Текст книги "День поминовения"
Автор книги: Наталья Баранская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Сказку Липочка придумала – о добром Гансе. “У одной немецкой старушки было три сына – два злых и один добрый. Злых звали Фрицами, а доброго – Гансом. И было у них в немецком государстве главным начальником страшное чудовище по имени Гитлер, по-русски значит Злодей.
Позвал Гитлер всех трех братьев, велел идти воевать, Советский Союз захватывать. Фрицы охотно согласились, а Ганс не захотел. Тогда Гитлер ему сказал: или иди, или мы тебя сейчас расстреляем. А Ганс убивать не хотел, но чтобы его убили, он тоже не хотел. Простились братья со своей мамой-старушкой и поехали на войну. Привезли всех немецких солдат под Можайск. Кругом леса, густые-прегустые. Увидал Ганс лес, спрятался в самую чащу. Он воевать никак не хотел. Стал жить в лесу: собирал ягоды, грибы, орехи, костер разводил и грибы на палочках жарил. Потом пришли холода: все холодней и холодней, а спички у Ганса кончились. Пошел Ганс искать, где бы согреться. Шел-шел и вдруг вышел на улицу. Кругом тишина, дома стоят, а людей не видать. Постучал Ганс в один дом, в другой, никто не открывает. Ушли люди, от немцев попрятались. Подошел к третьему дому, видит, на крыльце кот черный сидит. “Пусти меня, кот, погреться”.– “Нет, не пущу, вы, немцы, моих хозяек из дома выгнали, зачем же тебя пускать. Иди, откуда пришел”.– “Но я-то не выгонял твоих хозяев”.– “А я тебе не верю”.
Выпустил кот когти, зашипел и как заорет страшным голосом. Повернул Ганс, пошел обратно в лес. А мороз еще сильнее сделался. Ганс замерз и умер. Он лежит под соснами на спине, очень белый и очень красивый, но совсем мертвый”.
За эту сказку сестра Тинка побила Липочку, и очень больно. Лизавета Тимофеевна послушала сказку и сказала старшей: “За что ты ее побила, не пойму, все правильно – немцы, конечно, разные бывают. Но все равно, все виноваты. А ты, Липочка, про фрицев забыла кончить: “А фрицев убили советские наши воины, и Гитлера они убьют тоже”.
За дровами приходилось ездить часто, зима морозная, что привезем – на две, от силы на три топки. Встречались еще нам немцы, убитые, замерзшие. У нас говорили “мороженые немцы”, мне это не нравилось, я девочкам запретила так говорить. Смерть есть смерть, над мертвыми нечего охальничать.
А голод нас забирал. Слабость, ноги дрожат, в глазах темнеет. За девочек боюсь, Липочка совсем сникла, она не крепкого была здоровья и раньше. В доме ни куска, ни крупинки. Заснули девчонки, а я молюсь и молюсь: Господи, спаси моих деток, неужели, все переживши, нам теперь в своем дому помирать? Спать легла, дрожу, никак не согреюсь – голодному все холодно.
Наутро, как встали, приехала машина газик с военными, стучат в двери крепко, гляжу в окошко – лейтенант, два солдата в полушубках, на шапках звездочки – наши. А открывать боязно, говорили, что немцы, переодетые в советскую форму, по домам грабят, насильничают. Боюсь, не отзываюсь даже. “Хозяйка, открывай!– шумят.– Мы видим – вы дома”. Отвечаю: “Не могу открыть, боюсь я вас”. Тогда они меж собой поговорили, один и спрашивает: “А что кот Цыган, живой или нет?” Поняла я, что они тут при майоре жили, нас знают. Открыла. Спрашиваю перво-наперво: “А что майор, где он теперь?” Молчат. Потом один ответил: “Далеко он, хозяюшка, за семьей своей отправился, а похоронен тут, близ Ершова”. Заплакали мы с девочками. Они утешают: “Не плачь, солдатка, кругом горе, столько убитых, всех не оплачешь”. Спросили, почему машины тогда не дождались, майор посылал за нами. Сказали, что немцы, отступая, взорвали ершовскую церковь и в ней наших солдат, военнопленных.
Погрелись наши гости с часок, я им кипятку подала, больше ничего, говорю, нет, извините. Они нас чаем напоили, хлебом с колбасой накормили, девчонки кинулись есть, лейтенант говорит, нет-нет, много нельзя, мы видим, вы сильно голодные. Оставили нам всего полный стол: тушенки, жира, крупы, колбасы, хлеба. Мы смотрим на этот стол, застыли как заколдованные. Ночью ведь я думала: видно, скорый конец нам будет. Ан нет, не пришел конец! И еще оставили нам майоровы товарищи керосину канистру и мешочек соли,– говорят, пригодится.
Уехали наши бойцы, а я все майора вспоминаю – он-то и есть наш спаситель, голубчик наш.
Пошла я дня через три за Москву-реку, чтобы картошки раздобыть, на керосин, на соль выменять. Все мы сидели тогда в темноте, с лучиной, ели не посоливши. Взяла бутылку керосина, сольцы, санки везу с мешком привязанным. На том берегу, в Заречье, деревни нетронутые, немец их миновал и не обстреливал. Пошла в Шарапово, километров с восемь будет, сама слабая, еле бреду, так и тянет отдохнуть, на саночках посидеть, но нельзя – мороз. Дотащилась. Захожу в одну избу, а хозяева за столом, обедают. Супом пахнет горячим картофельным, с лучком. Тут у меня в глазах потемнело, ноги подломились, опустилась я у порожка на пол. Они меня подняли, за стол посадили, супчику налили. Ем, а у самой слезы катятся. “Суп-то без соли, знать, посолить хочешь?” Это дед ихний сказал. А я то и забыла, что с солью пришла. Давайте, мол, дедушка, солоницу. Обрадовались все, и хозяйка, и ребята. Подкрепилась, согрелась, сговорились мы с хозяйкой дали мне полмешка картошки, еще пяток луковиц больших, помогли мешок на санки пристроить, сенца подложили, половичок я припасла прикрыть сверху и двинулась домой. Верите, я с этим полмешком насилушки добралась.
Однако с картошкой да с майоровой посылкой (я так считала – от него эта помощь) мы сил маленько набрались, а вскоре начала я работать в новом госпитале.
Дали две палаты, восьмеро солдатиков, и все тяжелые, все сильно раненные. Выхаживала их, как детей родных,– кормила, умывала, перестилала, чистоту держала. И еще надо было мыть коридоры большие, ну это когда солдатики засыпали.
Научилась я уколы делать – сестер палатных не хватало. На себе училась, да еще с одной друг дружку кололи. Себя не так страшно было колоть, хотя и трудно,– мяса на мне совсем не стало, кожа да кости,– а вот раненых колоть страшно было, я дрожала, а дрожать-то нельзя. Солдатики, какие окрепшие, подбадривали: “Вперед, Лизавета Тимофеевна, коли штыком в задницу!” Потом я осмелела, дело пошло.
Давали мне паек: хлеба пятьсот граммов, тушонки две банки в месяц, жиров грамм триста, сахару. Ну и кусочки разные забирала, кто что есть не хотел. Старшая сестра не разрешала, а солдаты сами приказывали, чего, мол, слушать, все равно пропадет, другие подберут. Я не брезговала, несу домой девчонкам. Но и с этим всем досыта мы все равно не ели.
Премию мне дали за хорошую работу – мешок картошки мороженой. Что ж, и такой были рады, оладушки я из нее пекла.
Уставала ужасть как. Одиночки ночевали в госпитале – комната была для персонала. А детные каждый вечер домой. Девчонки мои одне, и я тороплюсь, поспешаю, знаю, что боятся.
Выйду из госпиталя, уже темно, тишина, кругом сугробы, елки чернеют, как дойду до моста, приостановлюсь: идти ли по мосту, по дороге, через деревню – километров пять, или спуститься на лед, перейти реку наискось, тропка там проторена, ведет через поле на верхний конец города. По тропке километра три. Только поле снежное пустынное, голое, а через реку лес темнеет, впереди на горе Звенигород, и такой же темный, как лес, огонечек не проблеснет. Боязно! Постою, подумаю и – на мост. Долго боялась я полем ходить. Всего боялась: волков из лесу, человека лихого – сумку отнимет, а там хлеб,– с тропки боялась сбиться, в снегу увязнуть.
Однажды, сильно припозднившись, заспешила домой, пошла по тропке полем. Морозно было, небо ясное, звездочки светят. Прошла полпути, отсюда леса уже не видать, и города из-под горы тоже не видно. Все белым-бело, кто-то сзади идет. Испугалась сильно: надо бы оглянуться, посмотреть – остановиться боюсь. А он, этот, что сзади, слышно – дышит. Тут я со страху запела потихоньку: “Отче пресвятый, Владыко Савва, пошли мне ангела хранителя и защитителя от всякого злого обстояния, от врагов видимых и невидимых...”
Иду, пою тихонечко, а у самой ушки на макушке – идет ли тот, сзади. Ой идет, ой дышит. Не стерпела, стала и оглянулась: батюшки святы – волк! А может, пес большой, вроде волка. Тоже остановился. Ухи поднятые, хвост поджатый. Может, тоже боится. Однако как с таким зверем за спиной идти? Ему однова прыгнуть и свалить, а свалимши, враз загрызет. Видно, сильно голодный – живот подвело, бока впали, дышит тяжко. Может, больной. И страшно, и жалко. Спрашиваю: “Откуда ты, животный, взялся? Что увязался? И кто ты есть – волк или пес?” А он сел, слушает. Раз сел, значит, он собака. Волк бы слушать не стал. Нашарила я в сумке мешочек, в нем куски разные, с тарелок собраны, нащупала косточку с хрящиком, с жилками,– уж так мне ее было жаль отдавать! Положила на тропку, еще корочку хлебную прибавила. Говорю песу: на, съешь и больше не проси, нет у меня больше, не обижайся. Повернулась и пошла быстро-быстро, без оглядки. Может, и шел он за мной сколь-то, я уж не слушала. Много тогда было голодных, брошенных, особенно собак жалко, что хозяева уходя на привязи оставили: какие сорвались, с обиды одичали, а какие приняли голодную смерть возле своих домов. Эх, война, война, и людям и зверям горькая мука!
Иду, поспешаю, делов полно: печку истопить, суп на завтра сварить, к ужину разогреть, что с собой несу, чайку с девчатами попить, словечком перемолвиться – целый день без меня, одне. А пока все переделаешь, уже ночь глубокая, девчонки лягут спать, мне же в пять вставать, к семи на работу. И так день за днем, без выходных, как война приказала.
Немца от наших мест отогнали, и начала почта приходить. От Васи враз пришло несколько писем. Давнишние были письма. Писал, как был ранен в руку, легко, писал, рана зажила, собираюсь опять на фронт. На нем легко все заживало, здоровый был, крепкий. Беспокоился – от нас никаких вестей. Ну понятно, где уж было нашим письмам дойти.
Почтарка теперь бросала клинушки эти беленькие, письма, угольником сложенные, прямо в фортку. И ждала я, скучала без Васиных писем. Писал ласково, сердечно, никогда раньше так со мной не говорил.
Здравствуй, Лизок! Не знаю про вас, как живы-здоровы, дома или в другом месте, и где именно. Душа болит об вас. Ты, Лизанька, пташка малая, а я кто? Медведь косолапый. Пришлось тебе от меня потерпеть. Ты уж прости, не серчай. Когда мы теперь свидимся? Этого никто не знает. Если только вернусь живой, буду тебя на руках носить, нянчить, как дитю малую. Натерпелась ты с ребятами, намучилась. Как бы узнать про вас: как девчонки, как мама, как дом наш, как ты сама, Лизочек.
Мы гоним немца с родной земли, наше дело правое, победа за нами. Сейчас нам идти, идти вперед и стрелять, стрелять из всех видов оружия по врагу. Надейся на скорую встречу.
А в сорок четвертом написал Вася из госпиталя под Харьковом, что ранен в грудь, пуля прошла навылет, сильно не повредила, рана заживает хорошо. Ждали его после госпиталя домой на десять дней, думали, повидаемся. А его послали на переподготовку, чему-то новому обучать, он же был артиллеристом. Оттуда написал: очень ему голодно, паек против госпиталя слабый, и он просится на фронт, учеба на ум нейдет. Просила не спешить, потерпеть, окрепнуть. Выслала одну за другой две посылочки. Мы-то теперь уж не голодные были, огород, сад, кой-чего по карточкам на девчонок да мой паек в госпитале. Могли послать. Но Вася мне ответил: от детей не отрывай, мне разрешили на фронт, я уже здоровый, а учиться все равно неспособный, так что увидимся после победы, теперь скоро, недолго тебе осталось тяжкую жизнь переносить.
Письма – наши к Васе, и его к нам – шли долго, он все дальше уходил на запад.
Но весной сорок пятого не стало писем – две недели, три, месяц, полтора. И приснился мне сон, но так, будто не сон это, а в яви. В окошко стукнули, поднимаюсь с постели, гляжу, а в палисаднике стоит старичок старенький, весь белый, и будто узнаю его – неписаного, живого Николая-угодника. А он ко мне руку протянул ладошкой вперед, показывает белую бумажку, пустую. Вот и все.
Поняла я, к чему этот сон: не будет больше от Васи писем.
Говорю девчонкам: с отцом плохо, ой плохо. И пошли тут сны, один другого страшнее.
Изболелась душа, отправилась я в военкомат не знают ли чего. А у них похоронки лежат заготовленные, гора-горой. Начала девушка почтовая эту гору перекладывать, и чем ближе к концу, тем меня сильнее озноб бьет, аж зубы стучат. И вот последнюю берет бумажку, глянула и молчит. Взяла я у нее из рук и читаю: “Пичужин Василий Петрович пал смертью храбрых...” В глазах у меня потемнело, начала я со стула сползать на пол. В сознание привели, валерьяновки накапали и домой проводили. Увидели меня дочки, все поняли, заплакали мы вместе горькими слезами.
Только месяца через три после Победы добрался до нас Васин товарищ, привез, что из кармана гимнастерки успел вынуть. Два моих письма, фотокарточка наша, пулей простреленные, той пулей отец наш и был убит. Сказал товарищ: хоронить не могли, не успевали, шли вперед, быстро шли, а бои были страшные и убитых было много, их потом уж закапывали, может, найдем общую их могилу, тогда сообщу.
Мы радовались, что войне конец. Отпраздновали Победу – уж я плакала-плакала. И во всех-то домах такие, как я, вдовы, мужей своих отдавшие, матери, сыновей лишенные.
Мама домой вернулась летом сорок третьего, до тех пор жила в Перхушкове. Пока работала, держалась. Потом стала слабеть, зимой простыла, бронхит, лечилась дома, сделалось воспаление в легких, взяли в больницу, но не поднялась. Похоронили мы ее, и осталась я одна с дочками. Живем втроем. После Победы полегче стало, а все равно трудно-труднешенько. Наголодались, измотались, а подниматься не с чего. Госпиталь закрылся, пайка не стало, хлеба по карточкам убавили, другое что выдавали редко. Работы в Звенигороде никакой нет. Вспомнила старых знакомых, у мамы когда-то жили на даче. Поехала к ним в Москву. Они меня позвали убирать, стирать, к другим направили, и стала я поденщицей. Платили мне и деньгами и продуктами, кто как мог. Натружусь за день, наломаюсь, а вечером еду домой, к девчонкам. Электричек не было, паровоз тащился часа два, приезжала ночью. Боялась. Шалили тогда по поездам, вагоны темные, один огарок на полвагона, обирали пассажиров. Один раз и мне довелось попасть в ограбление, только я сумку успела швырнуть под лавку, в самую темь, и так спаслась. Работала я не каждый день, свое хозяйство поднимать надо было.
Мы уж третий год огород вскапывали под овощи. Первый раз картофель сажали глазками, клубень резали на части, экономили. Теперь уж картошечка, слава богу, росла в пол-огорода. И все остальное было, понемногу,– лучок, морковка, свекла. Огурчиков пока не заводили, солить ничего не солили, варенья тоже не запасали – сахару, времени и сил не было. Нуждались, конечно, в мясе, в жирах – этого сильно не хватало. Девчонки пошли учиться – Тина в ФЗУ, а Липочка в школу.
Чо не смогла младшенькая учиться, сил у нее не было, слабенькая сделалась, вся прозрачная, худенькая, и я испугалась – не померла бы. До весны учебу дотянули, отметки хорошие ей вывели, но в восьмой класс я ее не пустила. Вижу, никнет моя Липочка, полежать тянет ее, и жилочки все насквозь светятся. Устроила я ее на легкую работу в хорошее место, в дом отдыха, в канцелярию. Работа не тяжелая и питание в столовой, хоть и немного – жиры и мясца кусочек. А у нас и вовсе этого нет.
Учителя меня корили: девочка хорошо учится, дайте ей образование среднее закончить. Говорю, закончит, видите, она вся истаяла, дайте ей подняться.
И верно, на другой год вернулась в школу поздоровевши, закончила с отличием, а потом поступила в строительный техникум. Теперь уж она инженер-строитель, с дипломом, только дело это не по ее характеру. Живет со мной. Вышла замуж, но вскоре разошлась, грубый был человек, не смогла она его перетерпеть, не по душе.
Алевтина тоже пошла по инженерному делу – машины строить – и еще бы раньше Липочки диплом получила, но вышел у нее перерыв в образовании: еще на производстве была, училась в вечернем, закрутила с одним и заимела ребенка. Аборты тогда запрещены были, бабы уродовались, как сумеют, старухи были, промышляли этим, многих на тот свет отправили. Она у меня совета просила, что делать. “Рожай,– говорю,– всякому свое счастье, авось вырастим” Родила мальчонку, назвали Васенькой, в честь деда. До трех месяцев покормила сына, потом мне отдала, говорит, я в институт перехожу на дневное отделение, но не в Москве, а в Ленинграде. “Как же так,– говорю,– он еще грудной младенец, разве можно ребенка бросать?” А она мне: “Ты говорила “рожай, вырастим”, вот и расти!” Она всегда нахальная была, Тинка, и до других дела ей не было. Вот и оказалась я опять в матерях. Спасибо, кухня молочная открылась, работу нашла дома делать – белье шить для больниц и детских садов.
Помог мне маленький Васенька с горем сладить. А то я все с мужем своим разговаривала, то про себя, а то и вслух,– советовалась, отвечал он мне, и в жизни у нас не было такого ладу. Только, думалось, плохо у меня с головой. А с ребенком все это прошло, столько заботы на меня упало. Так и растила его, он меня мамой звал. Алевтина в Ленинграде институт окончила и замуж вышла. Рассказала мужу про Васю, но он его усыновлять не захотел, а потом у них сын родился, и Васенька сделался совсем мой.
Вырастила я детей, вытянула. И Вася в армии отслужил, техникум кончил по электричеству, и уже женат, и сынок есть, правнучек мой. Живут неподалеку, навещает меня Вася, что в доме починить, уладить – все сделает. Электричество провел по всему участку, вечером везде лампы горят – люминация.
Живу на старости лет в покое с Липочкой вдвоем. Делаю что мне любится: в саду работаю, по праздникам пою в церкви, в хоре, голос не пропал, чистый. Мы с Липочкой птиц любим, зверушек – белок, ежей. Подкармливаем всех. Ежиха еженят стала приводить, а дятел супругу прилетать научил. Синицы, те и вовсе хозяйки стали – на терраску летают запросто, а то и в кухню наведаются. Белочка каждый день прибегает из ближнего оврага. И всем есть угощение по вкусу, кому творожку, кому орешков да семечек, кому каша пшенная.
Однажды, вскорости после войны, подобрала Липочка на асфальте птичку махонькую, не покалеченную, а так, примятую. Что за птичка, мы не знали, но видно по клювику, что не птенец. Мы ее выходили, Липочка все мошек по вечерам ловила, комаров – птичку кормить, потом она и клевать начала. Так поверите ли, птичка так ко мне привыкла, что сидит и сидит у меня на голове, в волосах, будто это ее личное гнездо. Что ни делаю по дому, все с птичкой на темечке. Она полетает, полетает и обратно ко мне садится. Даже смех берет. А лягу, глаза закрою, малютка мне реснички клювиком перебирает, причесывает. Такая мне утеха была, сказать не могу. Однако оторвалась она от меня весной – в сад улетела. Наведывалась сначала, а потом и вовсе нас покинула, должно, улетела на вольную жизнь.
И все мы с Липочкой вспоминали ее и думали: что за птичка такая чудесная? Откуда взялась и куда улетела?
Я прощаюсь со Звенигородом. Лето прошло – первые дни сентября. Пора уезжать. Позавчера ребята пошли в школу, все с букетами, целое шествие цветов двигалось из Посада через мост и поднималось в гору.
Медленно иду по деревянному низкому мосту, останавливаюсь, оглядываюсь. Как хороша Москва-река в лучах предзакатного солнца,– они пронизывают заросли ивняка, свет играет в листьях разными оттенками зеленого. Быстрые струи вырываются прямо из-под ног, свежесть и запахи близкой воды овевают лицо. Солнце наполняет желтеющие кроны старых ив, растущих под Городком, и отсюда, с моста, они кажутся большими золотыми шарами.
Люблю Звенигород, люблю его старину – монастырь, храмы, хоромы окрестных усадеб, его природу – глубокие тенистые овраги с бьющими из-под земли студеными ключами, соснами, стремящимися ввысь, его леса и луга, речные излучины, за которыми открываются новые просторы, далекие дымчатые дали, видные сверху, с гор.
Привязалась и к здешним людям: вот уже двадцать лет снимаю на лето дачу то у одних, то у других. Хозяева этих скромных домиков труженики – днем на производстве в ближних краях, вечером около дома, в огороде, в саду.
Здесь, в Звенигороде, свела меня судьба с двумя прекрасными женщинами, тоже пережившими войну. Это Лизавета Тимофеевна и Аксинья Кузьминична. Одна живет здесь, другая приезжала летом, дачницей.
Примут ли они, признают ли себя в написанных мною портретах,– все же это не фотография, а живопись. Многое из рассказанного ими вошло в эту книгу. Еще дороже, чем воспоминания, для меня их дружба, в которой каждая открывала богатство своей души. Разные натуры, но есть в них общее, для меня важное: они русские крестьянки. Такими они остались и расставшись с деревней, одна раньше, другая позже.
Много ценного укладывается в два слова “русская крестьянка”. Твердость и чистота нравственных устоев, принятых от предков и впитанных от родной земли, сила и стойкость духа, доброта и терпение, материнская мягкость и женская гордость.
Прошли эти женщины через страшные испытания: вынесли войну, сохранили детей, вырастили, поставили на ноги, исплакались, перетерпев горе, но не сломились, не опустили руки. Вместе с теми, кто сражался, они трудом своим и заботой, верностью и преданностью спасли Родину.
Мысли такие от них далеки, и скажи им это, удивятся,– потому что они великие скромницы и вообще мало думают о себе. Может, я не говорила бы этого об Аксинье Кузьминичне и Лизавете Тимофеевне, но ведь за ними стоят сотни, тысячи, сотни тысяч таких же.
Многое держалось и держится на них, и хочется верить, что душевное здоровье и чистота, переданные детям и внукам, помогут подняться нашему народу, уставшему от испытаний.
Сокрушающие бури принял на себя русский народ. Ломали бури под корень, порою вырывали с корнем, и завалы от буреломов еще не истлели на нашей земле, но глубинные корни свои народ сохранил.
Вынесли мы страшную войну, потери наши и поныне не сосчитаны, и не только в убитых они, а во многом другом также. Потеряны были надежды на перемену жизни, которую принесет выстраданный мир,– на справедливость и свободу.
И все ж поднимаются из глубин живительные соки, пробиваются вновь от глубинных корней ростки надежды... Только бы не сломать, сберечь, дать окрепнуть и вырасти.
Отрываюсь от мыслей, от речных далей и вижу, как спускается к мосту худенькая женщина в голубом платье с бидоном в руке. Узнаю Лизавету Тимофеевну. “А я на ключик пошла, да решила: зайду сначала к вам, может, уехали”.– “Ну как я могла – не простившись?” Зову к себе, нет, уже поздно. Так и прощаемся – на мосту. То я дойду до ее конца, то она идет обратно со мной. Говорим о детях, о внуках, о ручной ее белке – убежала из сада, не поймали бы мальчишки.
О многом мы думаем согласно. Лизавета Тимофеевна говорит, что в конце жизни особенно начинаешь любить все живое – “аж сердце щемит”. Мне тоже ведома эта пронзительная любовь. Даже тех, к кому ранее была полностью равнодушна, кого, случалось, бездумно убивала, – ос, пауков, – не трогаю, выручаю из беды и стараюсь не наступить на переползающего дорожку.
“А людей,– спрашиваю,– жалко?” – “Людей не так, люди сами себя защитить могут. Несчастных, конечно, жаль. Однако зла люди творят много, а звери и птицы зла не знают”.
Вспомнила, как на днях кто-то спустил в реку картонную коробку с кошкой, как намокла коробка и погружалась в воду, плывя по стремнине, а кошка едва держалась на углу и, уцепившись за стенки, жалобно мяукала, умоляя о спасении. С берега смотрели: кто бранил мальчишек (их, конечно, проделка), кто смеялся, кто ждал с интересом, как кошка утонет. Но рыбак с лодки зацепил удочкой, причалил коробку, спас. Говорили, что сделали это вовсе не мальчишки, а владелица дома, у которой дачники оставили кошку.
Мы еще на мосту, у берега, совсем близко от нас копошится в прибрежной воде что-то большое, темное. Водяная крыса! Грызет сочные стебли осоки, не обращая на нас внимания. Рядом останавливается полная женщина в платочке, спрашивает: “Внутрия?” Да, нутрия. Здесь их разводят, но правильно называть не научатся. Крыса не отплывает, делает свое дело. “У нее небось тут нора близко и дети есть”. В глазах женщины блеснул алчный огонек. Может, думает: хорошо бы поймать “внутрию”, откопать нору с детенышами – вот и начало завода.
Лизавета Тимофеевна тянет меня за руку обратно, к середине моста – сейчас толпу соберем, еще начнет кто нутрию ловить. Здесь, на чистом свете, среди реки, дальше от берега, глаза у Лизаветы Тимофеевны ярко-голубые. Говорю ей: “Глаза, как у молодой”. Ей приятно, улыбается, но вежливость требует возразить. “Какая уж молодость? – Потом рассказывает: – Недавно шла тоже на ключик – с голубым бидоном, и платок голубой, и платья на мне эта, голубая. Навстречу отец Никодим: “Ах-ах-ах, и вся-то она голубая, и глаза голубые – настоящая незабудка”. Смеется”.
Ей приятно, что заметили, взглянули, любуясь, похвалили. Ведь это бывает редко, а в жизни ей недостало любви, ласки и восхищения
Она в церкви все еще поет “вторым сопраном”, голос есть, но сил уже мало, устает. В хоре одни старушки, часто ошибаются, путают, отец Никодим сердится и поправляет их безжалостно громко. Лизавета Тимофеевна службу помнит с давних пор, с детства. Прощаемся: “До следующего лета!” – “Если будем живы...”
Звенигородский лес, когда-то бескрайний, теперь затеснен со всех сторон и всеми обижен. Виноваты мы перед русским лесом, добрым, дружелюбным.
Вечером он стоит перед моими окнами темной стеной, и только сквозь верхушки деревьев, через тонкий узор черного кружева, просвечивает чуть розоватое небо, отсвет гаснущей вечерней зари.
Лес будто совсем рядом, но на самом деле между крайней улицей городка и лесом лежит овраг. Здесь протекает ручей, скрытый осокой, он прячется в зарослях голубых незабудок, его почти не видно, только слышно. Под мостками, на пересечении двух тропок, сливаются два ручья. Один, более сильный, течет из глубины леса по старому оврагу, другой, меньший, вытекает из оврага молодого. Главный ручей был когда-то речкой и сохранил ее имя – Жерловка. “Жерло” означает отверстие, пустоту, провал. Вода многих ключей, выбегающая из подземных пустот, наполняла Жерловку, питает и сейчас оба ручья, стесненных завалами в узких, непрочищенных руслах.
От мостков расходятся две тропки, одна идет вдоль опушки, по краю меньшего оврага, другая поднимается отвесно на крутой склон оврага старого. Первая ведет от поляны к поляне, вторая сразу уводит в глухой лес.
Поляны открываются в светлом лесу одна за другой, и почти на каждой стоит одинокое большое дерево, выросшее свободно, не затесненное, не затемненное, раскинувшееся просторно на свету и на ветру. На одной поляне шатровая ель, высокая стройная красавица в кружевных оборках свисающей хвои; на другой кряжистый дуб сильными узловатыми ветвями поднимает ввысь ровную округлую крону; на третьей – береза-тройняшка вытянула из одного гнезда три ствола, далеко вверх унеся легкие ветки, играющие на ветру А есть поляны, отданные только цветам и травам,– лесным колокольчикам, зверобою, ромашкам,– их окружает хоровод молодых елок.
Пройдешь немного, и лес уже изменился. Вот сосновая рощица, вытянувшаяся из тесных посадок, в ней сумеречно, много сухих веток, молоденьким соснам не хватает свободы, чтобы раскинуться.
Дорожка вскоре повернет, пойдет книзу, посвежеет воздух, тут в чаще прячется овраг и берет начало Жерловка. Это настоящая чащоба, через которую не продерешься,– елки, осина, кусты можжевельника. А вот опять иной лес: зеленый полумрак, под ногами мох и папоротник. И все разнообразие, все эти картины открываются перед вами одна за другой.
Лес зеленый, зелень разноцветная, разных оттенков. Темные до синевы ветки больших елей, светлые, в желтизну, побеги молоденьких елочек, глянцево-зеленые листики берез и бархатисто-зеленые листья липы, серовато-зеленая, отливающая серебром хвоя молодых сосен. Живописен летний лес, а лес осенний? Давно нарисованы картины осеннего леса, и лучше, чем сказано в четырех словах – “в багрец и золото одетые леса”,– не скажешь.
А запахи леса? Аромат нагретых солнцем смолистых стволов и теплой хвои, и другой – хвои, намокшей под дождем, особый, терпкий, крепящий запах дуба или влажный, с грибным привкусом запах лесной чащи...
Столько наслаждения и радости дает лес, и как мало мы бережем его, как много наносим ему ран, сколько причиняем вреда!.. Не в беззащитности ли, не в доброте ли его причина нашего небрежения и невнимания?
Лес утешает и успокаивает тех, кто устал от шума и суеты, от спешки. После долгой прогулки, отдыхая, прижмитесь к дереву, обхватите ствол руками, прислонясь щекой, и вы почувствуете легкое покачивание, услышите тихое поскрипывание, щека ваша ощутит тепло коры, чешуйчатой, или гладко-шелковистой, или сурово-морщинистой. От дерева идут к вам токи дружелюбия– дерево поддерживает вас, передает вам свою крепость.
Хоженый-перехоженый лес всегда приберегает для вас что-нибудь новое, какой-то неведомый, невиданный еще уголок. Так открылась вдруг заброшенная заросшая дорога – зеленая. Чтобы попасть на нее, надо обогнуть большую травянистую вмятину, налитую дождевой водой, не высыхающую и заселенную всяческой водяной живностью. Дорога тиха и безлюдна. В ее начале стоит старый дуб с двойным стволом, выгнутым у подножия. На него можно присесть, послушать птиц и жестяной шелест дубовых листьев. На травянистой дороге едва различимы две колеи. Когда-то тут ездили на телегах. Куда? Должно быть, просто в лес, дорога никуда не ведет. Теперь она закрыта – перегорожена упавшей сухой, серебряной от старости лиственницей с голыми жесткими ветвями, вколовшимися в землю. И будет лежать это дерево, как и другие упавшие, как сухие ветки в молодом сосняке, как лежит десятилетия прогнившая колода, замыкающая лесную дорогу.
Дальше начинается вековая березовая роща, деревья так стары, что потеряли свою белизну, стволы серые, будто присыпаны золой. Дряхлеют старые березы, вот свалилась одна, другая, переломившись, повисла на соседках, укорачивая их жизнь.
А человек не приходит на помощь.
Тропка приводит к малиннику, заросшему густо крапивой. Могучая крапива – признак близкого жилья, и, правда, начинаются служебные постройки дома отдыха, вокруг них свалка металлолома и разной дряни. Лучше возьмем левее и выйдем на крутой склон все того же лесного оврага, по которому бежит Жерловка. Замыкается кольцо нашей прогулки. Мы стоим на высоком берегу Жерловки, теперь малого ручья. С этой горы видны вершины сосен, растущих по склонам, спускающихся вниз и поднимающихся вдали по другим склонам других оврагов. Иссиня-зеленое море, чуть посеребренное поверху, колышется на ветру. Отсюда, с самой верхней точки, овраг открывается, как лесное ущелье, крутой склон усиливает чувство высоты, и кажется, что самый воздух внизу окрашен синевой.