Текст книги "Моя борьба"
Автор книги: Наталия Медведева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
«А что через расстояние, через время останется от всех моих страстей? Кто такая Маша, кто такой Марсель? Может, писатель напишет рассказ… Но это будет его история. Ав его историях он главный, его страсти…» – Машка с грустью посмотрела на свою пишущую машинку.
Они ели и пили виски. «Je m’en fous!»[159] – говорил Марсель на замечания Машки, что он будет пьяным – «Tant mieux!»[160] Он таки стал. И расхрабрился, стал подтрунивать над певицей, пытаясь ее обидеть. Он, правда, не знал, что же может обидеть ее.
– Ты хорошо устроилась. «Пютан»… – лежал он на расстеленной постели. – У тебя есть писатель и бандит. Два разных мира. Два разных способа жить, любить, факаться… Как он тебя факает?.. Извини… «Жё т’эм», Маша, – он грустно провел рукой по ее руке, но потом все-таки зло схватил руку Маши. – Ты не понимаешь, что ли? А? Маленькая стерва ты! Не понимаешь!? – он потянул Машку с диванчика, она столкнула стакан со стола. – Я тебе сейчас объясню.
Машка смотрела на «бандита» снизу, растрепанные волосы на подушке, как змеи на голове Медузы. «Бандит» не каменел. Он ругал русскую девушку словами французской тюрьмы «Санте». Словами пригорода, где он рос, словами, которые потеряли свою начальную силу, потому что их не цензурировали в книжках о бандитах. Наверное, потеряли. Их не употребляли на «Апострофе». На «Апострофе» говорили «зют» вместо мэрд. Но если бы кто-то и сказал, Пиво бы сделал свой жест рукой – стряхивая будто что-то с кисти, франко-итальянский слегка жест – но никто бы в обморок не упал, не испугался бы… Русская девушка тоже не очень боялась. «Бандит» был слишком нежен. Он побыл «бандитом» то время, которое было необходимо, чтобы певица запела бы под ним виолончелью. Не Ростроповича, а подруги Фаби, сума-сшедшей слегка виолончелистки Клод Барон, которую владелец кафе, алжирец, называл… Мадам Клод’[161] Под «бандитом» никто никогда не пел, не повезло ему. Под ним мяукали или повизгивали, по-немому открывали рыбьи рты, но не пели. А ему так это нравилось, это оказалось так замечательно, когда под тобой поют, когда ты можешь сделать, чтобы пели, и хочется еще больше чтобы пели, еще! Хотелось кричать: «Пой еще сильней, еще громче!» И Машка – заливалась. «Он не настоящий бандит. Он бандитом быть не хочет. Он всегда тянулся вон от бандитов, книжки читал, рисовал, стихи читал. Он настоящий лузер. Вот сейчас. Ему некуда идти, негде себя проявить. Он только в постели может быть». Это писатель был скорее настоящим бандитом, притворившимся писателем. Нежности от него добиться было, все равно что расколоть бандита на признания, заставить заложить сотоварищей, никогда бы он не признался! А Машка, видимо, хотела расколоть, заставить потерять бдительность…
Крок-Хоррор
Я вбегаю, распахнув дверь. «Я… Они…» – лепечу я Ли, полусмеясь, полуплача и чувствую, как по ноге у меня тонко течет струйка. Бегу в картонный закуток туалета-ванны и тихо писаю. Над ванной сушится белье девочки из салуна. Я иду в спаленку Вертинского «В голубой далекой…» – шторы закрыты на окне.
Ли валит меня на кровать. Просовывает руку под мою юбку. В колготках у меня дырочка, прямо между ног, от стрелки, бегущей внутри ляжки. Ли пьян. Он ахает и медленно разрывает колготку. Он уже расстегнул свои брюки… «Я тебе никогда этого больше не скажу…»
Она сидела на передней парте и видны были раздвинутые ноги. Сорок пять минут. Со звонком все несутся, выбегают вон из класса, а она остается, с раздвинутыми ногами. И он уже срывает с вспотевшей переносицы очки, и уже он держит ее за ноги. Уже вырывает ее ноги. Раскрывая их и зажимая у плечей своих. Он держит ее своими руками, под мышками почти, и оттуда пахнет солено-сладким, и она шевелит губами, и на нижней корка, от заветренности, от облизывания губ на ветру. Он выдергивает себя из нее, из ее раскорчеванной ранки и оказывается у самых заветренных губ. Он подносит себя и держит себя, и рука продолжает движение тела, движется у губ – шепчущих что-то, полуоткрытых, будто для него приготовленных. И он уже со словами «Jesus Fucking Christ![162] льется, выливается на губы и лицо, на открывшиеся вдруг – чтобы увидеть? – глаза… немецкая мать ее, она стреляет в него в суде, потому что она, с раздвинутыми ногами, умерла. Или он убил ее? Камбоджийские удочеренные дети найдены убитыми… Девочка по имени Дельфин найдена… А можно, как Гумберт Гумберт, придумывать чепушиные стихи…
У каждого свое рыло,
У каждого своя кожа.
Васе и даром не надо мыло,
Но вынь да положь Сереже.
Мамаша сказала: «Худо,
В доме денег не стало…»
Сережа сплюнул: «Иуда!» —
На толстый том «Капитала».
Потому что, если суметь стать другом… Но это обманно, потому что he enjoyes orgasm only when uniquely experienced, when nobody observes the loss of self in orgasm…[163]
«Любят в тебе девочку, писающую в песок,
Взрослые дяденьки по песку рукою шарят…»
А потом – «Все равно… ты не надейся, чтоб тебя в сорок два любили…» А как же долго можно играть роль девочки?
* * *
Они стукались время от времени шлемами, и им был слышен глухой звук ударов. Был слышен мотор и ветер. Машка обеими руками обнимала своего L’Homme a la moto[164]. Она принимала участие в ведении мотоцикла: наклоняла корпус на поворотах В туннеле, к Шатле, был желтый свет, и она вспомнила фильм «Солярис» – будущее в фильме обозначалось freeway[165] и автомобилем с автоуправлением. Такие автомобили уже были в Штатах. Машке они не нравились. Не чувствовалось, что ты ведешь машину Да и машины с автоматической коробкой передач забирали у тебя роль управляющего. Мото все-таки можно было управлять, ты был главным на мото, а не машина.
Марсель хорошо вел мотоцикл. Он как раа и был этим самым L’Homme a la moto, по ком скандал приходит! Не сегодняшним буржуа с автомобилем и мото. А только с мото. И с татуировками! Мари-Лу – девушка мотоциклиста из песни Пиаф, была, видимо, той, из banheue[166] Анн-Мари, представляющейся Машке Гейш Патти, Ритой Мицуко и Абдул сразу.
Маленькой полупролетарской девушкой, от которой L’Homme a la moto убегает в город, на Елисейские Поля, к певице кабаре.
За ними завыли сирены полицейской машины. Марсель затормозил и остановился у тротуара на рю Рояль, впереди был виден Мадлен. Марсель снял шлем и быстро успел сказать тоже уже снявшей шлем Машке: «Ne t’inquiete pas!»[167]. А полицейский уже шел к ним Он уже стоял рядом, французский flic[168]. Рация в машине громко работала. Полицейский взял документы Марселя и подошел к своей машине, видимо, чтобы проверить по рации. Машка думала, что наверняка в документах как-то обозначено, что Марсель был в тюрьме. И теперь их будут долго проверять… Она стояла на тротуаре, рядом с маленьким ресторанчиком И уже кто-то вышел на порог, поучаствовать, поглазеть, может быть, сейчас будут заламывать руки и арестовывать. За окном ресторанчика отодвинули занавеску – видна была свеча на столе, и два мужика лыбились Машке, жестами звали ее к столу, показывая на бокалы и на бутылку вина, приглашая выпить и бросить своего задержанного мотоциклиста. Гогоча. Мария сделала такое лицо, показывая будто, что нехорошо оставлять товарища в беде. Мужики удивленно выпили. Удивленные на лояльность?
V Как всегда, женский голос доносился из рации полиции, пропадающий и появляющийся. И Машка подумала, что женщины выполняют поганую работу – будто в белье роются, там, на другом конце провода, проверяют белье и доносят – грязное или нет.
Минут пятнадцать их держали. Наконец отдали Марселю бумажник с документами. Полиция уехала первой, они дали ей уехать, долго надевая шлемы, долго проверяя одежду и мото.
– La vache![169] У меня в кармане здоровенный кусок гашиша!
– А что ты нарушил?
– Ничего. Они проверяют, потому что только что двое на мото совершили вооруженное нападение, в районе Елисейских, мы же оттуда ехали, я не понял название улицы только… Merde. Надеюсь, что не тех, кого надо, проверяют.
– Они приняли нас за бандитов?! – Машка с горящими глазами и открытым ртом была очень горда.
Почему так получалось, что’ все и всегда сочувствовали бандитам!? Машка уже воображала, что это таки они с Марселем совершили нападение и-вот теперь убегают, она наклоняла опять корпус на поворотах. Или они из группы «Аксьон Директ», те, кого не арестовали еще.
Они уже объехали круг Оперы и неслись по пустынной Четвертого Сентября, вливающейся в Реомюр. Машка давно уже не встречала грузовик с картонщиками. Она раньше возвращалась теперь из кабака. Ее ждал Марсель. Или она бежала, ехала к писателю. Они договаривались, что она придет ночью, и писатель не спал, ждал ее. И когда она приходила, он не говорил ей «ложись», они разговаривали. Это было как в анекдоте о русских алкашах – «А поговорить?» Потому что работа – это одно, а после – это как бы затормаживание всех механизмов. Потому что невозможно, придя из кабака, когда всего двадцать минут назад был ор, крики, шум, музыка, свет, все в дыму и в алкоголе, музыка, музыка, в ушах еще звучит, когда ложишься, «да с той старинною-ууу!.. мучала меня-ааа!» Браво! и сразу уснуть?
Они въехали на Святого Спасителя через маленькую и всегда темную улочку, где Машка однажды нашла кружевную скатерть, только стелить ее было не на что. Круглый стол был у писателя. А если бы и у Машки был, где его поставить? Да и зачем?.. Марсель приковал мото к столбику цепью с большим замком. На небольшой площадке стояло несколько таких столбиков. А над ней, над площадкой, стена здания с малюсенькими окошечками, может быть, туалетов, и вся она, высоко вверх, была украшена каким-то абстрактным произведением. Немного уже выгоревшим, днем было видно. Это были какие-то флюгеры, при ветре они вращались и показывали свои абстрактные бока. А Машка всегда думала – сколько лет автору этого произведения: 50, 60, 70? Потому что, чтобы получить заказ от города, а это ведь городское здание, значило – иметь кучу piston[170] в мэрии, в министерстве культуры, в конкурсной комиссии, принимающей проекты, то есть надо было давно уже вертеться, чтобы знать людей. Сейчас, правда, было легче, наверное – piston могли быть из любой партии. И социалистов, и шираковцев Но, с другой стороны, министр культуры был шира-ковцем, а Ширак был всегда мэром помимо, теперь, премьер-министра. Знакомый художник Машки утверждал, что сейчас процветает искусство социалистов. Что это такое, Машка не знала. Ей нравилось, что в Париже ставят какие-то сумасшедшие скульптуры, иногда совершенно вдруг Но, с другой стороны, это было липой. Что значит вдруг?! Кентавр стоял Цеза-ровский. И с головой Пикассо! А не вдруг! Фонтан веселый, как называла его Машка, на площади Стравинского, был со скульптурами де Сант Фаль, таких змеев она и для духов делала И Цезар и она были из группы Ив Клайна, еще из шестидесятых годов… А Дюбюфе умер, и ни одной его скульптуры не было – не услужил кому-то, значит, ни социалистам, ни шираковцам. Впрочем, социалисты его таки себе, себе оттяпают – поставят его скульптуру в 91-м году: перед павильоном «Жу де помм»…
Они шумно взбирались по лестнице со шлемами в руках. Громко разговаривая, еще будто продолжая быть в шлемах, еще будто плохо слыша. Вот они уже поднимались по пролету перед Машкиной квартирой. Веселые, запыхавшиеся, перешагивающие через две ступени, вплотную друг за другом и Машка впереди, так что Марсель мог, шутя, схватить ее за ногу… Писатель стоял на пролете, ведущем выше. «Борец за правду», как называла Машка его, еще живя с ним, он увидел правду на лице своей подруги. Правду, что не совсем она его, раз такая счастливая без него, не с ним. Только секунду эта правда длилась. Правда, увиденная невзначай, ее подглядывали, она не предназначалась для глаз третьего. Постороннего. Писатель был чужим здесь?
Машка на мгновение испугалась. Замешкалась. Поняв весь ужас сцены – она со шлемом, она веселая, она с другим. Но она быстро собралась, сделалась вся подобранная, как иногда она бывала, садясь за стол свой беленький, давно это было… «Добрый вечер», – сказала она по-французски. У писателя было такое брезгливое выражение лица, что еще минута, и он даст в морду, сказав и сплюнув при этом, «блядь». Но Машка уже стояла перед ним, уже загораживала ему выход. Она уже теребила, беспокоила закаленную душу писателя. «Идем, идем – поговорим» – открывала она дверь в квартиру. О чем она собиралась говорить, сумасшедшая?! А может, нет, не сумасшедшая? А просто, как стерва, она хотела им устроить поединок, чтобы они как два петуха бы дрались, боролись, а она бы – смотрела.
О, эти истории любовных треугольников! стары, как теорема Пифагора о треугольнике Единственной, запомненной Машкой со школы… Настасья Филипповна – Рогожин – Мышкин! Ох, как Машке нравилось! Она даже собиралась написать пропущенную Достоевским часть о том – чем же занималась Настасья Филипповна, удрав с Рогожиным, что увидел Мышкин, приехавший ее забрать, увезти… Литература очень сильно влияла на русских девушек. Они все хотели быть Настасьями Филипповнами или Аннами Карениными, Эммами Бовари или Жюстин Дарелля, близнецами из «Магуса» Фоулса и Прекрасной Незнакомкой Блока. Машка, впрочем, – так и не могла выбрать женскую литературную фигуру для подражания. Так, чтобы она не только была бы написана, но и сама бы писала. Даже Нэнси Кунар не дотягивала до необходимой известности. Кто помнил, что это она первая издала Бэккета? Кто помнил ее стихи, ее «черную» антологию? Жорж Санд была так далека и буржуазна, Коллетт любила женщин и кошек…
Вот они уже все трое были в квартире. Писатель увидел кота на диванчике – лапка забинтована. «Даже кот у тебя не выживает!» – подумал он о Машке, уже сидя на батарее, на радиаторе, упавшем на Машкину ногу и она ходила, припрыгивая, как кот, с забинтованной лапкой. Марсель стал снимать комбинезон, надетый поверх его одежды. Надо было отойти куда-то в сторону, но он снимал его тут же, посреди комнаты. И писатель не говорил ему: «Хули тут раздеваться, убирайся вон в своем комбинезоне!» Нет.
Трагедию, дайте мне трагедию! Вот что надо русской женщине. Чтобы были кровь и слезы, проклятия и прощения, ножи и раны. Писатель как-то сказал Машке, что ей нужен хороший человек, любящий не рифмованные слова о небе и деревьях, а любящий небо и деревья. У Блока это было… но писатель не понял! Как и Блок, видимо, не понял бы Марию, считающий, что женщины вообще не способны на творчество… Ей нужны были слова! Еще как! Чтобы записаны были все страсти! Иначе в них не было ценности! Может, они и переживались ею, чтобы потом, в тишине, одной, записать, играя со словами, переставляя страсти местами, создавая из них конструкцию, из хаоса порядок?
Вот она сидела перед ними – певица. Лампа Аладдина! Два Аладдина терли ее со всех сторон изо всех своих сил? Она сияла и сверкала – русская Алад-динова лампа. Чем больше ее терли, тем прекрасней становилась она, волшебная Лампа. Вот они уже два месяца натирали ее, каждый в своем углу, со своими средствами, – они работали, как загипнотизированные натиратели ламп, ожидая: в чьих руках она произведет волшебство.
– Выбирай! – сказал писатель, имея в виду: кончай ебать нам головы, русская девка.
Она сияла, девка, Аладдинова лампа, хотела сиять.
– Можно бросить жребий! – выпустила она клуб дыма, не заботясь о том, кто выиграет.
– Лучше пулю в лоб, – сказал, конечно, француз и сделал жест: два пальца – дуло у лба, и дуло-пальцы, они слегка отскакивают, от легкой отдачи выстрела в руку, в кисть, потому что небольшой пистолет.
Писатель терпеть не мог неизвестности. Он выдул полбутылки вина, поставленной Машкой для атмосферы дуэли. Он что-то говорил по-английски Марселю. «Он не понимает…» – сказала Машка тихо. Она подумала, что, видимо, это и есть сцена того финала, к которому она вела. Когда решается – с кем она! Но в то же время она видела, что писатель как-то нерешителен сам. Почему он не выгнал француза? «Dehors!»[171] не кричит ему. А француз не ерзает на стуле, выжидает. Видимо, они сами не решили – кто из них сильнее. «Видимо, я не совсем еще его довела», – мелькнуло у Машки в голове. До чего она должна была его довести? Она думала, что не она, а кто-то из них должен принять решение, положить конец, сказать: занавес! И она подумала, что этот француз, попавший в историю случайно как бы, она его заманила, чтобы воспользоваться им, чтобы его использовать, – он стал как красная тряпка для быка-писателя, он уже был мулетой перед быком-писателем, и Машка не могла засмеяться: «Ну все, Марселик! Твоя роль закончена. Ты мне больше не нужен. Я вижу, что писатель любит меня!» Нет-нет, она не могла так сказать, потому что уже сама любила этого француза немного. Она попалась! Лампа Аладдина. Они, как багдадские воры, крали ее, то один, то другой, но волшебно она оказывалась ничьей, и они опять крали. И Машка подумала: «Украдите же меня кто-нибудь насовсем!»
– Сейчас, если ты не решишь, если ты не скажешь, я уйду и никогда больше ты меня не увидишь.
Как если бы бомбардировщик летел в свободном падении, уже все быстрее и быстрее, все ближе и ближе земля, но вот его выруливают, возвращая под контроль.
– Зачем ты так говоришь…
Писатель выпил залпом вино, встал и, не глядя на певицу, вышел. Опять самолет летел в свободном падении, но до земли было еще далеко.
* * *
«Впервые за долгое время одна. Перелистала свой дневник трех последних месяцев.
Кошмар. Охи, ахи и ничего больше. Так и пишу – лень записывать! Я совершенно отупела в своих страстях. Живет и работает во мне только нижняя часть. Мужчины подлы. Когда им против шерсти, они прибегают к самому примитивному и противному – постарела, морщины, двойной подбородок. То есть неизменное отношение к женщине как к лошади.
Женщина так не воспринимает мужчину даже в моменты отвращения – она может сказать, что у него несносно занудный характер стал, а не то что кожа на шее дряблая. Большие уши Каренина, замеченные Анной, это фантазия Толстого. Впрочем, после разлуки все замечаешь ярче.
Приходил Фи-Фи. Писатель открыл ему дверь, и Фи-Фи стоял на пороге руки в стороны, растерянно – весь в снежинках! Как по-рождественски. Как странно-снег… В первый мой январь в Париже шел снег, и я ходила в черных лаковых туфельках. Потому что уже в четырнадцать лет я видела во французских фильмах, как в Париже зимой ходят в туфельках, и мы с моей подружкой мечтали так же вот ходить… В России зимой ходят в сапогах на меху, надевая бабушкины носки к тому же Какие там туфельки… Когда смотришь какие-то кадры из Зимней Москвы, все кажутся такими громоздкими, неграциозными, медведями. На них надето черт знает сколько!
Рождество всегда меня смущало, я не знаю, что делать на Рождество. Ни в Штатах, ни здесь. В детстве у меня, как и во многих почти советских семьях, был Новый год. Хотя были Крестные ходы. Что же они врут здесь!? Сама я в последний год мой в России ходила в Москве с Наташкой Глебас на Крестный ход. Народищу было!
В основном глазеющих. И религиозные нас не любили. Здесь Рождество у всех с детства. Даже самые дикие, как Марсель, идут к родственникам посидеть.
Папа Римский что-то сказал по-украински на это Рождество. В Союзе идет усиленное возрождение религии. Люди пошло и вульгарно бросились в религию. У них ничего не осталось. Все разрушили – мораль, идеалы, мифы! Денег идти в кабак у них нет. И Запад пошло и вульгарно снимает все их религиозные обряды. Это же сокровенное дело, а они лезут своими камерами в лицо старушки, а лучше, конечно, более продаваемый имидж, девушки молящейся, заснять, как умирает в ее глазах коммунизм и рождается Иисус Христос (первый коммунист, как говорил Алешка Дмитриевич!). Для старушки коммунизма никогда не было, как и для девушки моего возраста. Были лозунги! Как и здесь – братство, равенство. Разве это есть в жизни? Для моей бабушки компартия была как клуб своих, «наших» – как в фильмах про немцев говорили: немцы, фашисты, и «наши». Моя бабушка никогда ни Маркса, ни Ленина не читала, как и тысячи других бабушек-коммунисток. Это было что-то для них скрепляющее в свой кружок, где свои. Люди не могут жить одни, им нужна организация. Что-то, к чему они принадлежат. Раньше это были большие семьи, где жили сразу три поколения. Но теперь такого нет. Поэтому есть клубы знакомств, the dansant[172] для пожилых.
А для молодых – skinheads[173], неофашизм, зеленые, enything goes![174] Лишь бы не быть одному! Одному быть сложно и невозможно для большинства Независимо ни от кого, сам по себе, за себя отвечаешь, ни с кем не связан – кто это может?! Компартия – исключая элиту ее – все-таки обеспечивала людям бедным, которых большинство в сссв какую-то поддержку: и моральную и физическую. Но в этом и заключается ошибка и, как следствие, провал компартии, как движения милитантизма, который сдох, уступив место богадельне. Леша в «Разине» сказал – назначь им дни. Фаби сказала – оставайся с французом. Мне даже в голову никогда не пришло подумать – лучше быть с русским.
Я, видимо, уже какая-то не совсем русская. И писатель тоже – непонятно, кто он.
Но, вероятно, мы из каких-то пещерных времен.
Когда были копья и шкуры. И такие животные инстинкты. Вероятно, мне важнее вот такие качества в человеке, аутентичные, а не приобретенные с книг. То, с чего начинается Я, а не оболочка-интеллект. Голое такое Я, без кожи.
Потому что в критический момент не интеллект, а какие-то инстинкты, кровь, гены решают. Умом писатель знает, что ему совсем не надо быть со мной. Я только все ему порчу. Мне даже сон такой приснился, будто он написал на бумажке – «все они разворовывают меня по кусочкам, крадут меня у литературы».
Но инстинктом своим волчьим он чует, что я его волчица. И он мой любимый волк».
Певица стояла у метро, у старого «Lido». Ее провожали Марсель и Фи-Фи. О последнем она записала в блокнотике: «Отказался идти за сигаретами. Фи-Фи – Фу!» Не только поэтому он был «фу», он был все-таки жутко неорганизованным. И Машка ругала себя, что не найдет других музыкантов, что привязалась к Фи-Фи. Но она с таким трудом сходилась с людьми, что тащила своих старых друзей и знакомых в новые свои периоды жизни. Так было легче?
Она распрощалась с французами и стала переходить Елисейские Поля. Среди автобусов с туристами, среди туристов, вышедших из автобусов. Вот она шла в своем наглухо застегнутом, как у летчика, пальто, с развевающимися волосами, без шляпы. Серьезная и строгая, с хмурым взглядом. Когда-то пытающаяся стать чем-то другим. «Походка кошки, голос птички, / Движенья и жесты игривы, / И ни следа от старой привычки / Сутра похмеляться пивом…» Никакой птички из нее не получилось, конечно. Натура была сильнее. Руки в карманы, сумка на плече, суровый взгляд… За углом «Разина» стоял и смотрел на нее писатель.
Когда-то в детстве он мечтал иметь девушку-артистку, певицу кабаре. Это было экзотикой – так вот мечтать в украинском поселке. И вот он смотрел теперь на эту мечту детскую, ставшую реальностью. Действительностью. Сумасшедшим домом. Сейчас он не думал, как обычно, «вместо того чтобы идти к победе, я должен возиться с тобой… с жидкой манной кашей!» Засохшей манной кашей был назван Аксенов. Певица прощала. Или прощала временно, думая, что отомстит? И вот она мстила! Она шла, и писатель восторженно смотрел, как идет эта «жидкая манная каша».
Эта женщина блатная
Ходит, ножиком играя,
У нее между грудей:
«Мама, я люблю людей!»
У нее на ягодице
Красная звезда светится,
У нее тяжелый глаз,
Ща пырнет, товарищ, вас! -
придумал писатель стишок. По всей вероятности, о Машке. Она, конечно, не была действительно блатной, но улица, да-да, ленинградская подворотня, на ней отпечаталась навсегда. И вот она была такая дикая, как и детство писателя, и в то же время – с книжками, любящая все-таки слова о деревьях и небе, рифмованные и нет, но и способная убежать в деревья, броситься к небу, как в страсть…
Она увидела писателя и зашла за угол. Он был в темных очках. Марсель, видевший его уже в темных, сказал, что писатель похож на гангстера, на уголовника. На бандита он был похож! Вот так они менялись ролями. Настоящий бандит старался быть интеллигентом, а интеллектуал становился бандитом.
– Что ты здесь прячешься?
– Вячеслав меня не пустил, бля. Я пьяный, наверное.
– У тебя вид убийцы. Конечно, он тебя не пустил. Он боится, что мы поругаемся, устроим скандал. Ну что?
– Не ходи на работу. Пойдем куда-нибудь… У меня есть деньги. А? – он брал ее за руку, нежно так и грустно, Машка даже через пальто чувствовала, как много в нем тепла какого-то к ней.
– Сейчас я пойду, отпрошусь. Стой здесь, чтобы эти дверные хуи тебя не видели. Они такие поганые! Сами на дверях стоят всю жизнь, а смотрят на людей, как на вшей. Гады. Сейчас я…
Она спустилась в ресторан. Вячеслав стоял грустный, руки спереди. Как бы прикрывающийся, защищающийся или будто отказывающийся быть какого-либо определенного пола.
– Я не мог его пустить… Сегодня очень много людей… Ох, я понимаю все эти страсти. Ну, вы уж осторожно, я сам сорвиголова, представляю, чем может кончиться… А вы такая темпераментная… Надо жалеть друг друга… Идите-идите… Дети-дети, я действительно себя в таких ситуациях чувствую каким-то папочкой для всех, всех мне жалко, я всем сочувствую… Идите…
В кабаке было как в кино. Будто Машка попала, в фильм Феллини, на секунду всего влезла в какую-то карикатуру. Понятно, почему бывшие советские, бруклинские и брайтон-бичевские смотрели на этот кабак, как на динозавровый заповедник. Они-то открывали у себя рестораны а-ля советские – с ярким светом, с эстрадой и эстрадными советскими песнями, то есть пародиями на западные, на триста посадочных мест, с холодным мясным и рыбным ассорти, с Феликсом, объявляющим: «А сейчас прозвучит песня-подарок Иосифу о тете Хае!» А здесь стояла посередине Зоя – самоварная кукла и протягивала руки, как та самая березонька, которая «во поле стояла!».
Писатель поцеловал вышедшую Машку. Как-то осторожно, испуганно и с благодарностью. Они по шли вниз по Елисейским Полям. С кучами приезжих, иностранцев, как они вроде. Но они не орали, не шумели, не мешали. Вообще, они как-то бережно относились к своим заграницам, становясь в них своими и в то же время обращаясь с ними особенно внимательно. Писателя вообще всегда принимали за местного жителя, всегда спрашивали «как пройти». Старушки просили его достать им из кошелька мелочь, в «Монопри», куда он ходил уже два года, работники уже знали этого мужчину с синей дорожной сумкой, приходящего два раза в неделю – курица, кофе, картошка, лук. Помидоры и вино – Машка приходила. Пиво – Машка уходила.
Они зашли в кафе. Слишком светлое, шумное, туристическое. С ливанцами в верблюжьих пальто, узнавших Машу, – приходили в «Разин». Машка подумала, что в коем-то веке они с писателем зашли в кафе, и оно такое поганое. С Марселем они ходили в специальные кафе, они выбирали, а с писателем так вот, вдруг… «Как же тут погано!» – подумал, но не сказал писатель. Он не понимал, что и Машке здесь не нравится! Писатель заплатил пятьдесят франков за два стаканчика вина; они дошли до drug store[175] на Елисейском Кольце и купили две бутылки Божоле на пятьдесят же франков, взяли такси. А Машка все переживала, а хватит ли писателю денег… Она слишком серьезно относилась к литературе писателя. К его бедному литературному образу.
– Все к ебене матери валится. Гражданства не дали, ты – свихнулась, на книгу рецензий нет. Ты, бля, сглазила. Зима, перед Новым годом и я один. Одному хуёво.
Машка сидела на матрасе одинокого писателя. Он – напротив, на полу, протягивая к ней руку. Не дотягиваясь до ее руки и поэтому глядя на ее сапоги. Не свиные (мод-фризоновские!)… хотя, наверное, все сапоги делают из свиной кожи, только по-разному выделывают ее.
– Мне приснился хуёвейший сон. Будто я нашел тебя в корзиночке. То есть корзиночку с тобой я нашел в могиле. Я подглядел из-за кустов, как тебя собираются в этой корзиночке похоронить. Я выскочил, всех разогнал и забрал корзинку. Ты там такая маленькая и вся грязная, и я ее украл, забрал, чтобы спрятать.
– Это хотя и оригинальный сон, но он только лишний раз показывает твое отношение ко мне – грязная, меня надо спасти.
«Ты живешь в нереальном мире. Все твои эмоции, иллюзии и фантазии ты переносишь на реальность. Из-за этого ты не видишь настоящего и не можешь ему радоваться. Ты больна. Ты алкоголик и психопат. Веселье твое больное. Ты хочешь сидеть в темной комнате и дымить своими вонючими сигаретками, накручивая себя на больные размышления. Ты не даешь мне покоя. Ты влезла в мою жизнь, навязала себя и хочешь, чтобы я занимался тобой двадцать четыре часа в сутки. Ты впутываешь меня во все свои дела, ты делишься со мной всеми своими проблемами. Ты не даешь мне ни на секунду забыть о твоем существовании, и я все время должен думать – а не случилось ли что-нибудь с тобой, не укусила ли тебя собака, не наехала ли на тебя машина, не потеряла ли ты документы и деньги… Блядский крокодил! Destroyer[176] себя и окружающих!» – прозвучал в голове у Машки монолог писателя, составленный из всех обидностей, когда-то сказанных им. А теперь он сидел, гладил ее сапог и говорил, что одному «хуёво», что он хочет с ней, даже «грязной в корзиночке». Все мужчины считали себя ее спасителями. Это было что-то вроде женского признания о том, что «только с тобой, милый» или «ты первый, дорогой». Но тот же писатель совсем не ценил этого самого первенства, постельного, например, почему же он думал, что Машка будет благодарна за «спасение»?
– Почему же тебе не дали гражданство?! Ты даже налоги заплатил. Сам! Пошел сам к ним: сколько я вам должен? Где это видано? Да еще с литературы, которая уже, конечно, на благо Франции. Уже в списках писателей, творящих во Франции, ты состоишь. Тебе должны были почетное гражданство дать!
Его дают – принадлежащим аппарату, истеблишменту… Я видела Вознесенского в «Максиме», на дне рождения Эртэ, старичок дизайнер. Как младенец, в кудряшках и улыбающийся. Ку-ку наверное. Хозяйка устроила день рождения, поэтому и Вознесенский был. – Она воображает себя меценаткой, вероятно. Теперь Вознесенский напишет и об Эртэ, как об Энди Уорхоле… Он не дурак, не останется здесь никогда. Зачем? Он при всех режимах умудрился быть на авансцене. А Любимов чокнутый. Его, конечно, все эти Ростроповичи уговорили… Создать здесь свою «могучую кучку», работающую на уничтожение СССР Наверняка есть музыканты и композиторы современные, ненавидящие Ростроповича. Только они не принадлежат истеблишменту и их мнения никто не знает. Специалисты ведь тоже принадлежат. А какие-нибудь музыкальные революционеры, может, считают его старым хреном, не дающим музыке движения… А?