельпомена; а Икара вы разве не узнаете? А Клеопатру?” – “Как угораздило их собраться в таком странном составе?” Статуи были хороши, меня не особо волновал их состав и повод собраться вместе, но мне казалось, что наш узкий круг собравшихся вечером у шапито отчасти тут и остался, и лилипуты, как в сказке Гоцци, превратились в скульптуры, окаменели, видоизменились. Александрина Прокофьевна, например, вполне могла превратиться в Фемиду, шпрехтшталмейстер – в Диониса, меня могла бы изображать Клеопатра с преувеличенной кудрявой шевелюрой, указующая своей змейке, куда именно ужалить. Гость-карлик и тут слегка отличался по росту.

Холодом сковало в ту осень мою жизнь, холодом Новой Земли, новой земли, нового, недоброго, бесполетного неба. Торосы и ущелья книг “о северах” громоздились вокруг меня; подобные лермонтовским подтаявшим демонам или мцыри стояли в сумерках воображения – между собакой и волком – кальтаспоры, кающиеся снега, склоненные, согбенные причудливые свечи, столбики льдин, риторические фигуры.

В знакомых местах угнездилось неузнаваемое, пространство бытия напоминало лоскутное одеяло, сшитое гнилыми нитками кое-как; сколь ни латай, стремилось оно расползтись. Проспект стал шире, дома – ниже. В день по сантиметру дома отползали от проспекта.

Боковые улочки, снабженные прежними названиями, словно смеялись надо мной, особенно одна, прежде казавшаяся приветливой, прежде любимая. Улочка упиралась в шоссейку, неряшливо асфальтированный тракт неведомо куда невесть откуда. Казалось бы, вот только что отгрохали новый дом, лучший проект, детская площадка, – а за углом жизненное пространство быстрехонько свернулось, уткнулось в неведомую дорожку, за которой тянулся скучный бетонный забор неопределенного вида предприятия с кирпичной трубою, недоделанными сиротливыми фабрично-заводскими корпусами, кое-как клепали в них, дело небогато, да сделано рогато, потаенные изделия, пытались сшить воздушные лоскуты загадочно раскроенного простора. За цехами-домусами развалилась свалка, ржавые пустоши, мусорные луга, осотовые оазисы, в которые из обратной перспективы в ненастные и ветреные дни регулярно вываливался горизонт; пыльные лахудры вахтенных кустов, отчаянно сопротивляясь, водворяли его на место.

В серое, грязно-желтое, лиловое оделся мир, в унылом этюде ветшали дома, пропадали двери, а дом Косоурова блистательно отсутствовал от подвала до чердака.

Я заикнулась было Наумову о стране счастья.

– Как говорил один древнегреческий философ, – задумчиво произнес он в ответ, – о счастье постоянно мечтают женщины, дети и рабы, и задача мужчины – приложить все усилия, дабы они желаемое получили и мечта их сбылась.

Наумов в эту ненастоящую осень неестественной жизни был задумчив, раздражителен и печален.

В снах моих с сентября по ноябрь Абалаков с товарищами продолжал спускаться с горы, катастрофический спуск растянут был на долгие отрывки сновидческого времени.

Почти поневоле, кроме книг о севере, стала я читать воспоминания известных альпинистов о подъеме на высочайшие вершины мира: Эверест, Аннапурна. От сочетания текстов и снов, от головокружительной высоты у меня голова и кружилась. По утрам между пробуждением и чтением я почти галлюцинировала. Любовь была как подъем на Эверест, спуск напоминал предательство, кризис чувств, измену, становился гибелью.

Подъем был имитацией взлета, спуск – образом падения.

После достижения высшей точки одержимого синдромом достижения цели ожидал сброс энергии, западня, поражение победителя. У всякой вершины был склон, на котором можно было найти ледоруб Меллори. Только на Килиманджаро он регулярно превращался то в мертвого леопарда, то в недвижную бабочку с буквами на крыльях, то в заледеневшую книгу без названия с навеки слипшимися в конгломерат развеществленной бумаги, инея и текста страницами. На самом деле многие альпинисты брали с собой в горы книги: Абалаков – “Капитанскую дочку” и Тютчева, Нойс – “Николаса Никльби” и “Братьев Карамазовых” (“неизменного фаворита гималайских восходителей”), Кастеллани – “Катриону”, Ван Вейден – “Маску” Лема и “Серебряные коньки”. Становилось ли их чтение инымна высоте? я не знаю.

Почему они – почти все – брали с собой именно “Братьев Карамазовых”? Однажды ночью я подумала, что поняла. Может быть, потому, что на равнине житейской пути героев расходились; но на гору(например, на Эверест) братья должны были взойти вместе: Иван, Дмитрий, Алексей и Смердяков.

“Одиночество, – писал Нойс, – расширяет нервную индивидуальность, повышает восприимчивость. Страх становится более острым, а также сознание, что ты являешься частью этих гор, а через них частью природы. В горах я не боюсь встречи с призраками, хотя часто подвержен страху в полуночном лесу или в городе”.

Спуск пытал обреченных на него то пургой, туманом, лавинами, то необычной жарой, солнцем в зените, слепящим снегом; временной альпинистской слепотой страдает несколько человек сразу, их ведут под ноги полуживые поводыри. Дважды пересекают все восходители загадочный пояс горной страны счастья: на пути вверх и на пути вниз; восприятие в этой стране нечетко, неверно, призраки говорливы и неотступны, несуществующие события подстерегают на каждом шагу.

Снег на спуске торжествует. Он заметает следы, чтобы нельзя было найти обратной дороги, расставляет капканы, камуфлирует волчьи ямы трещин и расщелин, отбирает очки, рукавицы, ботинки, носки, гонит вниз холодной плетью, свежуя отмороженные руки жесткой страховочной веревкой, замуровывает в жеодах пещер, заматывает в саван, в его белой преисподней пощады не ждут.

Движение вниз – движение в бесконечность в окружении фантасмагорических спутников, бегство от преследователя-тумана, чьи зеленоватые пальцы щупают очертания склонов, путь, на котором встает из могилы похороненный в горах шерп, чтобы поздороваться с привидениями, сопровождающими альпинистов.

Счастливцам, оставшимся в живых, памятью о спуске служат фантомные боли в отмороженных ампутированных руках и ногах: Морису Эрцогу, Виталию Абалакову, многим и многим. Тот, кто пока цел и невредим, оглядывается назад, вопрошая: кто ты, волшебная гора? враг ли ты? бестрепетное ли божество, чье равнодушие подобно равнодушию смерти?

Я вопрошала вечера: не приснится ли мне наконец Студенников?! Этот сон спасительный призывала я постоянно. Но ответом мне были сходы лавин, падающие в расщелину рукавицы, впитавшее вой ветра белое безмолвие гор.

И белое безмолвие Заполярья, прячущее под снегом ножницы, медный колокольчик, несколько голубых стеклянных бусин, древнюю пищаль; бермудские пространства “мысов каменных, приярых, высоты средней льдов берегового припая”, в которых плутали пропавшие на Севере экспедиции.

Так же, как Студенникова, мечтала я увидеть во сне большое северное сияние, читала на ночь бесконечное количество его описаний, но и “улыбка Арктики”, как возлюбленный мой, не желала посещать моих сновидений.

“Форма гигантских лучей, – читала я, – напоминала старинные двуручные мечи. Сквозь них просвечивали звезды, и казалось, что какой-то искусный мастер затейливо украсил эти дорогие мечи алмазами. Как завороженный, наблюдал я за фантастическими мечами. Время от времени они то сближались, то вновь отдалялись друг от друга, словно некий великан, скрывшийся за горизонтом, держал их в руках и сравнивал – который лучше…”

“С востока на запад, – читала я, – легла широкая светлая дуга. Концы дуги не то рассеивались, не то скрывались за облаками, не достигая горизонта. Дуга слегка померкла – и заиграла на севере. Из-за горизонта выплыло небольшое светящееся облачко, слегка вспыхивающее лиловым; и вдруг, сильно вытянувшись, покрылось оно яркими трепещущими лучами, превратилось в широкую ленту, извивающуюся по всей северной части неба и наконец принявшую форму буквы S. Буква вывернулась, мгновенно обросла бахромой, превратилась в занавес.

В ответ и южная дуга стала занавесом, оба занавеса двинулись друг к другу, рассыпались на тысячу тысяч лучей, лучи сошлись в зените в корону, горящую, сверкающую. В мгновение исчезла и корона; на темном небе остались только яркие звезды”.

Меня ничуть не удивило, что северное сияние написало на небе именно букву S, первую букву его фамилии.

В своем блокноте из будущего нашла я отрывок из воспоминаний узника Соловецкого лагеря священника Анатолия Правдолюбова, находившегося в заключении вместе с отцом, воспоминаний, поразивших меня: “Кто опишет красоту летней ночи соловецкой, нежнейшие переливы красок заката и восхода солнечного?! Или кто может передать красоту зимних пылающих полярных сияний?!

Однажды видел я страшное и редкое сияние. Вообразите черное солнце с широкими лучами на огненно-красном фоне. Зенит неба – небольшой черный круг, от которого лучи расширяющиеся черные расходятся до самого горизонта, а фон – огненный. И ничто не колышется. Четкая, будто начертанная двумя цветами туши, картина. А потом – быстро наступивший полный мрак. Страшно!”

Слегка помешавшись на эскимосском “танце душ усопших”, декартовском “отраженном блеске полярных ледяных масс”, галлеевском “магнитном истечении у Северного полюса”, ломоносовской “материи световой от происшедшей на воздухе электрической силы”, я решила изобразить северное сияние (и непременно с буквой S!) на одной из курсовых клаузур. Опус мой сильно отличался от реалистических картинок и коллажей моих сокурсников; за его эфемерные образы получила я первую в своей жизни двойку по композиции. Разумеется, я считала ее незаслуженной, плакала среди заснеженных дерев Летнего сада, снег падал и падал, пока не превратился в моем воображении в письмо Студенникова с севера, однако шифр послания, написанного симпатическими чернилами белым по белому, его безмолвие и бессловесность удручали меня.

– Что за сомнамбулический вид? – спросил Наумов. – Что с вами, письмоносица?

– Блуждаю в снегах, – печально отвечала я. – Настоящих и вычитанных. Все, что я сейчас читаю, утопает в сугробах. Выхода нет, полярная ночь, на собаках из нее не уехать, самолеты не летают. Косоуров прежде бывал в лагерной полярно-заполярной шарашке, а теперь и он, и его дом заплутались в снегах, как альпинисты на спуске…

– Да, да, – покивал Наумов, – да, охотно верю, знаю. Зима – это лабиринт.

Зима усердствовала, снег падал, мой фасадно-потемкинский проспект резвился в отнорках зимнего лабиринта. Фабрично-заводские свалки превращались в снежные горы, дворы – в катки, тупики – в глетчеры, маленькие ледопады струились из водосточных труб. Особо труднопроходимым стал путь к заветной полупропавшей квартире, поскольку подвал, через который я к ней следовала, время от времени затапливало, я преодолевала мостки через лед с кипятком и пост матерящихся сварщиков, кричащих друг другу: “Труба, падла, опять ползет, вари дальше!”

В моих снах Абалаков маленькой полудетской лопаткой откапывал заваленных снегом товарищей, в их числе был и его отморозивший руки брат.

Заставкой к снам и пробуждениям теперь служил краснокирпичный дом, похожий на один из корпусов за подвалом со сварщиками, вот только дом-сон стоял на волнах, обращался ко мне подобно сказочной избушке-перевертышу то одним, то другим фасадом, то торцом.

В одном из дворов яви путь мне преграждал сугроб с оголовком бомбоубежища, сугроб-гора, огибая которую справа я попадала на ненужную мне незнакомую улицу, а слева – в безымянный переулок; по гребню, прямо, мимо зарешеченных окошек оголовка, как мне и надо было бы, я пройти не могла: склоны монблана превращены были в крутые ледяные дорожки саночно-лыжно-фанерной мелюзгою.

Но за три дня нагонного ветра, коему предшествовал день южного ветродуя со стремительной оттепелью, лабиринт зимы растаял, исчез, за институтом Фонтанка вышла из берегов, ржавая жесть слетала с кровель, мы сбегали с занятий смотреть наводнение.

– Ин-на! – кричал мне сквозь ветер один из самых чудаковатых студентов нашего потока. – Ты, говорят, на Средней Рогатке письма разносишь? Я ведь там теперь живу неподалеку, на Космонавтов, приходи на новоселье, оно же смотрины невесты.

Он нацарапал адрес на клочке пробной бумаги в акварельных разводах и умчался, таща планшет с натянутой бумагой, планшет парусило, ветер вырывал его из рук студента, играл в свою игру.

Припася на новоселье подарок, я тем не менее забыла про приглашение, вспомнила наутро, вскочила ни свет ни заря, понеслась во тьму. Ветер стих, город был во власти сухого мороза, я села в троллейбус, надеясь достучаться до спящих с похмелья хозяев, выпить с ними по рюмочке, если они не выхлобыстали все накануне, запить горячим чаем-получифиром и в веселой помятой компании прибыть на живопись, где дела мои шли не лучше, чем на композиции: я впала в зелено-голубой период, влюбившись в живопись Павла Кузнецова; сокурсники были от моих акварелей в восторге, что не помешало кафедре живописи влепить мне вторую двойку за семестр.

Полусонная, в холодном троллейбусе, дотрюхавшем до проспекта Космонавтов, обнаружила я, что адреса новосела со мной нет, вышла, не доезжая до кольца, озиралась в полурассвете безлюдного незнакомого района. Рыжая жесткая трава стояла в инее, я пошла по ней через поле-пустырь туда, где, по моему представлению, маячили вдали задние фасады вторых дворов Московского. На пути стояла заброшенная, безжизненная, обнесенная бетонным забором электростанция с сюрреалистическими переплетениями проводов, изоляторами, лесом столбов и ажурных стоек электропередач, с доминантой-домом, узким, высоким, темным. В окне третьего этажа замелькал изумрудно-зеленый визионерский огонек, словно кто-то сигналил с болот баскервилльской собаки. Я загляделась было на огонек. Меня отвлекли хрупающие по заиндевелой траве шаги.

Ко мне подходил, видимо, шедший с Космонавтов моим маршрутом человек с ружьем.

– Вы сторож? – спросила я.

– Почему сторож?

– Ну… вооруженная охрана… ВОХР…

– Что тут охранять? Электростанция заброшенная. Ружье мне только что подарили.

– Зачем?

– Людям оно по наследству досталось, они боятся со страху кого-нибудь подстрелить невзначай, а я охотник, турист. Что вы так на меня смотрите?

– Вы на Сорок первого похожи, на Говоруху-Отрока, белого офицера из рассказа Лавренева.

– Да, мне говорили. Я, знаете ли, в армии служил на Камчатке после института. Сапоги дареные, тонкие, легкие, фуражку заломил; послали в соседнюю военную часть с поручением, так там, меня увидевши, человек из штаба аж вскочил, затрясся, побагровел; я, говорит, вот точно таких в восемнадцатом году в расход пускал. На самом деле и дед мой, и прадед, и прапрадед в дореволюционные времена были царские офицеры, и не просто офицеры – адмиралы.

– О! да вот же вы на кого еще похожи – на памятник Нахимову!

– Нахимов нам был родственник, – отвечал человек с ружьем.

– Вы тут живете неподалеку?

Он кивнул.

– Скажите, что за огонек зеленый баскервилльский в доме на электростанции в окошке мелькает?

– Огонек и вправду видим время от времени. Чаще всего – не к добру. Шутка. Не знаю. Не иначе как нечистая сила на сходки собирается. Цвет гнилушечный, фосфоресцирующий, подходящий. Может, у них тут свой путевой дворец.

– К настоящему путевому дворцу с ЛИАПом я правильно иду?

– Азимут верный. Вам вон туда.

– Какой у вас интересный рюкзак. А что в рюкзаке? Вы в турпоход или из турпохода?

– Рюкзак абалаковский, в нем жаканы на лося к ружьишку в придачу, какой турпоход, жена ждет, на работу опаздывает, дочка приболела, я отгул взял.

– Рюкзак абалаковский? Слышали об Абалакове? Что вы о нем знаете?

– Кто же про него не слышал? Великий альпинист. Утонул в ванне. Такой парадокс. В горах в сложнейших ситуациях выживал.

– Разве можно утонуть в ванне вдвоем ночью в чужой коммуналке?

Он остановился.

– Вот как? Стало быть, произошла одна из наших местных исторических историй, так сказать. Вы, милая девушка, меньше говорите, что в голову взбредет, незнакомым людям.

Рассветало, заиндевелая белая трава хрупала под ногами, брякали алые трамваи на трамвайном кольце. На ступенях ажурной церкви сидел Косоуров в лыжном костюме и в лыжной шапочке.

– Что вы здесь делаете?! – я улыбалась ему, рот до ушей, хоть завязочки пришей.

– Думаю, – ответствовал он.

Дом Косоурова нашелся в ближайшем околотке, скромненько стоял, курьих ножек не выказывал, хотя отъехал от прежнего места своего на квартал. Улица теперь называлась Алтайской, могла бы называться Памирской или Альпийской, ждала, когда в следующем хронотопе упрется в нее переулок Дыхтау или ответвится от нее тупик Коммунизма.

– Вы приехали? Вы ведь были на севере? На Новой Земле или на Северной? Вы не встречались, случайно, со Студенниковым?

– Сколько вопросов сразу! Нет, Студенникова не видал, север большой.

– Отпустите меня отсюда! Пожалуйста! Еще раз. В последний раз. Дом ваш переместился. Все съехало. Это плохая ветка. Я тут добра не жду.

– Через два-три месяца, Инна.

– Два месяца? В таком режиме? Прямо срок тюремный.

– Что вы знаете о тюремных сроках? – произнес он сурово. – И явились вы сюда сами. По моему и своему легкомыслию.

Что правда, то правда.

Но и легкомыслие подводило меня, я не узнавала и его. Я пыталась, как прежде, петь свои фамильно-фамильярные песенки, прыгая через ступеньки на чужих лестницах, но получалось плохо, песенки стали коротки и печальны.

Ленгауэр, Спицнадель,

Иссерлис, Псахис, Брейтер,

Блок, Унтерберген, Гибель,

Претро, Вакс, Гассельблат…

Тут на последней ступеньке аккуратного основательного марша “Архитектурного излишества” я оступилась, подвернула ногу, вскрикнула, уселась на площадку и разревелась.

Одна из массивных дверей открылась, вышел торговец кошками.

– О! – вскричал он. – Какие люди! Кого я вижу! Не по мне ли плачешь, рыжая?

– Я ногу подвернула.

– Мигом вылечу, у меня снадобье для олимпийской сборной в аптечке к случаю. И коньяк отменный для наркозу. Прямо судьба.

– Хромая судьба, – уточнила я.

– А вот эта книжка еще не написана.

– Не знаю такой книжки.

– Что ты вообще знаешь, дитя природы?

Он растирал мне лодыжку пахучей жидкостью из йодно-рыжей пузатой бутыленции, было больно.

– Что это ты спивала на лестнице?

– Песенку из фамилий.

– Песенки из трехбуквенных фамилий у тебя, часом, нет?

Гай, Май, Мюр,

Фет, Мей, Тур,

Чен, Жук, Жур,

Шек, Шер, Шор,

Ким, Цой, Гор,

Бек, Бен, Рак,

Щур, Зон, Зак.

– Ну, ты даешь. Как можно такое запомнить?

– Я каждый раз по-разному пою.

Квартира чем-то напоминала обиталище Мумификатора, только без его экзотики. Лиловые обои под шелк, ковры, горка с хрусталем, немыслимой красотищи люстры хрустальныя, то ли немецкие, то ли чешские.

– Это твоя квартира?

– Нет, моих родителей. Но я, само собой, тут живу.

– А где родители?

Я думала – он скажет: в Карловых Варах или на Сълнчен Бряг подались.

– Я их зафигачил в 1952-й, им там комфортнее.

– У тебя разве есть машина времени?

– Я сам теперь машина времени.

Он ждал просьбы или вопроса. Я разглядывала – явно увеличенное, вставленное в золотую рамку – фото физкультурниц в белом: парад, Красная площадь, 30-е годы, а ну-ка, девушки, а ну, красавицы, шире шаг.

– Какие телки!

– Третья во втором ряду – моя мать.

– Извини, я не знала.

– Из песни слова не выкинешь. А как ты свои фамильные сочиняешь? Дай и я попробую.

Межелайтис, Балтрушайтис,

Банионис, Чойбалсан.

– Вроде того, – сказала я. – Ты знаешь анекдот про Балтрушайтиса? Пришел он в поэтический салон, решил представиться незнакомцу и сказал с полупоклоном: “Балтрушайтис”. А тот в ответ: “Благодарю вас, я уже”.

– Не понял.

– Ну, тот подумал, что это глагол: балтрушайтесь, мол, балдейте, развлекайтесь, болтайте.

– Ясно. Идите и дапкунайте.

– Ты не ксенофоб?

– Уж не ксенофил определенно. Слушай, какие чудные божочки: Феб, Фоб и Фил!

Почему-то он не раздражал меня, даже казался забавным.

– То божества на три буквы, то фамилии. Странный у нас разговор.

– Обычный разговор чичирки с манюркой.

– Кто это такие?

– Вырастешь, узнаешь.

Я настаивала.

– Это лингам и йони.

– Не поняла.

Он перевел мне на настенный. И я ушла, хлопнув дверью.

Он кричал мне вслед:

– А как же коньячок? А где “спасибо”?

Новый год стремительно приближался, я писала стихи по ночам, засыпая, чтобы увидеть, как летят в пропасть глыбы льда, сбивая крюки страховочной веревки.

Мне никак не удавалось вычислить, как узнать адрес Студенникова. Погруженная в вычисления, я оставила курсовую работу в троллейбусе и получила третью двойку за первый семестр.

Я пожаловалась Наумову, что оседлость тяжело мне дается, что мне все время – с момента, как я влюбилась (я только обошла молчанием – в кого), хочется ехать, путешествовать, лететь на самолете, словно пересечение пространства приближает меня к любимому.

– Вы, дорогая барышня, впали в синдром атеистического горизонтального человека, которого вечно черт несет в перспективу, – желчно сказал Наумов.

Родители собирались встречать Новый год в Павловске у родственников, брат в том же Павловске женихался; я договорилась со своим сокурсником с Космонавтов, что приеду к нему в мухинско-джазовую компанию с винегретом на всех: решили праздновать в складчину. Проводив родителей, расстроенная двойками и связанным с ними враньем, я завалилась спать, вскочила затемно, лихорадочно соорудила обещанный винегрет, увязала посудинку с ним в узелок, принарядилась и ринулась из дома. Троллейбус уже проехал знакомую заброшенную электростанцию, когда я – о, дьявольский закон парности случаев! – обнаружила, что записной книжки со мной нет. Я вышла в полном отчаянии, перешла на ту сторону, озираясь, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых, спешащих туда же, куда и я; тщетно; все уже сидели за столом, провожали старый год. Мимо промчался пьяненький детинушка с елочкой и деформированной коробкой с тортом: “Эй, куколка, пошли со мной, Новый год прозеваешь!”

Через заснеженное поле между домами, смеясь, спешили, бежали юноша с девушкой, несли гроздь воздушных шаров и шампанское, увязали в сугробах, он в дохе нараспашку, она в беличьей шубке, местные пастушка и трубочист. Их смех удалялся постепенно, как звон бубенчиков.

Из-за угла последнего, видимо, дома, за которым лежали снега до Пушкина или Пулкова, появился обнадеживающий зеленый огонек такси. Я села в “Волгу”, назвала адрес подружки на Петроградской, проехали квартал, шофер включил приемник, мы услышали бой курантов. Таксист побежал на уголок к телефону – звонить жене. Я опустила оконное стекло, задыхаясь от тоски, надо же, встреча Нового года в машине, ни там, ни тут, ничья, ничья собутыльница, ничья гостья. Наклонившийся человек подал мне в окно бокал шампанского, закричав: “Merry Christmas!” – и я узнала голос торговца кошками. Шампанское было мое любимое, полусладкое, он сел на заднее сиденье, куда деваться, рыжая, ты видишь, джинджер, это судьба, что ты тут делаешь? а ты? меня надинамила моя дама, как, ты забыла адрес? браво! поехали ко мне!

– Твои родители дома?

– Само собой.

Вернувшийся шофер поразился моей прыти, не понял, как и когда успела я подцепить кавалера.

– Что в узелке? Туфли? Бархатное платье?

– Винегрет, – отвечала я.

Он налил мне второй бокал, я опьянела мгновенно.

– С Новым годом, девушка! – сказал шофер, когда торговец кошками, распахнув передо мной дверь, подал мне руку. – Удачи вам, до свидания.

– Удачи и вам, – отвечала я, – прощайте, пишите письма.

В квадратике оконной форточки темной прихожей сияли четыре звезды, и мы с торговцем кошками одновременно вскрикнули:

– Чок чогар!

– Ты играешь в нарды?

– Так ведь и ты играешь, и неплохо.

– Откуда ты знаешь?

– Не я ли резался с тобой в шеши-беши в вагоне-ресторане Транссибирского экспресса? Мне ли не знать?

– Странный восточный старичок – это был ты?! Прелестно! Ты был неузнаваем! Ты свалился тогда из отдаленного будущего? Сделал пластическую операцию? Загримировался?

– По совокупности явлений, – туманно произнес он, польщенный моим восторгом.

Квартира была пуста, темна, полна ожиданий.

– Ты говорил, твои родители вернулись.

– Я тебе наврал, чтобы ты не сбежала.

Он зажег свет во всех комнатах, люстры сияли.

– Кстати, они в некотором смысле и вправду тут. Только в другом времени. Иногда я нахожу в кресле матушкино вязание. Потом оно исчезает. В доме всегда прибрано, по субботам пахнет пирогами.

В столовой накрыт был стол на двоих.

– Какие разносолы!

Разносолы были икорно-колбасные, крабовые, дефициты из распределяльников смольнинско-обкомовско-горкомовских.

– Ты собирался праздновать с надинамившей тебя дамой?

– Ну… с дамой, во всяком случае. Не один же. Дама всегда найдется. И потом, я никогда не расставался с надеждой подцепить именно тебя. В нужный момент.

Большое зеркало без воображения, без трепетной дымки музейной прабабушкиных зеркал, аккуратный советско-гэдээровский трельяж, терпело меня, пока я в трех лицах расчесывала кудри.

– Рыжая, какая ты красотка! Откуда бархатное платьишко взяла? Не напрокат?

– Любимая тетушка из своего старинного наряда перешила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю