Текст книги "Моя борьба"
Автор книги: Наталия Медведева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Я забываюсь под их музыку вечером. Я купила у них кассету. Я слушаю их музыку по вокмэну. Я не хожу по улицам в вокмэне. Я ненавижу всех, кто ходит в наушниках. Они ничего не видят и не слышат и лишают себя звуков города, движений ветра, листвы, окликов или просто улыбок влюбляющихся с первого взгляда, надев наушники. Я слушаю людей из Перу в постели. В спаленке с занавешенными окнами. Лежа под простыней голая. А люди из Перу поют «Фальсия». Я не знаю, что это значит. Может быть, имя. Приходит Ли. Мы миримся с ним Когда мы миримся, мы в постели. Он видит мою голую ногу и ложится рядом со мной. Я не хочу расставаться с людьми из Перу Он говорит: «О’кей!» И я остаюсь в наушниках.
Я в деревушке недалеко от города Лима. Лима, Лимочка! Это покинутая всеми жителями деревня, с развевающейся соломой на крышах лачуг. Под навесом сидят люди в изодранных одеждах, у кого-то запеклась кровь на виске. Базука прислонена к столбику. Дует ветер, поднимая пыль и куски, клочья выжженной травы. Кто-то жадно пьет из кувшина. Женщина зовет «Фальсия!», и на крылечке-ступеньке появляется девочка в рваном платьице, из которого выросла еще прошлым летом. На ней большая соломенная шляпа, а в руке инструментик из множества дудочек. Девочка дает их одному под навесом. Другой снимает с нее шляпу и, улыбаясь, надевает себе на голову, накрывая пол-лица полями от солнца, пробивающегося сквозь щели в навесе. Девочка ходит вокруг людей под хрипотцу, выдуваемую из дудочек, и ветер задирает ее платьице над загорелыми ногами в пыли и ссадинах. Женщина стягивает свои масленые черные волосы в узел и перевязывает голову раненому. Потом она шепчет что-то девочке, и та бежит в дом За тихим дыханием музыки они не услышали вертолета.
Вот девочка выбегает, и мисочка с водой падает из ее рук. Люди лежат под навесом с застывшими лицами, и женщина подпирает столб узлом волос. Тот, что играл на дудочках, крепко держит их в руке, в зажатом кулаке, и изо рта у него ползет тонкая струйка крови. У девочки дрожат губы, она подходит к ним ближе и тянет на себе платьице, пытаясь закрыть им коленки Она снимает с одного из них взятую им шляпу и смотрит в щель навеса. Там детско – голубое небо и вертолет, притворяющийся листвой леса.
Она выходит на дорогу. Ее ноги поднимают пыль и движутся будто в такт расстрелянной музыке. «Лесная листва» догоняет ее, и она падает, подняв клубы пыли, и шляпа катится по дороге, как перекати-поле.
– Эй, ты где? – спрашивает меня Ли.
Я снимаю наушники, и мы громко дышим.
В уголке глаза у меня слезинка. Она катится по щеке и сбегает по горлу к ключице, как перекати-поле. Я вижу все сиренево-лилового цвета. Я думаю, что хотела бы умереть с Ли. Я бы хотела, чтоб он убил меня. Ему можно доверить. Он бы не испугался и конечно же убил бы себя потом… Я совсем уже плачу – хрипло-тихо.
– Что делать будем?
– Что? – переспрашиваю я.
– Что делать будем, раз так любим?..
– Это я такое сказал? Быть не может! – воскликнул писатель.
– Еще как может! Я точно помню. У меня записано в дневнике, я не могла наврать такое в дневнике… В твоем дневнике, конечно, такого не найдешь, у тебя коллекция гадостей обо мне, в твоем дневнике. Потомки будут удивляться – за что же он любил этого монстра, эту жуткую бабищу сорока с лишним лет?!
Потому что из твоих описаний я монстр престарелый! Фу!.. Ну, что? Как?
– Ничего… Про меня мало. Надо больше про меня. Ну и это, отрывок чего-то. Пиши роман про русскую в Америке. Меня агентша моя просила. Меня, написать от женского имени. Вот ты напиши, я ей пошлю.
– Ну да, про Америку, конечно. Потому что про русскую в Париже ты уже написал. Сволочь ты.
– Очень хорошо получилось. Смешно.
Вот это-то певице больше всего и не нравилось.
Смешной она никак не хотела быть. Какой угодно дрянной, но не смешной.
– Я никогда не забуду, как ты, захлопав в ладоши и подпрыгивая, пропел: «А я первый!» – по поводу романа твоей проклятой пизды.
– Она уже давно не моя, а стала твоей. Большой подругой.
– Хуй с ней, но все-таки ужасно, что ты так безразлично и даже с презрением о ней говоришь. Ты же ее любил!
– Она деградировала. Стала мещанкой, буржуазной дамой и боярыней какой-то. Мне даже иногда стыдно, что я ее когда-то любил.
Машка могла бы ликовать, но она была справедливой, Мария.
– Может, ты и не ее любил, а образ, тобой же придуманный. Но для меня она всегда была мещанкой со всеми ее шляпками, чулочками и пипеточками в стихах. Для нее писать – все равно что сидеть перед зеркалом, и делать мэйк ап, и говорить, ах, какая я красивая! Для меня же это процесс демакиирования, писательство… И все-таки ужасно, что любовь вот так проходит и остается… что? Стихи, за которые тебе стыдно, которые ты не хочешь печатать?!
– Невозможно любить вечно. Тем более безответно. Надо тогда взять винтовку и убить. Ты бы не хотела умереть от пули любящего тебя мужа!
– Но мне обидно узнать, что он меня разлюбил.
– Ну любил, ты ведь его больше не любишь. Вот и он разлюбил.
– Ну и очень жаль. Тем хуже для него! «Еще страшней, когда разлюбишь ты!»
Певица не беспокоилась на самом деле о том, что ее разлюбили бывшие мужья. Она боялась, что писатель разлюбит и что она станет таким вот воспоминанием, как Врагиня.
– Если будешь размазней, разлюблю! – предупреждал писатель.
Его запугать было нечем. «Он не сдохнет уже, – думала певица, – потому что он уже «не тот дурак».
* * *
Они ели, слушали «Франс Интер» и долго не ложились в постель. У них всегда были по этому поводу причины повздорить. Разногласия заключались в том, как лечь. Писатель просто предлагал ложиться – «Ляжем?» Певица же хотела лечь уже тогда, когда лечь хотелось, когда уже был готов к тому, чтобы лечь. Но писатель, видимо, следовал поговорке – «аппетит приходит во время еды» и на любовные игры время не тратил. «Ты лишаешь меня моего либидо’» – кричала ему певица. Но писатель так, видимо, всю жизнь и поступал.
Напившись самогона или украинского винища, он брал бабу за… пизду в своем родном городе. В Москве… в Москве изменились только марки алкогольных напитков. В Нью-Йорке, наглотавшись квай-людов[65] или накурившись марихуаны, он клал руку… на пизду. Все было сведено к минимуму в обладании женщиной. Певицу это обижало. «Ох, твои китайские церемонии на два часа…» – говорил писатель. Ей хотелось, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее добивались. Писатель никогда не добивался. И если, положа руку на пизду, он не чувствовал одобрительно-ответнопо телодвижения… он руку убирал и спал!
«Ты даже никогда не спросил меня – хочешь, куплю мороженое? Еще стихи писал! Солдафон проклятый!» – думала Машка о черством писателе. В этом, конечно, была вина и Врагини. Ей-то он предлагал купить мороженое-шампанское, пусть и в стихах. «Может быть, мы встретились с ним не вовремя?» – думала певица. Ну да, у него уже все это было, о чем Мария мечтала – был он уже вместе с той, вот она трубку держит телефонную, болтает по телефону, а он с карандашиком стишки правит. Была такая фотография уже[65] И писателю было уже неинтересно это совместно-детское творчество. Он на Машкиных глазах менялся, переходя из одного класса в другой. Перерастая себя самого и оставляя за бортом своей лодки, несущейся к каким-то победным берегам всех не поспевающих, отсеивая, зачеркивая их фамилии в списках друзей и знакомых, любимых и просто на поебать-ся… И Машка должна была бежать, поспевать – должна была из доморощенной поэтески превратиться в профессиональную писательницу, за год преодолев путь, проходимый писателем в богемной Москве годами. А что писатель делал для Маши? «Я живу с тобой! С самой неудобной и противопоказанной для жизни и работы женщиной!» – а теперь он и не жил с ней.
Эти двое могли бы соревноваться в том, кто дольше не кончит. Меньше всего шансов на оргазм было, если они трахались, что для певицы было равносильно веселому хулиганству. Деланье любви было чем-то тихим и скромным, связанным с деланьем мира и замедленными реакциями хиппи 60-х, с занудными «Лов, Лов, Лов…» и с тем, что все живут одной семьей. Русское слово «ебаться» и деланье этого давало больше всего шансов на оргазм. Это было бурным, страстным и сильным делом. И серьезным. Это было столкновение двух атомов в космосе, когда все взрывается и летит после накопленного напряжения, сосредоточения всей энергии, всего атомного тепла. Это было переселением душ и тел, которые нельзя уже было разделить, где тело, где душа, во что-то другое, засасываемое космической черной дырой. Певица иногда плакала после таких оргазмов, зарывшись под мышки писателя, вдыхая его – плакала, потому что думала: «Ни с кем мне так не будет, без него мне так не будет, а его скоро у меня не будет…» Она все-таки хотела с ним вместе, хоть и опоздала, вместе с ним она хотела…
– Владик в кабаке рассказывал о своей поездке в Африку. Поехать бы нам в Африку – мечтательно говорила Машка.
– Какая ты зануда! Хочешь в Африку – едешь!
«Уходи, – сказала певица, – я буду собираться в кабак». Было без пятнадцати восемь, и в кабак было еще рано собираться, но так уже певице было обидно…
– Да, я пойду, не люблю смотреть, как ты собираешься. Мне грустно всегда…
Два года он смотрел и не грустил. Даже сам говорил: «Уже без десяти девять! Иди крути голову!» – что значило накручивать волосы на бигуди. Певица не верила в грусть писателя, ему просто хотелось уже поскорее вернуться в свой мир – трезвый, без слабостей, деловой мир борьбы за место в списке интернациональных писателей.
– Иди-иди. Не забудь написать в дневничке, какой у нее синяк и какая у нее опухшая рожа! Говно!
Она зло захлопнула за ним дверь. «Говнюк проклятый, он ни хуя не понимает во мне…» – затрясся у нее подбородок. Она услышала с лестничной площадки писательское «не сердись», но уже она была сердитой и уже хотела мстить писателю. Будто он думал о ней! Он уже шел по Святому Спасителю своей походкой, под нашептывание: «левый, левый», отбивая одной рукой ритм.
Она не стала «возиться перед зеркалом», а, напялив шляпу, чуть подкрасив губы и глаза, пошла на вернисаж слабых, презираемых писателем русских художников Дура! Зачем ты идешь'? Ты же знаешь наперед, что там будет! Я тебе расскажу, не ходи!
Там, на публичной скамейке у галереи, ты увидишь непомерно толстых женщин. Это жены художников. Они толсты, как реклама музыкальной фирмы «Вирджин». Но они не играют своей толщиной. Они всегда хотят похудеть. «Не душевный смысл их, а пластические формы ужасны»[66]. Впрочем, души свои они все почти заложили «Русской мысли» – ЦРУ – где они корректируют мерзейшие тексты с единственной мыслью – разрушение СССР.
Вот он, устроитель праздника – ведь вернисаж это праздник! Замудоханный и зачумленный галерейщик. Мечтающий о входе в Москву на белых танках! Но не все свои танки СССР уничтожил, и эта фантазия остается только на бумаге.
Первым к тебе подойдет Толстый и прохристосует тебя трижды. Он будет говорить вкрадчивым голосом Рейгана. Или как поэт Клюев – «Калякаем немного по-басурмански…» – когда того заставали врасплох с оригиналом Гете. Толстый Гете не читает, кхе-кхекает в кулачок и чуть ли не крестится после зевка. А другой рукой он лезет под юбку или в душу. Писатель не сказал тебе, познакомив, что Толстый провокатор, держи с ним ухо востро, может свинью подложить. И тебе пришлось самой убедиться в этом. И он подкладывал, довольно кхе-кхекая, подкладывал фотографии Врагини, а рядом с ней… писатель. И тебе было больно и обидно. А Толстому – хорошо. Ему мало было самому бегать с голой жопой, и он питался страстями, которые провоцировал, других. Называя это вивризмом.
Там будет писатель «мы с Достоевским» и «мы с Гоголем», который напоминает тебе партийного работника, изгнанного из органа за извращения с животными. Не доказанные, но всем известные. Он будет стоять там с неизменным своим портфелем времен партийной работы, в котором, помимо бумаг, носил бутылку кефира. Смертяшкин этот, Серафимушка Мамонтов приходил к вам с писателем в гости. Но писатель не предупреждал тебя: «Сегодня к нам придут клоуны. Посмеемся». И ты бежала за огурцами и водкой к своим евреям и старалась нравиться. Может, писатель и сам еще не знал, как относиться к людям, живущим до Парижа в Америке на улице Двух Лопат? Ну как можно? С такой улицы… Жена его исполняла роль подмахалы – сначала подмахивала известному скульптору, потом поэту, а теперь Мамонтову: «Ну кто в русской литературе? Ты, Серафимушка, да…» – затем называлось имя писателя и третьим того, к кому писатель хорошо относился.
Там будет издатель, который уже не издатель, потому что любит красивую жизнь. А изданием стихов на нее в Париже не заработаешь, поэтому он «издает» технические переводы. Помнишь, когда ты только приехала и решила проявить самостоятельность – да не самостоятельность, а просто ты стеснялась писателя! – ты встретилась с этим издателем Видимо – пиздострада-телем. Он угостил коньяком, а потом повез… на Пигаль! И ты тогда еще подумала: «Какой Париж кукольный, театральный по сравнению с Лос-Анджелесом!» А издатель тебе уже советовал по всем вопросам о работе манекенщицей обращаться… к Врагине, «самой известной манекенщице!» Она, видно, считалась известной, потому что рассылала всем единственную свою работу в журнале… с автографом! Ты умилялась, представляя, как Врагиня скупает полтиража журнала, тратя все заработанные деньги, потому что за такие работы платят очень мало, и, подписав, не дай бог не поймут, что это она, а понять было сложно! рассылает, посылает… На тебя это очень плохо повлияло! Ты открыла, что из себя можно делать культ. Раньше тебе и в голову не могло прийти повесить свою фотографию на стену, – подарить на день рождения кому-то свою фотографию… А Врагиня посылала на день рождения писателя! И врагов к тебе засылала, помнишь?!
Придурок-манекенщица, ставшая вдруг снимать на видео – потому что муж банкир, – придет в дом писателя и будет нашептывать, чтобы писатель давал интервью на фоне фотографии Врагини: «Она просила у своего фото… она просила… В фильме будет великий русский поэт Анеле!» В тот день ты решилась на невероятное – и потребовала снятия портрета Враги-ни! Он был публично снят, этот портрет, смеющимся писателем. Этот портрет, который висел тут и давал всем приходящим право говорить об Анеле, о Брагине. Будто она там жила, а не ты. А ты, как дурочка, хотела завоевать признание этих людей! Помнишь?! Хотела доказать им, что ты есть, существуешь. Но среди них, приходящих к писателю, говорящих о писателе, восторгающихся портретом, опять о писателе, часами о писателе. нашлась единственная женщина (работающая с обезьянами воистину насмешка судьбы!), задавшая тебе долгожданный вопрос: «А вы, Маша, что вы делаете? Какие у вас амбиции?» Ты чуть не расплакалась от благодарности…
Она, придурок-манекенщица, будет стоять там с раздавшимся, как зад, самомнением и помалкивать. Как и во время съемки на видео помалкивала. И Толстый, присутствующий, конечно! отважился тогда на мучающий его – да и всю эмиграцию! – вопрос: действительно ли писатель педераст или же это эпатаж? О, эта русская страсть к правде! Дайте нам всю правду! До конца! И в отличие от Лоренс Дареля, попивающего неизменное свое белое винцо, хихикающего: «Да, я лгун, самый большой лгун!» – писатель чуть ли не в грудь себя ударил, взвизгнув: «Я пишу только правду?» А Машка, начинающий тогда писатель, какими-то нервами и интуицией поймет – если писатель пишет о себе обличительные, оскорбительные и низкие propos[67], – это вовсе не потому, что он борец за правду, а есть выбор эстетический. И она наговаривала на себя – писателю – скверные истории о том, как пила в метро с клошарами, как дала в морду сбившему шляпу, как дружила с музыкантами из метро, похожими на убийц и жуликов… Врала она’ Но не потому ли еще она это делала, что и писатель и Врагиня в своем творчестве описывали Машку «плебейкой» и «девкой», хотели в ней видеть пролетарскую «Катю толсто-морденькую», одевали ее в фальшивые драгоценности Тогда как на встречу с Врагиней певица пришла в натуральном жемчуге, и на фотографиях, разглядываемых писателем – без сомнения, в лупу’ – она была в кольцах с настоящими драгоценными камнями… «Ах, ты называешь меня американской вонючкой – я еще больше буду курить. Ах, я, по-твоему, безвкусно – не так, как Врагиня – одета, так я надену на себя действительно безвкусную тряпку..» – работал дух противоречия… А врать про себя великодушные, высокие, чистые истории – это было так скучно Машке.
И вот ты хочешь идти туда, к этим людям? Ты там напьешься и опоздаешь на работу. Тебя не пустят, а денег у тебя нет… Но она не слушает, идет уже вдоль Сены, по набережной Монтебелло… Она как маятник’ И, сделав что-то хорошее и положительное, ей необходимо тут же, сразу, качнуться в плохое. Так она и качается – из хорошего в плохое, из плохого в хорошее. Построит – разрушит. Разрушит – построит Michel Polack[68] с восторгом и недоумением, раскопав Берберову и ее рассказы, будет удивляться – как же так, все это было здесь, в Париже, у нас, а мы ничего не знали… Гениальные Ходасевич и Набоков, Поплавский и даже Цветаева – они ведь были все здесь, у нас, в Париже, а мы… Да и сейчас есть, вон они стоят у галереи, может есть и гениальные! Но вы предпочитаете открыть их в две тысяча сорок восьмом году. Когда Машке будет семьдесят! Толстого вообще уже не будет’ Писатель наверняка еще будет – с гантелями в руках, на wheel-chair[69] (стучу по дереву, не сглазить!). Либо предпочитаете образы русских – удобные и привычные: блины и балалайки, кресты и портреты Николая II, колокола рю Дарю и молитвы в исполнении Мацнева!
В отличие от 70-х, когда достаточно было написать бесталанную, но антисоветскую книжонку и быть прикрепленным Министерством культуры к какому-нибудь органу-пирогу, сегодня надо было быть осторожным и не дай бог разоблачить кого-то перестроечного, кого любил Запад. Русский Париж третьей волны, жонглируя статусом политического беженца, устраивался в городе, получая от города же квартиры, пособия и виды на жительство. Эмиграции во Франции как таковой не существовало. «Слава тебе…»-думали русскоязычные жители Парижа. Они все почти каким-то боком принадлежали к миру искусства и, вместо селедочных магазинов Брайтон-Бича в Бруклине, открывали галереи. Те, правда, в отличие от сельдмагов, быстро прогорали. Но художники – в широком смысле слова – умели быстро переквалифицироваться и открывали журналы. Потом переводческие фирмы… Но это потом. Сколько лет уйдет на то, чтобы доказать Западу, что в СССР можно быть счастливым, иметь счастливое детство, и овладеть, между прочим, техникой живописи можно было в стране ГУЛАГа. Ведь годы, десятилетия! были направлены на то, чтобы доказать обратное! Сколько сносок с объяснениями «ГУЛАГ» было сделано за эти годы? Наберется на десять томов! И, вероятно, постперестроечные годы будут потрачены на сноски о «советском счастье». «Так острее жить!» – скажет Толстый, первым встретивший певицу у галереи. Первым он и стихи твои напечатает, Маша. Чтобы через десять лет сунуть в морду сборник: «А я-то первым вас напечатал, кхе-кхе!»
Машка, конечно, мне возразит и скажет, что идет забрать свои фотографии, сделанные бездарным художником. Но неплохим, как окажется, фотографом. Вот она берет их из рук другого художника, похожего на Окуджаву, а картинками на Шагала. Особенно витебским периодом. Этот лысый художник и здесь, в Париже, рисует покосившийся Витебск, только почему-то на дороги в рытвинах он «бросает» «Монд», а вместо лавки пишет Супермарше… И он, и жена его, похожая на сиделку в сумасшедших домах, и уже лысый их сын, и художник-фотограф выставляются на Салоне Независимых. Они там платят за место, в Гранд Пале, потому что никуда их не берут, такие они независимые, и сотни квадратных метров заняты совершенно жуткими произведениями этих независимых людей. Можно сказать, что и Ван Гога никуда не брали, но и сомнения нет, что Ван Гог ни за что не отдал бы свои работы туда, как старший лысый, – аж на второй этаж! Боже мой, кто же туда пойдет, откуда возьмет душевную, я уж не говорю о физической, силу после просмотра, даже поверхностного, первого этажа, страшно подумать, что еще и на втором такой же вот ужас независимый! А вот у старшего лысого, как и у жены, и у младшего лысого, и у того, что разливает вино – у всех у них отмечено в их биографиях (или как это для художников называется?), что из года в год они на этой выставке, длинная колонка получается мест, где их выставляют…
Этот разливающий вино, наглый художник, как гоголевский Ноздрев – другие литературные персонажи не вживаются в русское сознание, либо Чичиков, либо Плюшкин… Господи! пожалей… Гоголь гогочет в гробу, переворачивается: целый век уже они повторяют придуманное мной, бездари! – он известен был своей ноздревщиной уже в Москве. А на Салоне Независимых висел его автопортрет – воробьи цвета разваренного poireau, меч и мускулы. Авторские, видимо. И Машка, когда увидела подпись под картиной, как завизжит, как загогочет, и писатель ее стал успокаивать, тащить ее прочь, чтобы с ней истерика не случилась, или чтобы их не выгнали, и еще защищать художника, сквозь смех и слезы, говоря, что он большой эрудит в области живописи и искусства. Но он, видимо, вроде Машки – развивает и углубляет в себе образ, данный ему народом, Ноздрева. Вот он сейчас продемонстрирует свою эрудицию.
Машка подходит взять вина, и рядом стоит пианистка Ира. Девушка с армянской кровью, то есть палец ей в рот не клади. Она эффектная женщина, в шляпе, в желтом, и тоже хочет выпить винца.
– Ну что, Ирка, поехали ебаться?! – протягивает ей стаканчик «Ноздрев».
Девушка с армянской кровью, недолго думая, со всего маха дает в морду «Ноздреву». Машка отбегает в сторону, потому что этот тип и не думает о том, что с женщиной нельзя драться, очень даже напротив. Но пианистка успевает ему залепить пару хороших оплеух. Уходит, правда, она. Но толстые жены художников не очень ругают «Ноздрева» – будет о чем вспомнить и поговорить во время обедов, на которые они друг к другу ходят чуть ли не каждый день. Особенно вот эта толстая гостеприимна. Ах, как же их разделить, различить – все толстые… Но в том-то и дело, что, глядя на них, даже в голову не придет, что это жены художников, музы. А сами художники… вот он, в коже! Господи, Машка столько раз его видела в баре в «Разине» и никогда ей в голову даже не пришло, что этот вот невыразительный, никакой тип – художник! И даже вот отличительная черта Толстого – толщина – совершенно здесь не воспринимается как нечто оригинальное, эстетический выбор. Все толстые!
В галерее висят фотографии сумасшедшего типа, которого писатель называет мерзким клошаром. Ну, он бедный, поэтому и одет плохо – может возразить Машка, хотя ей тоже не очень нравится, что он помимо плохой одежды еще и грязный. Он всегда фотографирует певицу. А потом уродует. Когда печатает, где нос, где ухо, где жопа, не разберешь никогда. «У меня есть чудные ваши фотографии… Мою фотографию-то, там где вы, в Эрмитаж взяли на выставку!» Но Машке не было радостно – ее нигде нельзя было узнать! на его фотографиях, кроме одной, где она будет сидеть с Басмаджаном, а его потом украдут и прирежут, наверное, исчезнет он навсегда.
«Недотыкомки» – называет этих людей писатель. Но певице они не нравятся не тем, что не преуспели на мировой сцене искусства, а своими неяркими образами. У нее было романтическое представление о том, как должен проходить вернисаж. Она вспоминала сразу о каких-то безумных вечерах Дали, и Гала его с гнездом на голове. Или Арагон – в шестьдесят с лишним лет… в маске! И даже среди русских были «сумасшедшие» – Гумилев во фраке и Маяковский в желтой блузе, правда, «все они умерли, умерли, умерли». Но вот Шемякин – его, конечно, можно презирать, за то что он из галереи Дины Верни убежал в эмигрантскую, никому не известную, продающую работы в кабинеты дантистов и в банки, – но он вот, если кожу надевал, так казалось, что и оправа очков кожаная! А собака была – так самая что ни на есть уродливая! А эти вот – особенно семейство старшего лысого – ну просто пенсионеры какие-то! Где же праздник искусства? Праздник красоты!
Она не напилась, надо сказать. А отправилась с Толстым, перед тем как в кабак ехать, в кафе и заказала… шоколад! Они из окна увидели на пустынной площади перед мэрией города целующуюся парочку.
– Мне так всегда странно смотреть, как люди целуются на улице. Я, видимо, до сих пор не привыкла, что это европейский город, что люди здесь ходят, обнимаются и вот, целуются на улицах, не то что в Лос-Анджелесе. Мне до сих пор это странно, – сказала наивная глупышка Маша Толстому.
– А вы попробуйте, Маша, как-нибудь, – сощурил свои провокаторские глаза Толстый. – Найдите себе кого-нибудь и попробуйте с ним…
Писатель бы не похвалил Толстого за это. Но писатель не целовался, не обнимался с Машкой на улице! И вообще, они ходили, будто порознь. И писатель только скашивал свой третий глаз – что там певица, не упала ли в яму?! Раз так волновался, ходил бы с ней под руку. Но для писателя это было буржуазными пережитками. И вообще, нет времени на телячьи нежности! Надо быстро идти к цели – в «Монопри», в банк или в «Жибер» за бумагой для романа.
* * *
Когда Дмитриевича в кабаке не было – что вообще-то редко случалось, но вот в последнее время он часто отсутствовал, – певица тихо сидела за столиком со своими тетрадками и писала. Громко, впрочем, сказано. У нее вообще появилась эта жуткая привычка в уме писать. Вынашивать в голове, разговаривать с самой собой в голове, да и на улице вслух разговаривать. Она, правда, частенько встречала себе подобных – шевелящих губами. И она так долго, в уме «писала» и «переписывала», что уже нечего было на бумаге фиксировать! Все уже было рассказано! Недаром Грэм Грин никогда не рассказывал сюжета будущего романа – если расскажешь, то зачем же и писать?! И вот это было умением – вовремя начать писать. Не слишком рано – когда нет еще слов нужных, и не слишком поздно, когда уже замурыжены они, и вдоль и поперек их знаешь.
Она писала много стихов. И это подтверждало ее ненормальное состояние. Она уж и не помнила, сказал ли ей Ку-Клукс-Клан или она сама догадалась, что писать стихи все равно что ебаться: надо полностью отдаться этому. А если не полностью, то зачем же и ебаться, то есть стихи писать?! Но невозможно все время ебаться! Как можно тогда все время писать стихи? Все время находиться в этом ненормальном состоянии, под воздействием каких-то потусторонних сил, слышать все время какой-то второй свой голос, нашептывающий… Писать стихи все равно что влюбиться! Можно ли каждый день, садясь за стол, изо дня в день – влюбляться?!
В последнее время с ней в кабаке дружил Виктор, цыган, которого она в уме называла панком. «Что ты делаешь, Витька, днем?» – спрашивала его певица, представляя, как Витька днем сочиняет свои панковые песни. Но он дрых днем, а потом шел к маме Зине, и вместе они обедали и репетировали песни, которые уже пели другие певцы в кабаке! Назло чтобы! Вся семья была под каблуком Зины – Бабы-Яги. Вот Терезка пела окуджавскую, а-ля цыганскую, и в один прекрасный вечер Витька ее вдруг запел. Да так, что все упали Он тоже падал – «Чемодан… Ааааааа! в руке!!!» – и валился на пол. Ну, это в песне такие слова – когда в третий раз, мол, влюбляешься, то уже собираешь чемодан с вещами своими и уходишь, и ключиком в замочную скважину не попадешь. Не от пьянства, а от страха – страшно из уюта привычного уходить. «Ааааа, ключ дрожит в замке!» – и Витька дрожал всем телом. А с певицей он все время хохотал. Или они шли на улицу – певица прямо в своей цыганской юбке – в паркинг. И там, как в «Мобиле», был мини-маркет, и они покупали плоскую бутылочку виски и, идя по паркингу, пили. Так что, вернувшись в кабак, в бутылочке уже ничего и не было. Им скучно бьіЛОІ Они в кабаке были самыми молодыми! Что они вообще там делали, в этом старческом доме?! Что делали, что делали – зарабатывали деньги! За квартиру – платить чтобы!
– Пука, ты будешь сейчас пукать?! – и певица тихонько засмеялась.
Музыкант по имени Пука – румын, но совсем не румынский, потому что по сравнению с Марчелкой, ну просто тихое малое дитя. Играл он на цимбалах. Машка любила смотреть, как он достает свои палочки, напоминающие ей заячьи лапки, потому что на конце обернуты чем-то мягеньким, и как он стукает ими по струнам, правда, как зайчик такой припизднутый. Он действительно был несколько пришибленный, болезненный какой-то, пугающийся всех и не обижающийся на Машку за ее шуточки по поводу «пуканья».
Вот он отыграл свою неизменную мелодию и пришел на балкон, обиженно что-то бурча. Обиженный на музыкантов, что-то не так сделавших, не так аккомпанирующих.
Вышла, ручки заломивши
И тяженько заплакавши…
Это уже пели казаки! Трое. Два брата – Сашко и Микола. И третьим был Майкл. Они все были из Канады, поэтому Машка с ними разговаривала по-английски. А вообще, они были жуткие украинские националисты, наверняка их папочки служили в ОУНе, как и знаменитый заключенный в СССР Шумак, отсидевший чуть ли ни сорок лет. Его потом Амнести Интернасио-наль освободит. И будут его героем показывать. И никто даже не скажет – как же так, он ведь с нацистами на Украине сотрудничал! Что же за герой такой?! А если он герой или, хотя бы, если вы боретесь за его освобождение, то почему позволили, господа Амнести Интернасиональ, позорный процесс над Барби? Если вам все равно, кого из тюряги выдворять, если вы независимые?! И СССР дурак, как всегда, ничего не скажет, не возразит, не пошлет ноту протеста – он у нас сидел в тюрьме, потому что призывал к уничтожению государства нашего! И не только призывал, а очень даже и работал над этим в содружестве с фашистиками красивыми! Вот с такими, как Барби, которого вы засудили еще до процесса, устроив позорную кампанию по теле– и радио и в прессе!
Несмотря на свой национализм, Сашко очень даже с радостью снялся в телерекламе простокваши… Кремли! Ну ясно, что Кремли – это Кремль на Красной площади в Москве. Там, где говорят «Ньет!», в котором не хотят делать рекламы простоквашам. То есть не хотят открывать свободный рынок. Правда, при опросе общественного мнения Би-би-си народа с улицы одна тетка как ляпнет в эфир прямой: «Да хоть свободный, хоть закрытый! Чего на нем продавать-то?!» Но эту народную речь, конечно, очень сложно перевести на английский язык. Эту насмешку народную на английский не переведут, конечно.