355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Баранская » День поминовения » Текст книги (страница 8)
День поминовения
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:49

Текст книги "День поминовения"


Автор книги: Наталья Баранская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

ДВЕ ПОХОРОНКИ
Федосья Никитична

Старая Федосья проснулась ранним утром, но вставать не спешила, боялась разбудить соседку. Вчера она заснула сразу, так притомилась за день. В доме у московской родни суета, а в Москве шум такой, будто работают десять тракторов на одном поле. После тихой деревни, Старой Белокурихи, голову ломило от шума. Путь с Алтая был дальний: до Бийска на машине, из Бийска до Барнаула поездом, там провела два дня, повидалась с дочкой, внуками, а потом уж поехала в Москву не одна, с зятем.

Федосья Никитична села, взглянула в окно, задумалась.

Ехала Федосья в неведомые места, и внутри у нее тихонько дрожало от страха. “И куда я, старая, двинулась, куда осмелилась? Лежала бы сейчас на своей кровати, под теплым одеялом, слушала, как часы тикают да мыши скребутся”. Как в ее-то годы ехать в такую даль? Но не ехать нельзя – нашлась могила младшего сына, Матвея Казанцева, пропавшего без вести. Несколько лет пытались они разузнать про Матвея, писал за них школьный учитель, тоже воевавший, но ничего не узнали. Спрашивали также, где похоронен старший сын, Тимофей, но ответа все не было, потерялась могила. А через несколько лет поисками занялись ребята из одной барнаульской школы. Много пропавших, исчезнувших находили школьные следопыты. И эти, барнаульские, сообщили в Старую Белокуриху Казанцевым, что сын их Матвей похоронен в братской могиле, и место назвали.

Оплакала Федосья сына, а вот поехать никак не могла собраться. Первый раз едет, а прошло пять лет с того, как школьники все отписали. Трудно. Старость.

И еще была причина, почему не поторопилась Федосья навестить могилу Матвея, Мóтюшки, младшенького своего. Тяжко было расстаться с надеждой: пропал не умер, а ну как живой? Мечталось ей такое, но никому не говорила. Старику своему, Тимофею Петровичу, сказала раз, так он ее изругал: как смеешь такое про сына придумывать – был бы живой, сказался бы. “Ну вот, пусть будет по старикову разумению – нашлась могилка. Вот и еду проведывать. Он сам не может – инвалид. Так я за двоих еду”

За войну Федосье пришлось пережить три смерти. Муж ее, Тимофей Петрович, и старший сын, тоже Тимофей, ушли на фронт в первые дни войны. Муж из дому, сын Тимоша – с военной службы. А Мотюшка был еще мал, шестнадцать лет. Они остались вдвоем.

В доме – в чулане, в подполе, в ларях, в сенях было много всего припасено, корова была – молоко, масло свои, и война далеко, не слышно и не видно ее. Если б душа не болела за мужа, за сына, то можно бы о войне не думать

Но вскорости начали приходить в село похоронки – в один дом, в другой. Запричитали, завыли соседушки, и, хоть в деревне ихней от дома до дома далеконько, не то что в России, где граблями достать можно, всех собирали горькие слезы и вопли. Оцепенев от страха, стояли бабы вокруг той, что убивалась и голосила, не зная, что сказать, чем утешить – только плакать вместе. Плакать и думать: “Неужели и меня не минуем горе горькое”

А тут стали прибывать в Старую Белокуриху эвакуированные. Одни бежали от бомбежек, были с вещами, одетые, а другие раздетые-разутые, без вещей, бежали из-под немца, все побросав.

К людям этим относились в селе по-разному. К одним приглядывались: неужто так страшно, чтобы бежать из родных мест, даже осуждали – уж больно легко побросали свои дома; других жалели, им помогали, как помогают погорельцам.

Вместе с эвакуированными приблизилась и война. Рассказывали, что немцы – звери: жгут, грабят, убивают детей, а мальчишек и девчонок еще недорослых гонят в Германию, заставляют работать тяжело, держат в голоде.

Приезжих, эвакуированных этих, было много, сельсовет и правление колхоза начали размещать их по квартирам. К Федосье привели женщину, худую, простуженную, в лихорадке, с девочкой лет десяти. Евреи с Украины – Рахиля Абрамовна и Фира.

Федосья их пожалела: очень уж натерпелись, бежали без вещей, а сестру Рахилину, с двумя малыми детьми, немцы схватили и увезли. Куда – никто не знал, но ползли, растекались слухи: немцы евреев убивают, совсем хотят извести, чтобы ни одного еврея не было на земле.

Рахиля кашляла, горела в жару, все заботы упали на Федосью. Приезжих она попарила в бане, вычесала и выискала у девчонки вшей – косы были хорошие, стричь пожалела,– перестирала всю их одежонку, прокалила в бане на камушках. Фирку нарядили во все Матюшино, из чего парень вырос, так и ходила она в штанах и рубахах,– кабы не косы, совсем мальчишка.

И сели они на Федосьины хлеба. А как быть? Рахиля лежала плашмя, куда ей идти, что делать? Правда, она, кроме чаю и молока, ничего в рот не брала, зато Фирка ела за двоих, на глазах круглела лицом и веселела. Узнала Федосья, что муж Рахили – Иосиф, по-нашему будет Осип – пошел на фронт рядовым в пехоту, и забота Федосьи о постояльцах стала еще теплее. Все ее хлопоты вокруг больной – и свиным сальцем растирала, и мятой заваренной поила – не помогали. Кашель бил несчастную и не давал спать никому, а тут еще – как ни сплюнет, все с кровью. Доктора надо, а значит – везти в больницу. Лошади не было, лошадей давно всех побрали для армии, Федосья все ж выпросила в правлении колхозном подводу, уложила Рахилю в сено, закутала старым одеялом стеганым, да еще полушубком сверху (уже захолодало и морозец по ночам случался) и свезла в село Алтайское, в районную больницу. Там сказали: крупозное воспаление легких, сильно слабая, вряд ли будет жива. Вскоре Рахиля померла, Федосья узнала, когда бедную уже схоронили. И стала Фирка подкидышем. Дочки своей не было, так вот Бог послал.

Плакала девчонка об мамке, очень плакала, а Федосья ее обнимет, под платок теплый к себе прижмет и давай сказки да байки говорить – горе заговаривать. Никакой думки, чтобы Фирку отправить в детский дом, не было.

И не знала она тогда, в осень сорок второго, что ее горе тоже близко, идет, шагает, за плечми стоит.

В конце октября пришла похоронка на мужа, Тимофея Петровича. Забилась, запричитала Федосья, заплакали Фирка с Матюшкой, набежали в избу бабы, а у Федосьи вдруг ноги отнялись – не может со скамьи подняться. Зашумели бабоньки, загалдели, на кровать оттащили вдову новоявленную.

И все то время, что ноги были обмершие, Фирка с Матюшей за Федосьей ходили и все дела по дому и двору управляли. А как ребятам дела управлять без хозяйского глаза, без подсказа? Федосья лежала на кровати и командовала. Заплачет, зальется, а потом кричит: “А трубу-то открыли, вьюшки-те вытащили? Куда ставишь, не туда...” И так весь день, до обеда. Плакать и убиваться время было только к вечеру.

Фирка вилась вокруг как пчелка, и жужжит, и зудит: “Тетечка Феня, тетя Фенюшка, Фенюшечка моя” Ласковая девочка, и горе как-то мягчело от ее болтовни.

А потом Федосья встала, сил не было глядеть, как Матюшка с Фиркой тычутся. Встала на слабые ноги, потом разошлась. Так и жили втроем, управлялись. Ребята еще и учились. Фирка в третьем классе, здесь, в школе, а парень по заданиям из школы-восьмилетки в Алтайском, куда ходил раз в месяц.

Тяжко было из-за дров. Лес, вон он, видать, на горе, восемь – десять километров, но не возьмешь без лошади, а в колхозе в лошадях большая нужда – не дают. Да и деревья валить некому. Лозу рубили на речке, топили лозой, соломой, однако солому надо беречь, сена много не наготовили. Вот и начали рушить забор. Многие бабы рушили – без мужиков, без лошадей как дрова добывать? Вот и осталась Белокуриха без заборов, вроде баба раздетая, в рубахе, а без юбки. Страмота глядеть: стайки, сараи, курятники, отхожее – все на виду. Большое село, раскидистое, одним крылом на горушку, другим на другую, а самое тело – в долинке. И с каждой горушки видать эдакую страмотень: стоят дома, а поотдаль от дома закрытые ворота на пустом месте. Хочешь обходи, хочешь объезжай. Ворота не трогали, жалели. Добротные, хозяйской рубки, на крепких столбах, дубовые, сосновые, с накрышкой в два ската, а у кого и с резьбой. Отцами, дедами сруб ленные ворота жечь никто не решался.

В сорок третьем, весной, пришла повестка Матюхе – идти в армию, а значит, вскорости и на фронт. Снарядила Федосья сынка, поплакала. Старший не пишет, отца не стало, ты уж пиши, сынушка, утешь меня.

Хорошо, Фирка есть, хоть и не родная, а все дочка, привязалась Федосья к девчонке. И поговорить есть с кем, и пожаловаться есть кому.

Война бремя тяжкое, всех давит, одних больше, других меньше. Но и при войне жизнь идет, а в жизни всякое бывает. Послал бог Федосье радости, большой и нежданной: муж, Тимофей Петрович, живой вернулся. Правда, без ноги.

Как уж это случилось, что на него похоронку выписали? Ошиблись. Начали разбираться – ведь Тимофею Петровичу надо инвалидность оформлять, пенсию. Райвоенкомат область запрашивал, те еще кого-то, канители хватило. А пока разбирались, выяснили: убит был не Тимофей Петрович Казанцев, а старший сын его, Тимофей Тимофеевич. Теперь на него и прислали похоронку.

Опять заплакала, завыла Федосья, опять отказали у нее ноги. Тут уж Фирка одна за всех – трое их, а деловая одна Фирка,– и выходила Федосью, и Тимофея Петровича кормила. Подросла девчонка, набралась сил, научилась.

А Матюша прислал два письма – одно из армейской части, пока обучался, другое с фронта – только их привезли. А потом замолчал и пропал, как в воду канул. Ни похоронки, что убит, ни “пропавшей”, что, мол, без вести. Ничего. И сколько ни спрашивали до конца войны всех вернувшихся (а кто возвернулся? – четверо на село!), сколько ни писали запросов, никаких вестей о Матвее не было. Никакой бумажки не прислали на младшего Казанцева.

Федосья задумывалась: а ну как жив? Сказывали, находились люди, и через много лет находились, в чужих краях. Не стерпела, опять говорит мужу: а может, жив наш Матвеюшка? А тот на нее: молчи, не придумывай, а если б и жив, мне такого сына не надо, он мне теперь чужой человек будет. Заплакала мать, замолкла. А про себя думает и думает. Сердце материнское утешиться хочет. Живой мой сыночек, закинула его судьба в дальние края заморские, вести прислать не может, а может, и так – послал, а она пропала, весточка его. Придумывает Федосья, утешается, но уж больше никому не говорит.

Фирка у них теперь одна дочь. И не Фирка она, а Фимка, Фимочка – так-то лучше. Когда после войны пришло известие, что отец ее, Осип, погиб, они с дедом ее удочерили. Кончила восьмилетку в Алтайском, поступила в техникум швейный в Барнауле, там и жених нашелся. Свадьбу сыграли дома, молодые уехали в город, крайцентр, там и квартиру получили со временем. Каждое лето приезжают, внуков привозят бабке – двоих мальцов, дочку. Дородная, красивая баба стала Фима, Евфимия, если по-русски. Зять хороший у Федосьи. Шофером работает. “Видишь, проводил меня, старую, издаля вез, и довез, и на поезд посадил”

Сердце матери болит о сыне. Он не такой, как другие его возраста юноши. Он отказывается от нового платья и ходит в залатанном хитоне. Он не ест мяса, отворачивается даже от субботнего ягненка. Овощи, ягоды и зерно – вот его пища. Он худ, не по возрасту слаб. Па лице его проступают морщины глубокомыслия, в глазах, больших, светлых, отражается небо. Временами матери кажется, что это глаза слепца – они глядят, но не видят того, что вокруг. Он, думается ей, самонадеян, потому что учит других, и старших его тоже. Мать не понимает его слов, она боится, что чужие, не поняв речей его, побьют его каменьями. Сердце матери болит непрестанно. Отец предлагал сыну учиться делу, почтенному ремеслу плотника. Сын ответил, что дело, им избранное, важнее и будет нужно людям более, чем сделанное из дерева. Отец не приневоливал сына, он был стар и добр душой.

Сын ушел из дома, ничего не сказав. Мать и отец искали его, спрашивали у людей и наконец узнали, что сын ушел в пустыню, где пребывает в молитвах, очищается голодом и молчанием.

Maть плакала и говорила: сына ждет ранняя смерть, люди убьют его, не стерпев его отличия от них. Муж вопрошал ее: легче ли, лучше было бы, если б сын вергся в жизнь плотскую, возжаждал богатства, добивался денег, упивался вином и забавлялся с женщинами?

Мать молчала, плакала и молилась. Сын был единственный у нее, она молила Бога о сохранении его жизни, о даровании ему разума. Всякой матери кажется, что дитя ее, которое она выносила и кормила, нуждается в материнской помощи и защите всю жизнь.

Мать была права – его убили, потому что он был не такой, как все, говорил не то, что все, и не хотел признать вины, в которой не был виноват.

ПУТЬ НА АЛТАЙ
Мария Николаевна

Тревога и ожидание сплелись единым жгутом в те годы, не давали вольно дышать. Тревога за мужа, за детей, мать, ожидание писем, вестей, тревожное ожидание военных сводок, томительное ожидание второго фронта, ожидание выдачи продуктов по карточкам, керосина в многодневной очереди, ожидание отбоя во время воздушной тревоги.

Отлились в памяти картины народной беды, особенно видные в дороге – в поездах, на станциях.

Всего Мария Николаевна не запомнила, а после удара, нанесенного ей войной, что-то и совсем выпало из памяти, осталась чернота, черная полоса, будто кто провел тушью по отдельным дням и месяцам ее жизни.

Лето сорок второго года... Шли жестокие бои под Сталинградом. Слушали сводки с фронтов, ждали вестей, собирались, как в первые дни войны, у репродукторов. Сводки были коротки, скупы. Немец стал бомбить Саратов.

Как ни трудно, как ни страшно было стронуться с места, двинуться в неизвестность с детьми, Маша решила уехать. Не бомбежки пугали ее, они были не так часты, Машу страшила зима в Саратове, полуголодная, одинокая,– повторение прошлой. Правда, Маша получила аттестат за мужа – ополченцы стали кадровыми военными. Но особых перемен в жизни, не считая денег, аттестат не сулил.

Нелегко было Марии Николаевне получить разрешение на выезд, взять билеты до Бийска. На Алтае, за Бийском, в селе Новая Белокуриха, где был небольшой курорт на теплых источниках, работала знакомая – детский врач из Москвы. С ней Маша списалась, можно было надеяться на работу в интернате для детей военных врачей и фельдшеров. Алтай манил как верное убежище, как надежда на избавление от голодной жизни. А ехать к старшему Пылаеву в Казахстан Маша опять не решилась – с ним и так было семь человек.

Вещи на вокзал перевезли с утра на трамвае, сдали на хранение, помог студент-географ. Поезд уходил днем, провожала Евдокия Терентьевна. Бежали до вокзала с детской коляской; в ней Митя, мешок с керосинкой, еще мешок – с горшком и кастрюлькой. Дорога долгая. Маша боялась за Митю после его болезни.

Прямых поездов на большие расстояния не было, Машу страшили пересадки. Весь путь на восток запомнился ей как непрерывная тревога за детей и надрывное таскание узлов и чемоданов. У Мити заболел животик, Катя кашляла, начинался бронхит. Если была на вокзале детская комната, Маша шла туда, проходили пропускник, без этого не принимали, да Маша и не пыталась миновать санобработки, боялась вшей.

На одной из пересадок пришлось почти сутки провести в зале ожидания. Маша обратила внимание на женщину с тремя детьми. Двое постарше спали на узлах, а маленького мать держала на коленях, поднимала поочередно его посиневшие ручки, дышала на них, согревая. У младенца запрокинулась головка, Маша хотела сказать матери, что это вредно для спящего, но тут увидела полуоткрытый ротик, по которому ползала муха, и поняла: ребенок мертв. Подходили соседки, потом появилась женщина в белом халате – врач или медсестра, следом пришел начальник вокзала, долго уговаривали ее и вместе с ребенком увели. Вернулась она одна, села, закрыла лицо платком, сдернутым с головы, и сидела, тихо постанывая. К ней подходили такие же, как она, странницы, расспрашивали, уговаривали.

Маше сказали, что ребенок страдал животиком, плакал, предлагали отправить в больницу, но мать не отдавала одного, а поехать с ним не могла, не с кем оставить двух других – трех и пяти лет.

Теперь же, когда тело маленького взяли на вскрытие, мать маялась горем. Она не плакала, а все говорила и говорила: зачем делать вскрытие, он и так настрадался, согласилась – пусть хоронят на прибольничном кладбище, самой ей не похоронить, врачиха сказала, возле морга много детских могил, только сделают ли надпись: “Костенька Сысоев, год и пять месяцев”,– она просила сделать, чтобы найти, когда война кончится.

Женщины постепенно расходились, укладывались спать, кто на чем, а несчастная мать все продолжала говорить. Из ее тихого бормотания до Марии Николаевны доходили отдельные слова: “Что ж я теперь папке нашему скажу... не довезла тебя, сынок, прости меня... один тут останешься... все будут, а Костеньки нашего не будет...”

Дети, детишки, ребята наши, малые и большие, сколько вы натерпелись, сколько набедовались. Сколько вас убито-замучено, а скольких мы сами не смогли уберечь. И болели, и голодали, и терялись, и пропадали наши дети. И угоняли их, и стреляли их, и топили, и жгли фашисты.

В Челябинске на вокзале Маша устроила своих в детской комнате, убаюкала Митю, пошла к вещам, оставленным под догляд хорошим людям. Поезд через четыре часа, договорилась с носильщиком за хлеб и две пачки махорки – он обещал посадить, занять место в вагоне, поезд сквозной, стоит семь минут. Хлеб отдавать было жалко, но за одну махорку носильщик не соглашался. А Маше разве справиться – двое детей, два чемодана, два узла с постелями, еще корзинка со всякой мелочью, необходимой в дороге. Когда-то Маша кляла себя, что потащила из Москвы столько вещей, но уже в Саратове поняла, что все, называемое теперь с пренебрежением барахлом, помогло им тогда выжить.

Носильщик выпросил у Маши пачку махорки вперед, успокоил – все будет в полном порядке. К посадке он не пришел.

С Митей на одной руке, в другой чемодан, за него держится Катя, пробивалась Маша в вагон – занять место. Потом проталкивалась обратно, и бегом к брошенным вещам, и опять к вагону с узлом и чемоданом. Бежать ли за вторым узлом и корзинкой? Оставалась одна минута. Побежала, но задохлась, испугалась, повернула, поезд уже пошел, вскочила в чужой вагон, добралась до своего, а там крик: в голос плачет Катя, кричит Митя, причитают соседки, ревут дети. И вдруг – вот радость! – появился солдатик с их брошенными вещами: увидал в окно, выскочил, подхватил и успел догнать последний вагон.

Посадка в Челябинске осталась при Марии Николаевне навсегда: в ночных кошмарах, в сердечных приступах, в болезненном жару – она тяжело бежит, догоняя уходящий поезд.

В Бийск приехали к ночи. Зал ожидания был пуст, чист и заперт. На дверях табличка: “Для военнослужащих”. Вдруг Маша схватилась где сумочка с документами и деньгами? Забыла в вагоне! Кинулась обратно. Поезд, уже без света, стоял у платформы. В темноте нашарила сумку и выпрыгнула на ходу. Поезд уходил на запасный путь.

Пошла делегация к начальнику вокзала: просим пустить на ночь женщин с детьми. Но инструкция сильнее жалости, начальник – женщина твердая – не пустила. Однако согласилась открыть на ночь помещение касс, деревянный сарайчик – пускай ночуют. Там на заплеванном, неметеном полу, в большой тесноте стали укладываться женщины с детьми. Духота, дурной запах от немытых тел и детских горшков, из-под потолка бьет в глаза лампа в пятьсот ватт.

Несколько семей образуют небольшой табор под стеной вокзала, на площади. Холодно, конец сентября, Маша разворачивает узлы с подушками и одеялами, устраивает подобие большого спального мешка, укладывает детей, ложится с краю сама, укрывшись отдельным одеялом, чтобы не будить ребят, когда придет ее очередь дежурить. Договорились о двухчасовой смене, чтобы не проспать вещи,– в поездах только и разговору, что о лихих людях. Маша забывается быстрым зыбким сном и просыпается внезапно, будто от толчка,– над ней нависло лицо, пристальный взгляд, черные усики. “Пшел, пшел, убирайся”,– шипит Маша, чернявый отскакивает. Дежурный храпит вовсю. Бездонное черное небо, холодная россыпь мелких звезд. Над лицами спящих детей колышется теплое дыхание. Маша с трудом поднимается Видно, ей дежурить. Зыбко, зевается, дрожь...

Сентябрь 1942 г.

...Ты просишь написать больше о себе. По-прежнему работаю агитатором, ты получила аттестат, знаешь, что я теперь капитан, звание примерно соответствует кандидату наук, каким и являюсь. Пока нет у меня фотографии, вот тебе мой портрет (смотрю в зеркало): молодой, красивый, здоровый (о легких моих не беспокойся), на груди медаль “За отвагу”...

...Как часто я думаю о тебе и жду, жду, когда увижу, обниму, когда нежданно-негаданно войду к вам в дом. Соскучился по тебе, по деткам, сынок растет, а я не вижу. Пиши о них побольше и о себе тоже.

Наутро, после завтрака (кипяток с черным подсохшим хлебом), Маша ищет попутную машину в Белокуриху. Колхозные и торговые базы ждут машин, но когда они придут, никто не знает. Наконец находится грузовая до села Алтайского, шофер уговаривает Машу ехать, говорит, что там, до Белокурихи “всего ничего”, доберутся на лошадях, да и в самом Алтайском неплохо.

Маша решает ехать до Алтайского, и вот опять впереди пересадка.

К вечеру машина с женщинами и детьми подъезжает к Дому колхозника в Алтайском. “Мест нет,– нервничает заведующая,– а они все едут и едут”. Потом устраивает кое-как прибывших – по койке на семью, дает дополнительно одеяла и подушки, белья нет, только полотенца, вы уж извините. Да мы понимаем, спасибо, что устроили. Обязательная баня, но в ней холодно и вода чуть теплая, некоторые не решаются и раздеться, сидят в предбаннике, но Маша споласкивает детей, окатывается наспех сама, и вот они втроем на койке в большой теплой комнате, уставленной железными кроватями, на столе посредине медный чайник с кипятком. Чай с ржаным сухариком, и спать, спать. Маша укладывает детей и сворачивается у них в ногах калачиком, как кошка.

Последняя часть пути была на лошадях.

Говорили, до Новой Белокурихи километров тридцать пять, а может, сорок, но уж тридцать наверняка. Главное было не в километрах, а в том, где нанять лошадей. Были лошади в колхозе, но они всегда заняты – заезженные трудяги-лошадки. Были лошади под районным начальством, эти гладкие, им нетрудно, но кто ж их даст? Пришлось искать и ждать попутной подводы. В районо, куда Маша обратилась как будущий педагог, обнадежили: придет подвода с овощами, выращенными школьниками из Белокурихи, правда, не из Новой, из Старой, но там близко, километров восемь-десять, не более двенадцати – доберетесь.

Как эти пустячные километры одолеть с детьми, вещами, Маша не знала, оставалось положиться на случай. Жизнь в алтайском Доме колхозника затянулась, была неудобна, хотелось пристанища, дома, хотя бы временного.

Путешествие на подводе было радостью для Маши, для детей. Вез их вороной конек, молодой и резвый, правил пожилой татарин, который то ли не знал русского, то ли не хотел говорить. На Машин вопрос, не довезет ли он их сразу до места, не ответил.

Вороной конек бежал резво, под уклон аж дух захватывало. “Тпру-коня! Но-коня!”– кричал Митя, подпрыгивая у матери на руках. Катя повизгивала от страха. Дорога то спускалась, то поднималась, переходы были мягки, как сами округлые взгорья.

Сверху открывались дали. Ни лесов, ни воды не было видно, только земля и небо. Но как живописны были эти картины! Осенняя трава, в низинах еще зеленая, на холмах была желтой и коричневой от рыжевато-золотистого до темно-орехового. Сиреневые и лиловые пятна на склонах обозначали заросли вереска, розовые – бессмертника. А над разноцветной землей – голубое небо с белыми и светло-серыми облаками.

Бескрайняя земля, бездонное небо были наполнены миром, тишиной, утешали, успокаивали, как и езда по мягкой дороге. Забыть о войне было нельзя, но отдохнуть от нее в этом пути можно, и все, что охватывал взгляд, сулило конец невзгодам и страхам.

Потом стали попадаться кустарники, прикрывающие ручьи в долинах, завиднелись черные полосы вспаханных полей. Угольно-черные пашни предупреждали, что скоро откроется глазам деревня, но еще ехали и ехали, а деревни все не было видно. Наконец конек, еще раз поднатужившись и крепко всаживая подковы в мягкую землю, поднял телегу на холм, и тут открылась разбросавшая по широкой долине светлые и темные избы под соломой, железом и дранкой Старая Белокуриха, похожая не стадо пасущихся гусей.

Возчик заехал в школьный двор, открытый, без забора и ворот. Школа была пуста, занятия окончились, и Маша попросила приюта у школьной сторожихи, худой женщины с темным угрюмым лицом.

Весть о приехавшей долетела до заведующей школой, и она прибежала, чтобы уговорить Машу остаться: в начальных классах нужна учительница.

Мария Николаевна устала от многодневного пути, ей так хотелось остановиться, устроиться. Конец октября, скоро зима. Дом, работа, еда, чтобы дети были сыты – вот все, что ей надо. Не остаться ли тут, в самом деле? Ответила заведующей: надо подумать, если дадите жилье. Да-да, жилье будет, вторая половина этого дома предназначена для учителя, соглашайтесь!

Маша отложила решение до утра. Сейчас надо поесть, потом она сходит в сельсовет, в правление колхоза насчет подводы, ждут ее в Новой Белокурихе...

– Ну как знаете,– заведующая ушла обиженная.

Поели картошки, которую сторожиха Валя вытащила из печки. Рассыпчатая вкусная картошка, алтайская, крупная, как все, что родит здешняя земля.

– Молочка бы достать, хоть для маленького.– Машу беспокоит Митя: побледнел, опять ослабел.

– Где ж его взять? Я б дала, да у меня корова стельная, ждет телка.

– А у тети Фени? – пискнула сторожихина дочка Нюра.

– У Федосьи корова отелилась уж дней десять,– начала как-то раздумчиво Валя,– да вот не знаю – похоронку она получила два дня как.

– Нет, нет, не надо,– испугалась Маша. Как можно прийти в дом, где такое горе, со своими просьбами?

– Ты что ж думаешь, мы печей не топим, коров не доим, как придет похоронка?

Тут только увидела Маша черный платок, обмотавший Валину голову.

– И вы, и у тебя тоже?

– Ко мне принесли месяц назад. У нас каждый третий дом в слезах. И носят, и носят... Думается, к концу войны всех перебьют – и мужиков, и парнишек, и стариков. Почтарка идет, бабы писем ждут, а у самих сердце стискивает, а ну как похоронку принесет или “пропавшую”, это – без вести, да все одно... И тебе принесут, не думай...

Маша вздрогнула – зачем она так? Но Валя не постыдилась своей жестокости, видно, сильно злым было ее горе.

Мысли о том, что Николай не вернется, погибнет, Маша останется одна с детьми, были под строгим запретом. Существовала невидимая преграда, за которую никогда не заходили мысли,– за ней была смерть, заглядывать туда было нсльзя.

Смерть и так все время была рядом – с ним, а значит, и с нею. Смерть издалека подбиралась то к одной, то к другой женщине, хватала, лишая дыхания, слов, и перехваченное горло могло только выть страшным долгим воем. Смерть ходила с ними рядом, но Маша старалась не думать о ней.

Тогда, на Алтае, Маша верила, что каким-то неведомым образом через тысячи километров она чувствует, чтó с Николаем, благополучно ли, жив ли он. Она прислушивалась к себе, своим ощущениям, убеждала себя, что все хорошо, и спокойно ждала писем. “Если что плохо, я непременно почувствую”,– внушала она себе.

Услышать от Вали, что смерть не минует, было больно и страшно, сердце у Маши сжалось.

– Пойдем, сведу за молоком.– Валя сняла с гвоздя маленький бидончик. Когда вышли в сени, сторожиха распахнула дверь на другую половину дома:– Тебе квартиру сулили – вот, взгляни.

Окно было забито досками, свет падал через большую сквозную дыру в потолке и крыше. Маша сжалась – недобрая Валина забота удручала ее. И все ж ей стало легче: ничего не нужно менять, надо искать подводу, ехать в Новую Белокуриху.

В большой избе Федосьи Никитичны было тепло и душно. Девочка лет десяти возилась с горшками и крынками у печки. Не сразу заметили они хозяйку, та лежала на кровати, прикрытая какой-то одеждой.

– Вот, Никитишна, вакуированную к тебе привела, дети у нее, мальчонка маленький, молочка просят, может, продашь?

С кровати послышался стон, женщина села, перевязала темный платок на голове. Она не поняла сказанного, ответила невпопад:

– Что ты, Валя, не знаешь, какая в избе теснота, живут у нас уже вакувыренные, девка вон, Фирка, да мать се, захворала она, свезли в больницу, коли выздоровеет, так вернется, да еще телок с нами.

В закуте послышался шорох, и маленький теленок на тонких некрепких ножках начал мочиться на соломенную подстилку.

– А Мотя твой где?

Мотя лозу рубит, с тележкой поехал. А у меня, знаешь, ноги отнялись... Такая грязь кругом, а ничего не могу...

– Я подметала, тетя Феня,– подала голос девчонка.

– Ты умница, ты подмела, а тут надо мыть, да ладно, Матвей с речки приедет, вымоет. Так что не взыщите, негде у нас...

– Так они не жить просятся, а молочка для мальчика. Сынок у них слабенький.

– А, молочка... Не продаем мы, милая, молочка. Самим мало. Телка надо поить, да нас трое...

– Тетя Феня, дадим молочка маленькому? Я сегодня пить не буду,– пискнула девочка.

– Ох, ты у меня... Ну давай, налей им в посудку. Принеси из сеней, кринка под красной тряпочкой. Двумя руками держи, сюда давай.

Налили литровый бидончик, денег Федосья Никитична не взяла.

– Нет-нет, да и не знаем мы, почем молоко, пусть мальчик ваш выпьет за помин души мово Тимоши.

Тетя Феня заплакала и уткнулась лицом в подушку.

Рано утром Маша была в сельсовете. Председатель, чернявый молодец в шинели с пустым левым рукавом, начисто отказал в подводе.

– Откуда? Они у меня целый день занятые, с дела снять никого не могу. А ночью надо и лошадям отдохнуть, подкормиться. Лошади сейчас, как мы,– без выходных, а мы, как лошади, с утра и до ночи...

Председатель улыбнулся, Маша подумала, может, радуется, что отвоевался, но тут же устыдилась – без руки, калека. Он уже откуда-то знал про Машу.

– Может, останешься на учительницу, а? Надо ребятишек учить, хоть и война, а в войну и особенно,– смену готовить.

Маше было неприятно отказывать этому веселому, бодрому человеку, она оправдывалась – там ее ждут, она обещала, и тоже к детям.

Председатель написал бумажку, протянул Маше.

– Пойдешь в сельпо, здесь напротив.

Маша поняла: подвода все же будет – от сельпо. Но продавщица, прочитав записку, ушла за перегородку и, повозившись там, вынесла что-то, обернутое в старые газеты, подала Маше. От свертка пахло навозом

– Требушины четыре кило,– пояснила продавщица,– даем женам фронтовиков.

Маша стала отказываться. Продавщица пристыдила ее:

– Как можно, это вам за мужа дают.

Валя обрадовалась требушине, схватила нож и побежала на речку – мыть и скоблить, а Маше велела начистить полведра картошки и пять головок лука.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю