Текст книги "День поминовения"
Автор книги: Наталья Баранская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Однако месяца не прошло, вернулся Василий. Но не по-хорошему. Говорит, что с тещей жить не хочет, давай дом разделим надвое. Мама у меня тихая, ласковая. Обиделась, но меня уговаривает. Согласись, Лизанька, пускай дом делит, не отнимать же у дочери отца через такой капрыз, не расходиться же тебе с мужем из такой малости. А я все равно с тобой буду, хоть и за стенкой.
Еще раз попробовала его уговорить, а он мне в ответ: мне, может, вообще с тобой жить не следует – я комсомольский работник в районном масштабе, а ты что? Ты швея-надомница и к тому же религиозно одурманенная женщина. Ах, я ему говорю, как ты с меня клятву брал на паперти, тебе не мешало, что я “в дурмане”, а теперь не по нраву. Если не подхожу я тебе, найди другую, которая без клятвы за тобой пойдет и с преогромным удовольствием. Не понравилось Васе, как я сказала, замолчал.
Уступила я ему, давай дели дом, порти на свой лад. Он все сам, своими руками, и стенки поставил, и двери навесил, и вторые сенцы пристроил. Суродовал дом: вместо зальца в четыре окна получились две узенькие комнатки, а кухню с комнатой, что окнами в сад, разделил на четыре клетушки. Сделал по-своему и стал добрый: вот вам дверка из одной кухоньки в другую, ходите друг к дружке, когда захочете.
Устроился Вася вскоре столяром на мебельную фабрику. Я ему говорю: давай образование заканчивай, у тебя ж только четыре класса. Пошел в ФЗУ поступать, ребята его на смех, во какой дядька заявился. Не стал учиться: я, мол, и так хороший столяр, обойдусь без учения. Столярничает, но разряд дали низкий, обидно.
Живем мирно, утих. Я работаю надомницей, шью рабочую одежду, рукавицы брезентовые, две машинки у нас, и мама помогает, вдвоем по хозяйству управляемся.
Теперь так – ждем второго ребенка, Вася с утра до вечера про сынка толкует, люльку-качалку сготовил, уже и саночки ладит, сынка катать. Рожала в больнице, она у нас рядом, старая больница, в ней Чехов-писатель работал, врачом.
Как сказала мне акушерка: “Поздравляю с дочкой”,– ну, думаю, будет шум. И точно: расстроился Василий Петрович до полной дури. Люльку топором порубал, подумайте! Привел нас домой и давай мне свой претензий выкладывать: почему, мол, не сын, он так хотел сына, да его ли это ребенок, он посчитал, выходит, не его, он один в своей комнате жил, а я с кем-то ребенка нагуляла. Сперва я плакать, уговаривать, потом осерчала: если не твой ребенок, то ступай обратно в свою комнату и больше не приходи, голову мне не морочь, обойдемся. Утих. Потом привыкать начал. Станет у коляски, смотрит, смотрит на Липочку – мы ее Олимпиадой назвали, тогда еще этих олимпиад физкультурных не слыхать было,– станет и смотрит. Кто ни зайдет, все говорят “вылитый отец”, и правда, девчонка получилась похожая на Василия, хотя и беленькая – в меня. А начала малышка смеяться да гулькать, разговаривать с ней стал и кроватку смастерил. Простил нас, значит.
Время идет, дочери растут, живем ладно, спокойно, иногда поругаемся, но не шибко, привыкать стали, сроднились. Вася не пьет, только по воскресеньям и в праздники должен выпить. Мы понимаем: мужчина, без этого не обойтись, припасали. Сколь-то раз загуливал, ночевать не приходил. Прощения просил, уверял: одни мужики, обошлось без баб. Хоть я не верила,– уж очень он женщинам нравился да и любил покрасоваться, поболтать, пошутить,– но прощала, видно, все ж не было у меня настоящей любви,– ревность меня не брала.
А за эту его свободу получила я право делать свое, что нравится, а мне нравилось, когда в доме икона в углу висит и перед нею лампадка светится маленьким огоньком, будто глаз Божий на нас смотрит, на всю нашу жизнь.
И вдруг война на нас рухнула,– будто дом загорелся, пожар вспыхнул. Не ждали не гадали, да и откудова нам что знать? Вася давно уж эту тарелку черную на стенку приладили, слушаем радиво с утра до ночи и только слышим: все хорошо, и самые мы богатые, и самые сильные, и случаем война, так нахлобучим врагу, что он ног не унесет.
В первые же дни Васенька мой ушел воевать. Собирала спешно, даже пирожков испечь не успела. Что в доме было, всего дала – и колбаски, и сала соленого большой кусок, сухариков, что в печи высушены, чаю да сахару. Знала: голодно ему будет, Вася едок был сильный,– большие мужики едят помногу.
Проводили мы отца своего до военкомата, Алевтинка со мной пошла, а Липочка осталась с мамой дома.
Прощай, Лизок, прощай – не серчай. Жди со скорой победой! Врага буду бить беспощадною рукой. Как грохнет наша красная артиллерия, так уложит немцев ряд за рядом, ровненькими рядочками.
Думать буду о вас каждый день непрестанно. Маме скажи от меня поклон низкий, пусть не вспоминает плохо, виноват я перед ней. И перед тобою тоже, Лизанька, Лизок... Тинка, маму чтоб слушались! Снимитесь на карточку вместе – ты с девчонками. Пришлешь, как адрес узнаешь. Давай поцелуемся на прощание. Ждите, и чтоб у меня... Ох, Лизанька, какая ты легонькая, пташка моя, чуть потяжеле Тинки. Ну ступайте, нам уже по машинам командуют. Прощайте, и пиши мне, пиши, не забывай!
Краса и гордость Подмосковья, Звенигород стоит на левом берегу Москвы-реки, вверх по течению, от столицы на запад. Стоит древний город на пяти холмах, и круче и выше других насыпной холм, земляная крепость возрастом более семисот лет. С древнего холма глядит на заречные открытые дали старинная церковь – строение большой простоты и несказанной прелести,– сложенная из белого камня мастерами, имена которых неизвестны. Поставлена церковь велением князя Юрия Димитриевича в одна тысяча триста девяносто девятом году, и расписывали ее изнутри по стенам и куполу Андрей Рублев с учениками и другие мастера писать красками по штукатурке.
И с низовья, и с верховья речного видно было эту церковь далеко, привечала она издали доброго путника, звала и манила к себе, а с отъезжающими прощалась.
Холм оброс соснами и другими деревьями, несколько могучих ясеней, свидетелей давнего прошлого, прикрыли церковь с запада, севера и востока, а по южному склону поднимают вверх серебристо-зеленые кроны дряхлеющие ивы, растущие от изножья холма, неохватные стволы которых разрушают дупла и трещины. Но серебряно-серый купол с золоченым крестом виден отовсюду, сама же церковь, когда идешь по другому берегу реки, вниз или вверх, то открывается, то прячется, будто поворачивается перед вами, радуется своей красоте.
Холм с церковью называется Городок, с него, с земляного укрепления, и начинался Звенигород. Стояли тут на площади, тесно прижавшись друг к другу, княжий дворец и деревянные домики горожан под защитой каменной церкви, казавшейся тогда огромным строением, и могла она вместить в случае нашествия врага всех жителей города.
Но не был доступен врагу старый Звенигород. Земляную крепость окружали воды малой речки Жерловки и многих ручьев и ключей, бивших из-под земли. С низины Заречья, с юга, защищала город Москва-река – широкая, полноводная и быстрая. С северной стороны стеной стоял глухой лес и был еще насыпан земляной вал над отвесным крутым склоном крепости.
И еще была у древнего Звенигорода защита: в трех верстах с запада сторожил его монастырь, поставленный на горе игуменом Троице-Сергиевской лавры, учеником Сергия Радонежского, Саввой. Призвал же Савву преподобного к основанию нового монастыря князь Юрий Звенигородский, крестник и воспитанник Сергия Радонежского.
Место выбрали самое подходящее – на горе, называемой Сторожи, под которой протекала небольшая, но глубокая речка, выходящая из лесной чащобы,– Сторожка. Речка огибала холм с запада и впадала в Москву-реку.
Тут и стал в четырнадцатом веке монастырь-сторож, названный по имени его основателя и первого игумена Саввино-Сторожевским, и был поначалу весь состроен из дерева: и сторожевые башни, и братские кельи, и вокруг деревянный тын из вбитых в землю цельных могучих стволов.
Шли годы, прошли века, монастырь стал большой каменной крепостью с высокими стенами, башнями-бойницами, наполненными водой рвами, тяжелыми дубовыми воротами, окованными железом. Посредине, внутри ограды, построена была белокаменная церковь Рождества Богородицы, размером больше, возрастом чуть моложе Звенигородской, названной “Успение Богородицы”. Гак Савва-игумен и князь Юрий поручали Богородице материнскую защиту этой земли и воздвигнутых на ней русскими мастерами дивных строений.
Спустя два века, при царе Алексее Михайловиче, у западной стены был построен дворец из белого камня, а у восточной, напротив,– царицыны палаты из красного кирпича с фигурными крыльцами и башенками А потом прибавилось и братских домов с монашескими кельями, выстроились еще две церкви, высоко поднялась над одной из них причудливая звонница, где в три яруса висели колокола, большие и малые. Звон их был так чист, а мастерство звонарей монастырских так велико, что приезжали их слушать именитые музыканты.
Окружили монастырь обширные угодья, потеснили лес, пашни, огороды, сады, возделанные трудолюбивыми монахами.
А когда не нужны стали монастыри, открыли здесь здравницу, потом сделали музей.
Прошли годы и годы, пробил час народной беды, напал на страну нашу вероломный и хитрый враг, войском сильнее, оружием страшнее, не воин, а изувер и мучитель – убийца женщин, детей и стариков.
Пошел враг по нашей земле, и, как стал приближаться к Можайску, загудел вдруг большой колокол на звоннице Саввино-Сторожевского монастыря, последний из колоколов, оставленный наверху, загудел, будто кто бьет по нему рукой нешибко, а как вошел немец в Можайск, как двинулся дальше на Звенигород, застонал колокол громким стоном, сорвался с колокольни и упал наземь. Глубоко вошел в землю колокол, сотряслись башни и стены монастырские, и долго тревожно гудела земля. А по колоколу прошла глубокая трещина, и голосу в нем не стало более – навсегда.
И древний Сторожевский монастырь и земляная крепость Городок вновь понесли прямую свою службу – сторожи земли Русской. Стал монастырь на защиту звенигородского края, вновь преобразился в крепость, на стенах его и в бойницах притаились орудия и пулеметы, на кровлях установились зенитки,– пришли в монастырь воинские части, и преградил Саввино-Сторожевский монастырь путь врагу, перекрыл огнем дороги на Москву.
Приготовился к защите и Городок. На земляном валу были вырыты окопы, пулеметные гнезда, а на старых разлапистых соснах построены деревянные площадки для наблюдателей и снайперов.
Подступы к Звенигороду с запада были закрыты, и по дороге, охраняемой стариной русской и нашим советским воинством, враги пройти не смогли. Стали они искать обхода и, хоть смертельно боялись нашего леса, двинулись по узким лесным дорогам к деревне Ершово, чтобы выйти к городу с другой, северной, стороны.
Как немцы взяли Можайск, дали нам от горсовета приказ – покинуть город и уходить в Ершово. Напугались мы, растерялись, плачем, что делать – не знаем.
На Ершово идти, так больно близко Ершово-то, девять километров. А как покинуть свой дом? Как все бросить? Куда скотину девать? У нас-то хоть скотины всего-навсего коза с поросенком да кошка с собакой, но и этих как оставить? А у кого корова? Давали машины, но было их мало, в первую очередь вывозили городских служащих, начальство, учителей, больных из больницы, врачей. Нам сказали: идите пешком, у вас все на ногах, дойдете. Пешком что на себе унесешь? Зима скоро, как остаться без валенок, без польтов зимних, без одеялов? Такая взяла тоска-кручина, что сказать невозможно.
А немцы идут и идут, в Москву торопятся, и как об этом подумаешь, то своя беда в горошину скатывается перед общей нашей бедой.
Со всех сторон слышишь разное. Одни говорят, что немцы сожгут наш город, а жителей погонят вперед себя под снаряды и пули наших войск, другие говорят, что местным нашим властям вышел приказ из центру все сжечь, чтобы врагу оставить одни уголья да пепел.
Да тут с ума сойдешь, если обдуматься,– в сердце, в голову не всходит. Мы с мамой поговорим, что делать, поговорим да и бросим. У нас заказ был срочный, военный – шили брезентовые пояса для гранат. Строчили на двух машинках.
Все же я котомки пошила – две поболе, нам с мамой, две помене —девчонкам. Сухари сушила в печке, с хлебом уже плохо было – вовремя не привозят. Стрельбу слыхать то тише, то громче, то с одной стороны, то с другой. Самолеты немецкие налетят, зенитки наши бьют по ним, с Городка, с Посада. Самолетов боялись, один в больницу фугаску бросил, корпуса больничные светлые, большие, прицел летчикам хороший. Через ту бомбу и мы без стекол остались на терраске, все воздушной волной выбило. Зажигалки бросали, а город-то деревянный, пожары вспыхивали то и дело. Дежурили. Днем работаем, ночью не спим.
Войск наших в самом городе не было, только зенитчики, а на нашем краю, северном, никого и ничего. И казалось нам, что мы брошенные, забытые, безо всякой защиты. Шли слухи, будто Звенигород уже окружен и выхода из него нет. Мы поверили: машина за поясами не пришла, раньше одно забирали, другое привозили, а вот не едут, должно, проезду к нам не стало.
Перед праздниками Октябрьскими, за несколько дней, немец с самолета голубенькие бумажки сбросил. Объявлял в тех бумажках, что Москва к Седьмому ноября непременно будет взятая, и были там еще глупые слова: “Пеки, Марья, пироги, плясай, Варья, в две ноги... Месите тесто, не найдете места”. Можно бы посмеяться, да не до смеха нам было.
Осень была холодная, снег рано выпадывать начал, выпадет да и растает. Зима обещалась ранняя. Одно утро девчонки пошли за водой, колонка у нас на углу, прибегли с пустыми ведрами, зубами стучат: “Мамочка, немцы на Лермонтовской!” Ведь рядом, пять домов от нас. Насилу добилась от девочек толку. Идут, мол, трое немцев по обочине, где снег на траве лежит, на лыжах идут цепочкой, спокойно разговаривают и даже смеются нахальным смехом. Оказалось, разведка ихняя.
Ну дождались, досиделись! Я схватилась котомки укладать, вещи, какие остаются, прибирать. В печурку, знаете печурку? Такое углубление в печной стенке – валенки сушить, вот я туда поклала что получше из одежи, одеялу шерстяную умяла, утискала все, доской забила, глиной обмазала, забелила – стенка и стенка.
Что ни делаю, все плачу, не знаю, вернемся ли когда домой, будет ли цел наш дом. В те дни, что я рассовывала да расталкивала всякую нашу хурду-мурду,– а руки-то дрожат, а из рук-то все валится,– пришли на наш конец красноармейцы, солдатики наши. К нам в дом поставили десять человек, на мамину половину, она перешла ко мне. Потом, дня через два, приходит ко мне лейтенант, немолодой, говорит: а к вам ставим майора с ординарцем. А разве, говорю, мало десять человек на дом?.. Глупая, до этих ли счетов-расчетов всем нам было? Лейтенант приказал, как отрезал,– вы с семьей будете на кухне, майору отдадите большую комнату, с диваном, ординарцу – маленькую.
Пришли наши постояльцы. Вперед ординарец с вещами. От него я узнала: майор переходит к нам от Зинки Чуликиной, большой дом на той стороне, прожил он там два дня, просил, чтобы дали ему другую квартиру, пусть в какой-никакой домишко, к солдатке с детьми. А Зинка была гульливая баба, без стыда и совести, хоть и с парнишком. Так она, тварь эдакая, не дала тому майору спокою. Ординарец сказал – майор наш строгий, к тому ж у него большое горе, семья вся погибла: жена, мать, сынишка ехали из Таганрога, эшелон разбомбили немцы. “А хозяйка с того дома женщина паскудная и безо всякого понятия”.
Майора мы приняли как родного. Хорош он был, верно, из кубанских казаков, черноглазый, кудрявый, такой рослый – стулья к дивану пришлось подставлять. Наутро сказал: “Очень хорошо я у вас выспался, матушка”. А стулья-то из-под ног уехали. Он меня “матушкой” называл, мать мою – “бабуленька”, а девчонок – “дочками”. Прожил у нас всего пять дней. Наши к бою готовились, мы от солдат знали: будет большой бой, аккурат с этого конца наши пойдут на немца, а он уже подобрался к Ершову в обход монастыря, лесом. А ведь мы было на Ершово по той дороге собирались уходить, Бог миловал – попали бы прямо к ним в лапы
Теперь дают из горсовета новую команду – идти на Перхушково, это неблизко. Дорога от немцев свободная, но открытая, больше полем, и потому опасная от самолетов.
Мне ж опять никуда неохота двигаться. С этим отличным майором нам так спокойно, будто мы в крепости, от врагов защищенные. Обед я общий готовила, старалась угодить, ординарец мне тушенки дал, масла, крупы, а у нас картошка, капустка квашеная, огурчики, грибы Майор хвалил, и мы довольные: хлеба и мяса у нас давно не было.
Начался от Ершова артобстрел, и поднялась у нас, жителей, паника: хватать, что можно унесть, и бежать на Перхушково. Майор уходит в бой по ершовскои дороге. Надел полушубок свой белый, такой из себя ладный, так душа за него болит, обнял меня, нагнулся, в макушку поцеловал, потом девчонок поднял, тоже целует, а я потихоньку крещу его со спины. Попрощался и наказывает мне: “Не уходите пешие, я за вами машину пришлю в Перхушково отвезть, ждите!”
Мы остались, ждем. А кругом суета, крики. Солдаты уходят по ершовской дороге, жители двигаются к мосту, к станции. А тут стрельба подгоняет, нет-нет засвистит в воздухе да как бухнет неподалеку, аж всех тряхнет и уши заложит. Одни уходят – кричат, другие остаются – плачут, одним страшно все бросить, другим боязно от немцев потерпеть. Собаки то лают, то воют, куры кудахчут, тачки гремят по мостовой, женщины то детей зовут, то коров понужают. Боже ж мой, глядеть и слушать страшно.
Прибегает брат мой двоюродный Степан, он хромой, не мобилизованный. “Что вы сидите, немцы через час будут здесь”. Мы ему про машину, про майора, он только рукой махнул: до вас ли ему, дескать. Заметались мы, забегали, не знаем что и делаем. Кур в подпол позасунули, зерна им насыпали, льду колотого. Поросенка Степан зарезал, солдатам предлагал – не взяли, так тушу в саду закопал, даже мяса куска не видели, доберегли, значит. Козу Майку за рога на веревку, берем с собой, другие и коров ведут. А как быть с собакой Жулькой, с котом Цыганом? Степан аж плюнул, вот еще забота – собаку на цепи оставить, не то увяжется, все так делают, а кот и сам от дома не отойдет.
Девчонки реветь – жалко собаку, кота. А я уж не о коте, обо всем плачу – о доме, о саде, о муже, жив ли еще, о жизни нашей поломанной.
Тронулись, пошли, путь не близкий – километров двадцать, а то и больше Идет народ полной улицей, и чем дальше по городу, тем больше нас – целая толпа. Идут женщины с детьми, какой на руках, какой за ручку, кто в коляске, идут старики и старухи, одни еще тащат узлы, другие сами едва бредут, с палочками. Скотину ведут – коз, коров. Кто вещи везет на тележках, в детских колясках, кто на себе несет – в котомках за плечами, в сумках. Детки, какие постарше, тоже нагруженные, с ношей. Малыши бегут, ножками семенят вприпрыжку, поспевают за матерями. Гомонит толпа, козы блеют, коровы мычат, а за кем собаки увязались, так лают собачки. Все понимают: несчастье с нами, беда – кто плачет, а кто немцев клянет.
По мосту проходили долго, затор, хорошо, старики взялись командовать, чтобы поскорее, но без давки, подгоняли и легулировали. Очень боялись, не налетел бы немец, не порушил бы мост, не положил бы нас всех под бомбою Мост, слава Богу, миновали, но только прошли Введенское, налетел самолет, завыл, завыл, и будто на голову садится, и начал из пулемета обстреливать. Народ в канаву, в траву, в кусты. Скотинушка наша тоже наземь ложится, и понужать не надо. Первый раз налетел, никого не убил, двоих ранило, но не сильно, перевязали тряпками, ни йоду, ни бинтов у нас нет.
Хоть и не было убитых, а страху натерпелись – ужасть, и ноги дрожат, не сразу и пойдешь, а на душе темно: что ж за люди немцы, женщин с детьми да стариков из пулемета стрелять? А вот оказалось, такие они есть, одно слово – фашисты.
Поближе к Голицыну места вовсе сквозные, открытые, и тут опять на нас налет. Корову сгубили – упала, встать не может, ногами бьет-бьет, никак не подняться. Старушка хозяйка понужает: “Ну, Милка, вставай, ну, Милушка, вставай, родимая, поднимайся”. За веревку тянет, к рогам привязанную, плачет, причитает. А животина бьется-бьется и опять набок. Мужичок старенький подошел, посмотрел, говорит: иди, бабушка, отстанешь от людей, брось свою коровку, у ней спина перешиблена.
Чуть двинулись вперед, опять немец летит. Прямо по головам пролетел. Одну женщину скосил, беременную, лежит она, голубушка, глаза закатываются, на губах кровь, а дите в утробе так и бьется, так и дергается,– смерть ему, нероженому, пришла. Рядом мальчонка малый кричит: вставай, мамка, пойдем скорей. Подхватили парнишку женщины, а он из рук рвется, кричит, ногами бьет.
Господи, страх, ужасть, сердце падает, а ноги идут, идут – торопятся поскорей до лесу дойти. Во второй налет вырвалась, убегла наша коза, ну и Бог с ней, может, поживет на вольной траве сколь-нибудь.
Говорю, что сама видела, что возле нас случилось, а что там позади, кто знает, там еще километров на пять тянется народ. Еще запомнилась мне старуха: самолет над нами кружит, все полегли, а она стоит, руки подняла, в одной руке клюка, в другой узелок махонький, платок на плечи сполз, волосы седые растрепались, клюкой на немца грозится и кричит, кричит, воет страшным голосом и немца того клянет, и всех его близких, и Гитлера, и Германию, и у Бога просит кары на их головы на веки веков.
К вечеру добрались мы до Перхушкова. Постучались в один дом, в другой, отвечают: мы уже приняли, у нас уже полно, идите в поселковый Совет. А на дворе ночь, а ноги уж не стоят, и мама едва живая, и Липочка плачет. В третий дом пустила нас добрая хозяйка, хоть у нее уже была беженка с дитем. Чаем напоила, нам уж не до еды, так устали, уложила кого куда – маму на печь, где сама спала с девкой, мне с дочками сенник дала на пол и одеялу ватную.
Девочки заснули, постанывают во сне, напуганные. А я лежу, не могу спать – ноги, спина болят, душа болит, сердце разрывается, в голове черные мысли. Наутро пошла в поселковый Совет, там пункт был, где беженцев устраивали, беженцами нас не называли, это я так говорю, потому другое название не выговариваю: эва-ку-риро-ванные. Дали мне талоны на хлеб, направили на работу в штаб уборщицей, а там вскорости приставили за начальником ходить – убирать, стирать, сапоги чистить, какие скажет поручения сполнять. Старалась я, хоть душа к нему, как к майору, не лежала. Что у начальника из еды оставалось, он все мне отдавал, а я – детям да маме. Давали нам кой-чего, но редко. Сыты мы не были – привыкли в мирной жизни к картошке-матушке да к хлебу-батюшке, есть до полного живота, а тут одни крохи.
У начальника своего, Петра Федотыча, спросила, какое сейчас положение на фронте, а то мы все слушаем, что люди говорят, а говорят разное, и что немцы уже в пригородах московских – тоже говорят. Мне Петр Федотыч сказал правду – столица наша в опасности, сильно напер немец с Волоколамска, но мы Москву не отдадим врагу, солдаты наши жизни кладут тысячами, бьются люто насмерть, но и немцу достается. Про парад рассказал, какой был на Красной площади Седьмого ноября. Вот и посмеялся немец, вот тебе и “танцуй, Варья, в две ноги!”. Сказала о немецком листке Петру Федотычу, а он мне: “Ладно, скоро он у нас сам затанцует... на четырех ногах”.
И назавтра начались страшенные бои за Голицыном. Такая стрельба, такая бомбежка, к нам так отдает, что дом весь ходуном ходит, с потолка сыплется, все скрипит, тьма, свету не стало. И днем и ночью на Голицыно наши идут – машины, танки,– земля вся дрожит.
Спали мы под столом – стол большой, дубовый, старой работы, столешня из толстых досок, ноги-столбы, ну, думаем, ежели дом рухнет, то стол спасет, хозяйка в подвал звала, мы не захотели.
Разбили наши немцев подле Голицына, но, видно, дорогой ценой – раненых везут машина за машиной, госпиталь полный, который в школе, срочно другой открыли в двухэтажном доме. Перешла я работать в госпиталь санитаркой. Сначала брать меня не хотели – очень уж худая, щуплая. А я доказываю: все, мол, буду делать, и носить могу, я к работе привычная. Взяли. Работала я без часов, иногда и сутки-двое без смены. Тяжело было, и душа болела за солдатиков наших: скольких покалечило, сколько поумирало у нас на руках.
Переменился фронт – пошли мы немца гнать. Зимушка-зима наша русская на нашей стороне была, помогала. Мороз вдарил лютый.
В январе освободили наши Можайск, и мы двинулись домой. Знала я, что в Звенигороде в санатории близ станции большой госпиталь открыли, мне врачи здешние хорошую бумагу отписали, говорят – там тебя примут.
Двинулись мы к дому, опять пешком, мама осталась в Перхушкове до теплых дней, не дойду, говорит, а я думаю: ну, как и дома-то нашего уже нет. Взяли бабуню в госпиталь белье разбирать, спасибо им. А мы пошли, и шли, шли, дороги-то трудные, а вдоль дорог такая страсть наворочена: машины подбитые, пушки застрявшие, лошади мертвые и солдаты убитые, снегом захороненные, еще не убратые.
Два раза погреться просились в деревнях, в одной и заночевали. Сразу нам было этот путь не взять. Наконец дошли, добрались до дома своего. Глядим – целый стоит, снегом занесенный, запорошенный, окна белым морозом заслеплены. Как взошли в калитку, упала я на колени, поклонилась дому своему, заплакала с радости ли, с печали, не знаю, говорю: “Здравствуй, дом, спасибо, цел остался”. Девчонки – к собачьей будке. Цепочка лежит, ошейник расстегнутый. Пожалел кто-то Жульку.
Двери незаперты. Зашли, а там один разор, одна ужасть. Солдаты наши стояли, видно, те, что из боев вышли. Кругом банки жестяные, тряпки, бинты кровавые, на терраске навалено, все примерзло, в комнатах цветы загибшие, занавески оборванные, стены в грязи, все в окурках, плевках. И ничего-то нет, что оставалось,– ни перин, ни подушек на чердаке, ни посуды в кухне, ни картошки в подполе. Подушки с перинами – это уж, конечно, соседи понаведывались, те, что оставались, не ушли. А что было у меня в печурке запрятано, все поистлело, спеклось, топили сильно, калили печь беспрестанно – вся черная, в трещинах. Села на табурет, руки висят плетьми. Однако недолго сидела, побежала за дровами. А дров тоже нет, полный сарай пожгли, в одном углу чуть осталось. Пришла соседка-старушка, никуда она тронуться не могла, оставалась. Принесла наш чайник и кастрюлю. “Прости меня,– говорит,– думала, может, вас убьют немцы, дак не нужно будет”. Посмеялась я: “Ну и хорошо, что взяла, сохранила”. Пустила она нас к себе, покуда дом не очистим.
Бабуня эта сказала, что перину с подушками взяла паскуда Зинка Чуликина, а курей из подпола вытащили другие соседи, люди хозяйственные, зажиточные, с коровой, с разной мелкой скотиной и птицей. Эти соседи прямо говорили: “Мы никуда не стронемся, убьют так убьют, оберут так оберут, а может, и не тронут, все ж и немцы люди”.
Да Бог с ними, соседями, и добра не жаль, и кур они от смерти спасли. Главное дело – дом цел, мы живы и немец уже за Можай прогнатый.
Кинулись мы с девчатами грязь возить. Сгоряча, в работе, не думали, что дальше будет и чем поужинать придется. К ужину еще кой-чего нашлось в наших котомках, а дальше-то как жить? Есть нечего, ой как – совсем нечего. Подпол обшарила, на два чугунка картошки нагребла, что в земле закопалась, полумерзлой. Дров тоже на две-три топки, огляделась, что распилить-расколоть можно, собрала, спасибо, топор с пилой уцелели в сарае под потолком.
Сели ужинать: картошечку вареную с сольцой, бабка луковку дала, кипяточку на запивку. Вдруг слышим, кто-то мявкнул, тихо, слабенько так. Липочка дверь открыла – Цыган! Тощий, длинный, об ноги трется. Липочка его оглаживает, картошечки от себя дала. Понюхал, а есть не ест – глядите-ка, какой гордый, значит, промышлял чего-то. Не забыл нас, мурлычет, на всю избу слыхать.
Тут вдруг Алевтинка вскочила да картошинку, что Цыган обнюхал, с полу и в рот. Господи, до чего ж девчонки голодные были! А Липочка реветь: “Мамка, это ж моя картошинка, чего она хватает”. Пошутила я: “Кто за кошкой доедает – усы кошачьи вырастают”.
Липочка у нас так животных любит, и зверей, и птиц, и всегда кого-нибудь найдет – голодного, драного, брошенного, подберет и будет выхаживать. Такая была в девчонках, такая и осталась. Теперь и я сама такая.
И скажу – никто из людей так вам спасибо не скажет, как звери и птицы, за доброту и заботу вашу. Вот почему их и любишь. Нет у них неблагодарных.
Госпиталь у станции еще не открылся, говорят, приходите через неделю. Неделя! А как ее прожить? Опять дом обшарила – в подполе в старой кошелке нашла три яйца, куры нам оставили, спасибо им.
Назавтра пошла к соседям, тем, что кур наших побрали. Шесть куриц и петух, неужели, думаю, полмешка картофеля не стоят? Попрошу в долг, знаю, у них картошки много, хорошо осенью собрали. Прошу: дайте, христа ради, картошечки, через неделю пойду работать, дети совсем оголодали. Хозяин открыл подпол, закряхтел старый, полез, а я сверху глянула, ох и много картошки, да такой ровной, крупной. А он все копается, кряхтит, думаю, набирает в мешок. Вылезает, а в руках четыре картофелины, правда большие. Не удержалась я – заплакала. Видно, хозяйку совесть взяла, дала еще пару картошек и баночку пшена насыпала.
Рассчитала я – на три еды хватит, сварила супчик густой. Поели, кастрюльку вылизали. Велела девочкам одеваться, берем санки – в лес за дровами.
Страшно! Говорят, можно немца встретить заблудившего, а то и волка или собак диких. Но как быть – топить надо, зима. Далеко идти не пришлось, вскоре навязали хворосту целый воз и обратно двинулись: мы с Липочкой тянем, Тинка сзади палкой пихает. Вдруг увидела она сосенку перебитую. Захватим, говорит, вершинку, я поволоку. Побежала к дереву, да как вскрикнет, рот зажала рукой и стоит. Я к ней, а за сосенкой лежит немец. Весь белый, как все равно статуй, молодой, и лицо красивое. Замерз, в камень обратился, застыл. А глаза открыты, стеклянные глаза, и в них сосны отражаются, ветками шевелят, и кажется, глядят глаза, будто живые.
Тинка хотела его палкой пхнуть, я не позволила. Покойник, нельзя, он уже свое наказание получил, нашел смерть в русском лесу.
Отошли к своим дровам, а Липочка вдруг заплакала. “Ты чего?” – “Жалко!” Тинка кричит: “Поглядите-ка, немца ей жалко!” Я Липочке велела глаза утереть, нос выбить, об немце не думать. Идем, а сама думаю: “Небось мать у него, плакать будет, а может, и жена есть, тоже заплачет”.
Прошел день-два, Липочка опять немца вспоминает, хоть и без слез. А Тинка сестру прибила, говорит, “за дурость”. “Знаешь, мама, она сказала: а может, он был добрый”. Вот ведь детское сердчишко,– чего только не досталось пережить от немцев, а жалеет.