Текст книги "Моя борьба"
Автор книги: Наталия Медведева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Annotation
"Моя борьба" – история на автобиографической основе, рассказанная от третьего лица с органическими пассажами из дневника Певицы ночного кабаре Парижа, главного персонажа романа, и ее прозаическими зарисовками фантасмагорической фикции, которую она пишет пытаясь стать писателем.
Странности парижской жизни, увиденной глазами не туриста, встречи с "перемещенными лицами" со всего мира, "феллинические" сценки русского кабаре столицы и его знаменитостей, рок-н-ролл как он есть на самом деле – составляют жизнь и борьбу главного персонажа романа, непризнанного художника, современной женщины восьмидесятых, одиночки.
Не составит большого труда узнать Лимонова в портрете писателя. Романтический и "дикий", мальчиковый и отважный, он проходит через текст, чтобы в конце концов соединиться с певицей в одной из финальных сцен-фантасмагорий. Роман тем не менее не "'заклинивается" на жизни Эдуарда Лимонова. Перед нами скорее картина восьмидесятых годов Парижа, написанная от лица человека. проведшего половину своей жизни за границей. Неожиданные и "крутые" порой суждения, черный и жестокий юмор, поэтические предчувствия рассказчицы – певицы-писателя рисуют картину меняющейся эпохи.
Наталия Медведева
Часть первая
Крок-Хоррор[12]
Крок-Хоррор
Крок-Хоррор
Часть вторая
Крок-Хоррор
Крок-Хоррор
Крок-Хоррор
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
121
122
123
124
125
126
127
128
129
130
131
132
133
134
135
136
137
138
139
140
141
142
143
144
145
146
147
148
149
150
151
152
153
154
155
156
157
158
159
160
161
162
163
164
165
166
167
168
169
170
171
172
173
174
175
176
177
178
179
180
181
182
183
184
185
186
187
188
189
Наталия Медведева
Моя борьба
Давным-давно в Париже
Борьба за мужчину всегда превращается в борьбу с мужчиной… (Из американского блюза)
Часть первая
Она увидела лохматые полы штанин этого мудака, скосив глаза, опущенные на «Террорист Шик». Мудак волочил ноги, идя к ней.
В этой оркестрово-помойной, но еще не совсем нью-йоркской яме станции метро «Шатле» на первой линии, по субботам, около 22 часов, тусовались в основном музыканты. Они занимали все сидячие места, окружив себя гробами-усилителями, которые возили на багажных колясках. Они тренькали на гитарах, дули в саксы, орали в микро, завернутые посудомоечными губками, орали друг другу с одной платформы на другую, перебегали рельсы, зная, где можно ступать Редкие – выжитые музыкантами – клошары демонстрировали изуродованные части тела: кусок отмороженной лодыжки или просто сизо-свекольную физиономию и лежали, кто обоссанный, кто еще нет, за сидениями, ближе к стене. Время от времени билась бутыль и, если не пустая, сопровождалась «merde… conard… ta gueuille!»[1] Туристы в ожидании поезда по направлению Жорж Сенк – в «Lido»[2] – не успевали их разглядеть, чтобы возненавидеть или пожалеть: поезда до 22 часов ходили довольно часто.
– Дай сигарету!
Мудак уже стоял совсем над ней, и она поглядела на него ярко накрашенными глазами из-под полей полуковбойской шляпы. Он был наглым, пьяным и гадким.
– Я не курю.
Только что она раздавила сигарету носком туфли, которой теперь покачивала, положа ногу на ногу. Под полами серого пальто макси видны были ажурные чулки. Она опять смотрела в книгу: «Терроризм, таким образом, это не призрак, который должен – по своим целям – преследовать нас, но это есть спектакль, к которому мы принудительно привлечены». Мудак сделал еще один шаг к ней. В туннеле уже шипел подъезжающий поезд. Мудак не размахиваясь спихнул с нее шляпу, и та ровно покатилась по платформе. В волосах ее были бигуди.
То есть это были не бигуди, а волосы были свернуты колечками и скреплены шпильками, так что вся голова была в металлических крючках. Поезд уже ехал вдоль платформы. Никто не обращал внимания на ее шляпу. Кроме пары в «Lido» – она в норке, он в кашемировом пальто, у нее жемчуг, у него кашне, она сильно напудрена, он забыл использовать афтер-шэйв[3], лицо шелушилось – они задержались и не входили в поезд.
Она уже стояла – одной рукой прикрывая волосы, – а мудак к ней спиной, уходя. Она была выше его на голову. «Террорист Шик» уже лежал в сумке, висящей на ремне через плечо, и она уже наклонялась за шляпой, в то же время переворачивая кольцо на мизинце. То, что осталось от кольца, – камень выпал, и теперь только серебряная часть его – оправа с острыми зубцами – ярко блестела Обычно она носила эти зубцы вбок, но сейчас переворачивала вверх, к тыльной стороне ладони. Она уже начала отсчет времени перед тем, как закроются двери поезда: сигнал-гудок длился ровно восемь счетов. Пара вошла в вагон. Шляпа была уже у нее на голове – три, четыре… Мудак повернулся к ней. Она размахнулась и, сжав кулак, так что кольцо, то, что от него осталось, смотрело прямо ему в морду – шесть, семь… – со всей силы дала ему в скулу. Восемь. Она была уже в вагоне. Он упал, сначала попятившись и не удержавшись, наступил на лохматые полы штанин пятками, так и лежал там. Где ее шляпа минуту назад.
Она негромко ругалась по-английски – «факин сакер, бастард!»[4] – поправляя на голове шляпу. Лицо было красным и слегка влажным. И она чувствовала, как бегут тоненькие струйки пота под мышками, по ребрам, к талии. Пара – в «Lido» – стояла у металлического вертикального поручня. Американцы, они улыбались, узнав английский, и смущались из-за ругательств.
Она оглядела вагон. Одинокие девушки «игрались» ремешками сумочек, тетки обнимали сумки, будто вторые животы. Из чьих-то наушников вокмэна бил бас, включенный на бустер[5]. Никто ничего не заметил либо уже забыл. Она села на откидной стульчик, рядом с юнцом в коже. Он, видимо, не забыл, или ему было скучно.
– Вы откуда, не из Бразилии?
«Начинается», – подумала она. Он спросил по-английски, но она ответила на французском: «Почему это я должна быть из Бразилии?» Юнец был очень коротко острижен Он будто помял что-то во рту и спросил: «Вы не трансвестит?» Дать в морду прямо в вагоне она не решилась. Да и вид его был жалок. Тем более, оказалось, что через месяц он идет в армию. «Хуй с ним, может, его там на маневрах подстрелят», – подумала она. На «Франклин Д Рузвельт» она успела посмотреть на себя в зеркала каких-то шкафов на платформе. Она вышла на Жорж Сенк, вместе с парой в «Lido», пожелав юнцу стать хорошим солдатом: «Для этого надо поменьше говорить, boy».
Она все никак не могла запомнить – за три года, – где же ей надо выходить со станции, чтобы оказаться на нужной стороне Елисейских. И все время выходила на другую сторону. Оказываясь среди автобусов, привозивших пары большими группами в «Lido». Или просто на Поля. И надо было ждать, пока проедет поток машин и другой, сворачивающий с авеню Жорж Сенк, не попрет на Поля. И она стояла, обычно среди туристов, дергающихся туда-сюда, не знающих – перебегать или нет: светофора не было здесь. Видны были уже неоновые красные буквы кабака в маленькой улочке, куда она и шла, спокойно перейдя дорогу, а за ней бежали и туристы, доверяя ее уверенной походке вот уже третий год.
* * *
Издали она видела стоящих на двери вышибал – в сапогах, черных штанах, заправленных в сапоги, в рубахах а-ля рюс. Югослава и румына.
Обмениваясь «бон суар… са ва… са ва…», она сама открывала тяжелые двери – они так и стояли в своих, то есть в выданных им сапогах и поигрывали поясками, повязанными на рубахах. Что-то успевали спросить, на ты. Но она уже шла вниз обычно. Уже была в вестибюле. Перед стойкой стоял старый цыган, Алеша Дмитриевич.
– А, ну что, моя Маша, идем, моя хорошая, зарабатывать, – и Дмитриевич шел вниз, еще по ступенькам.
– Меня опять обозвали трансвеститом! – сообщала Маша с ярко накрашенными глазами полькам, работающим в вестибюле.
Они смеялись, махали руками – «что ты хочешь от этих штрумпфов[6]?», а Маша шла вниз.
Она оказывалась на втором подземном этаже, где и находился кабак, начинаясь баром А вернее-лаковыми ботинками метрдотеля, которые она видела первыми, спускаясь сверху. И он тоже видел сначала только обувь спускающихся. И ее лаковые туфли видел – и по ним определял: как она? Это значило: не напилась ли она до работы, не слишком ли она возбуждена. У метрдотеля была сумасшедшая мать и сумасшедшая жена, сам он работал в кабаке уже двадцать лет и тоже, наверное, был не совсем нормальным. Если у него было плохое настроение, он мог и без туфель – без определения по туфлям «как она» сказать: «Вы уж сегодня отдохните Завтра попоете». Она была певицей кабаре.
* * *
– Здравствуйте, Вячеслав! – приветствовала она метрдотеля.
– Быстренько, быстренько… сейчас уже начинаем, – улыбаясь сказал Вячеслав, решив, что она «нормальна». Или просто из-за сносного сумасшествия двух своих женщин дома. Из-под лампы за баром донеслось что-то про украденный карандаш. «Добрый вечер, Мишель!» – говорила певица кассирше и опять спускалась по ступенькам, еще ниже.
Мишель должна была бы работать в притоне-она бы знала о своих девках все. У кого когда менструация, у кого задержка, кто ее обманывает, а кто дура, не умеет обмануть. Кассирша сама была будто бывшая блядь. Она как ворона, облитая водородом, сидела в углу у стены, за стойкой, глядя поверх очков, и орала на официантов, которые все называли себя метрдотелями. А Вячеслава – артистическим директором. Еще он чистил столовые приборы, в кабинете над ложей, где переодевалась певица. Он вздыхал там тихо или просто сидел молча, закрыв, видимо, глаза.
В ложу певица и спускалась, пройдя мимо туалетов, зайдя в маленький закуток, где слева был кабинет, а справа дверь в ложу, начинавшуюся… ступеньками вниз. Крутыми, без перил. Там было сыро и затхло. Стояли железные шкафы – как в спортивных раздевалках на заводе «Рено» или на заводе им. В.И. Ленина. И плечи пальто не вмещались в шкаф. Певица снимала шляпу и вынимала шпильки из колечек волос. Потом она слегка приседала – старое зеркало висело низко над столиком в итальянскую шашечку, в пудре, – и расчесывала волосы щеткой: огненно-пушистые, по плечи.
Кипучая, могучая,
Никем не победимая,
Страна моя, Москва моя,
Ты – самая любимая?
О, нет! Это не патриоты-сталинисты тридцатых, которые заявят в конце восьмидесятых, что они были под гипнозом. Это не репетиция пьесы «Победивший коммунизм» в клубе партии альтернативного коммунизма. Так каждый вечер открывает на Елисейских Полях свой спектакль «столовая им Стеньки Разина»! Это вон тот тип, во втором ряду поющих, седой и зевающий, так назвал «ле плю селебр»[7] ресторан, кабаре рюс.
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская страна.
Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах сильней…
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!
Солист, поющий эти строки из вечера в вечер, свыкся с тем, что Родина, которую он оставил при неизвестных обстоятельствах – во время Второй мировой войны, – это что-то расплывчатое. Как и его фигура – рост под два метра, вес – сто с лишним кг, волосы крашеные. Пузо солист Борис придерживает алым кушаком и руками. По левую руку от него маленький мужичок-сморчок Под шеей у него большой бант Он прикрикивает негромко хору: «Пойте, вашу мать!» И хор лениво запевает припев:
Кипучая, могучая…
Сам мужичок не поет, а, надменно приподняв коричневое лицо, взирает на зрителя, хмуро сдвинув старческие – длинноволосые – брови. Рядом с ним стоит самая большая – высокая – девица хора. Каждый вечер ее глаза непроизвольно направлены на нос Алеши Дмитриевича – мужичка. Прожектора освещают торжественно торчащий на его носу длинный волос. В детстве эта девица хотела быть косметологом. Стоя рядом с Дмитриевичем, патологическое желание пробуждается в ней – вырвать волос.
Артисты – их дюжина – стоят как бы в низинке, вдоль задника отсутствующей сцены, задрапированного волчьими хвостами и бархатной, красной, конечно, тканью. Эта низинка-зал возглавляется круглым сидением с конусообразной спинкой, завершающейся лампочками в колпачках – церковных луковках. То есть не солист стоит в центре зала-низинки, а это вот сидение с лампочками. Что закономерно в «Разине».
На верхней ступени к залу покачивается с носка на ступню артистический директор. «Дети… дети…» – говорит его мягкое лицо, хотя поза – руки за спиной, покачивание – больше подходит главнокомандующему, наблюдающему действия своей армии. Параллельно ему другой директор – маленький. Поэтому он не в смокинге, а в русской рубахе. Так вдвоем они покачиваются наверху. И так внизу открывают спектакль артисты.
Вот за рядами поющих пробежала еще одна большая женщина в тафтяной юбке – за опоздание на «Кипучую» иногда вычитают 50 франков. Это. зависит от настроения дирекции. От настроения польских артистов хора зависит, поют они «Москва моя!» или «Варшава!» Шеф балалаечного оркестра, длинный, как гриф, Леша, стоящий чуть позади нашей певицы Маши, обычно подмигивает: «Еще Польска не сгине-ла, но бардзо смердит!» и беззвучно хохочет, откидывая голову по-детски назад.
С последними аккордами песни артисты начинают проталкиваться к выходу с эстрады. Первым убегает седой и зевающий. Женщины придерживают свои нелепые кринолины. В них они могли бы позировать как куклы, которых сажают на чайники. Такие куклы и стоят по всем углам ресторана, в низинке.
Место, куда проталкиваются артисты, это балкон. Отделен он от залы шторой. Красной. Когда в ресторане много клиентов, артистический директор прибегает своей пингвиньей походкой и тихо-быстро шепчет: «Открываем, дети. Открываем…» Вызывая недовольство и переполох. Женщины застегивают расслабленные корсеты и молнии, убирают со столов мешки с медикаментами, косметикой, книгами. А самая большая – тетради. Она написала здесь несколько сборничков стихов, переплетенных президентом движения вивристов, знаменитым больше по своим перформансам в голом виде. Толстым. Здесь она писала свой первый роман, который никто пока не хочет издавать. Еще она приносит сюда листы из дневника, из синей пластиковой папки, привезенной когда-то из Лос-Анджелеса, где она прожила восемь длинных лет. Ей не нравится, когда говорят, что она из Советского Союза. «Через четыре года будет ровно полжизни, как я живу вне СССР Если учесть, что первые десять лет мы не очень-то соображаем, кто мы и где мы, то можно считать, что большую часть сознательной жизни я прожила за границей». Это не мешает ей тем не менее быть иногда очень русской: как и В.В.Розанов, она не любит всех, кто ругает русских, в том числе и Рейгана, но себе их ругать позволяет.
Основное занятие артистов – выяснение с официантами кто важнее. Официанты ругают артистов за то, что те мешают им работать, артисты ругают официантов за то, что те мешают им петь. Еще артисты бесконечно ругаются из-за микрофона, которым управляет Мишель. Пульт находится как раз сзади нее. Время от времени, на протяжении вечера, не глядя, она вертит какие-то ручечки. Ругань эта продолжается вот уже десять лет. Главное же действо вечера – питье чая. Чай все приносят свой. Это может шокировать – «ле плю селебр» ресторан не может угостить чаем?! Но если подсчитать выступающих, то певцов окажется только душ двенадцать, музыкантов – человек двадцать… Впрочем, могли бы поставить гигантский самовар.
До спектакля играет оркестрик из пяти-шести человек. Все они довольно старые уже люди. Седые головы, лысые черепа или черепа, прикрытые париками. Горбатенькие и артритные – как только скрипочки в руках держат?! Они пиликают отрывисто и быстро. Бжик-вжик! Будто торопятся поскорее закончить С этим оркестриком, который ходит по залу-низинке перед столиками, поют четверо. «Влядик!» – обычно кричит их шеф-поляк, и Владик бежит, не успев закончить зевок:
Аааааа! Под сосною, под зеленою
Спать положи-ыыте вы ме-няаа!
Он наклоняется перед столом и глядит в глаза даме:
Калинка-малинка, калинка моя!
Вот он возвращается и «падает» на диван около стола. На возвышении, в кромешной мгле стоит этот стол, в норке будто.
– Ой, бля… Каждое говно считает себя ёбанный в рот! Дал десять франков! Охуевшие люди… Мы что, в метро? Приходят платить тысячи за ужин и дают музыкантам десять франков! Таких пускать нельзя! – он опять зевает «Ваааа» и кончиками пальцев трогает язык.
Дмитриевич, увидев, подмигивает Маше. До этого он разглядывал прожженную сигаретой маленькую дырочку на рубахе – «Я цыган! Мне можно!» – в зеркало, у которого всегда сидят Муся и Миша. Неразлучная пара пожилых, мягко говоря, певцов. Дмитриевич подходит к нашей певице и говорит ей так, что всем слышно: «Он, наверное, опять чью-то острую пизду лизал!» Машка кричит: «фуі», Муся машет руками.
– А ты не овладела еще французским языком?.. Я тебя научу, смотри, – Алешка берет спичку и, вставив ее себе между верхними и нижними зубами, быстро-быстро просовывает язык то слева, то справа от спички.
«Алеша, хулиган», – говорит Муся, берет два бокала с мешочками чая и идет за горячей водой. Владик крутит пальцем у виска. «Полюшко!» – орет шеф. оркестра, и в низинку бежит польский певец Янек.
Артистический директор приходит проверить, все ли на месте. Он идет в темноте, приглядываясь, и объявляет: «Сейчас начнем, пожалуй…» Если он в духе, то может сказать, кто придет: «Ду-ду будет. Но вы уж потише, не как в прошлый раз», – обращается он к Машке. Певица отрывается от тетрадки – раз придет Ду-ду (неизвестно, фамилия это или прозвище клиента, скупающего все розы у полек), то она заработает пятьсот франков. И выпьет шампанского.
– Ну, опять бардак до пяти утра! – говорит Дмитриевич.
А Владик бежит уже вниз, проверить, пришел ли главный шеф оркестра, чье имя светится неоновокрасными буквами на улице, над входом в ресторан. Сообщить «боссу», как называет его Владик, что придет Ду-ду… Обычный вечер начался.
* * *
«Выстирала колготки и трусики, повесила на радиатор, и так сразу Родина вспомнилась! Или сама я, будто как Родина, смотрю грустной улыбкой на комнату сестры… В Советском Союзе всегда у людей в комнатах висели постирушки на батареях. Во всех французских фильмах 60-х – всегда есть кадр с капроновыми чулками в ванной, в комнате. Секс? А в СССР их спешно снимали, прятали, если приходил кто-то посторонний, неожиданно. Русские – гордые, не хотят, чтобы их постирушки кто чужой увидел. А может, это не гордость, а провинциальность?
Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье[8]. Один – на подножке, у задних колес. Баба – наверху, трясется на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несется, как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шоферу, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран – ветровое стекло такси – со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.
Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк-Буржуа со своих кухонь, пахнущих пуаро[9] – в старых тапочках со смятыми задниками, в передниках с заплатками. Такие бабульки были и на Родине! Они там так же вот выбегали к подворотне, когда приходил старый точильщик. Моя бабушка носила ему громадные ножницы точить, которыми кроила для нас – мамы и меня, – капризуль, которыми отрезала плавники у карпов и усы у сомов. Тогда были и карпы и сомы… А точильщик был в кожаном переднике, с прилипшей к нижней губе папироской в углу рта – и искры-брызги от его наждачного колеса летели, он жал на педальку и точил молча, точил… Здесь еще кричат, кричат стекольщики под окнами? Ой, миленькие, не исчезайте, кричите, будьте! И мужички в старых кафе – они такие же здесь пьянчужки, как и на Родине. И люди ходят с авоськами. И бабушки, головы задрав на цены, головами на цены же и качают.
Сейчас, когда никто не ждет меня дома, я иногда так спешу – еще звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше – свернутые бумажки в ладони, еще вверх по лестнице – бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»
А я его еще Пумой называла’ Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха Он в злом настроении – хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! – из-за денег, которых все меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.
Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и все равно – иду, звоню…»
– Greenwich mean-time ten o’clock…[10]
Так начинался каждый ее день, с кофе и дневника под включенное уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.
Она жила в этой квартире вот уже год И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в ее жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить ее. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним – с любимым ее поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нем, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла – хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности – который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю – она всегда представлялась певицей и только. Но опять же – не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.
Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д.С. Кухонный, видимо, столик беленький – завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты все собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, наверстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, – «поп асcrochable»[11], то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, ее охватывает чувство оскорбления – «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих. персонажей!» – как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!
Она скажет, что написала уже, но никто не рвется его издавать. Три отказа от французских издателей, два от русскоязычных. Писатель успокаивает ее обычно тем, что сам, мол, получил тридцать два отказа на первый роман. Но ей-то что? Что нам примеры других?! И сам писатель мог бы вспомнить свое чувство обиды и ненависти, когда его успокаивал И.Бродский – ничего, мол, старик, и тебя напечатают. Когда, когда, когда? хочется орать певице на такие «успокоения». «Я ведь меняюсь, расту, учусь. То, что было написано два года назад, кажется уже детским… Несправедливо это!» Несмотря на то, что певица была довольно циничной девушкой в свои двадцать семь лет, она таки верила в справедливость.
Вот она садится за стол, окутанная в вечный клуб дыма американской сигареты, и стучит, стучит по «Олимпии Делюкс», ленту в которой давным-давно надо было бы сменить.
Крок-Хоррор[12]
Я мечтала, чтобы он объелся жареной колбасой, чтоб болел у него живот и чтобы он был уже в постели, натянув одеяло до подбородка, в полудреме. Но он ждал меня, потому что еды в доме не было.
О, если бы он объелся, как однажды! Тогда я, правда, летела к нему, напевая:
Edie-baby, it’s me crocodile!
Edie-baby, undo your fly?
Я взмокла тогда от бега – по рю дёз-Экуфф, выйдя на Риволи из такси – и от возбуждения, от ощущения уже даже его тела.
Edie-baby, limone moi,
We gonna have a lot of tra-la-la!
[13]
А может, он просто не хотел меня тогда? Он лежал постанывая, держась за край одеяла, натянутого до кончика носа, которое мне хотелось сорвать с него. Но я тихо легла тогда и долго не могла заснуть из-за его храпа. А сейчас он хотел есть. Он ждал меня.
Я иду в темноте, не найдя кнопочку, чтобы включить свет, ползу плечом по стене, вверх по лестнице. Плечо будет белым из-за крошащейся штукатурки. А висок – красным. Стукаюсь им о стену и, потрогав, чувствую липкое – кровь. Но боли, как всегда, не чувствую. Может, мне легко будет покончить с собой, раз не чувствую боли? Я держу уже ключ в руке. Обеими руками его держу. Или держусь за ключ? И я чуть не плачу – потому что знаю: никогда мне не попасть им в замочную скважину! Вот он описывает круги вокруг нее и, задевая, зловеще скрежещет. Как громко! Я задерживаю дыхание, но ключ не слушается и опять кружит вокруг скважины замка, я опять задерживаю дыхание и на выдохе – три пива, портвейн, виски, опять три пива – дверь открывается изнутри.
«Это так ты сходила за едой?!»
Он стукает ладонью по старому комодику. Когда он зол и кричит, то похож на солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии. На запевалу «Калинки-малинки». Его голос почти фальцетом звякает по барабанным перепонкам. По телефону ему говорят – мадемуазель. Но он больше похож на украинку. Вот он – она, Лизавета, – выходит на босу ногу из только что выбеленной, выскобленной украинской хаты на двор. Слюнявит большой палец, проверяя наточенностъ ножа, и крошит лук. Вот он – она, Лизавета, – берет в руки топор и колет дрова. Мелькают из-под раскачивающейся юбки коротковатые ноги. Взмокнув от работы, Лизавета выливает на себя ушат воды. Переодевается в рубаху, вышитую по вороту и низу рукавов крестиком, расчесывает волосы на пробор и усаживается на скрипучую лавку. Открыв свою заветную тетрадку, Лизавета лизнет химический карандаш и напишет «Кухарка любит развлеченья. / Так, например, под воскресенье…»
«Алкоголичка чертова! Вместо того чтобы идти к своей цели, я должен воспитывать тебя!»
Черно-белые шашечки пола, как в калейдоскопе – то соединяются, то разъединяются. Я иду в ванную комнату, картонный закуток, где всегда сушится белье вдовы сицилийского мафиози. Или не обязательно вдовы – они всегда в черном.
«Ты принесла в мою жизнь только грязь!» Он спускается по двум ступенькам в свою комнату и закрывет за собой дверь. Я иду в грязно-голубую спаленку, и тут раздается звонок в дверь, неуверенный, будто ошибочный Я прячусь в спаленке. Вообще, я живу в ней. Это моя комната. Для него она прокурена и темна, мрачна и не весела. В ней всегда слышно, как кто-то играет наверху на пианино. Еще и еще раз повторяется пассаж «Старинной французской песенки» Чайковского Как грустна она! Иногда мелодия сменяется какофоническими звуками, ударами всей ладони по клавишам или звуками, будто кто-то водит своей мордой по клавиатуре. А может, не своей?
Он рванул дверь спаленки, и занавесочка с ее оконной части слетела.
«Ты охуела совсем! Ты за собой хвост привела. В следующий раз ты приведешь убийцу!»
Он уходит опять. Тихо. И только слышно, как скрипит табурет. Он сидит за столом, перед пишущей машинкой, рядом с неотапливаемым – по своему собственному решению из-за страха пожара – камином, в накинутом на плечи ватнике из KHR в американских армейских брюках и подписывает смертные приговоры Рейгану, Тэтчер, Папе Римскому, Горбачеву пока нет, Миттерану тоже нет, тот отказался участвовать в «Star Wars»[14], всему «козьему племени», всем «недотыкам и старым жопам», которые сидят на них десятилетиями, чтобы издать пару книжек.
Самое большое его несчастье – отсутствие своей банды. Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали – племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идет в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. Стой только разницей, что в терроризме разрешен секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен «От черного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» – как писал поэт, в честь которого и был назван он.
Мне грустно и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в желтых трусиках, кедах – дыра на дыре – две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.
Встал перед зеркалом – боксера поза:
– Я победю вас – куча навоза!
Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки – сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая – по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трех сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Еще от oral sex[15]…
Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался – лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От нее же он унаследовал острые косточки скул.
Я что-то лепечу – язык задевает зубы и нёбо – о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.
«Слушай, уйди отсюда, а?»
Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!» Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина свое любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне «I hate you!»[16] и тут же бежит за метелкой и совком, за мусорным ведерком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!» И собирает осколки. Даже в злобе он остается разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная – под черной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает ее о колено и тут же собирает ее на совок и бросает в ведерко. «I hate you?»