Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
– Здравствуйте, Александр Сергеевич, – тихо сказал я и поклонился Пушкину до земли. До той брусчатки, чем покрыта была площадь перед зданием бывшей городской Думы.
Пушкин смотрел куда-то вдаль и немного в сторону. Свежий, забытый ветер, тот, давнишний, казалось, трепал его молодые, чуть тронутые патиной бронзовые кудри. И чуть намеченный край бронзовой крылатки. Я постоял немного и поклонился вторично. Этот поклон принадлежал Дмитрию Николаевичу Журавлеву. Это он, узнав, что я буду в Одессе, строго и восторженно наказал мне:
– Непременно поклонись Пушкину! Тому, что на бульваре перед Горсоветом. Непременно! Помнишь у Бабеля? “...Увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней...”
Постояв, я сел на ближайшую скамейку под платаном, откинулся на спинку и закрыл глаза. В голове было пусто и легко. Только одна строфа из “Онегина” временами пробивалась сквозь подступавшую дремоту:
Я жил тогда в Одессе пыльной...
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса...
– Молодой человек!
Я с усилием открыл глаза и поднял голову с закругленного края скамейки. Шея затекла от неудобного лежания. Очевидно, я в самом деле задремал, вернее, уснул.
– Молодой человек!
Передо мной стояла полная пожилая одесситка и с любопытством разглядывала меня. С таким же точно выражением уставился на меня и ее сопливый песик с нижним прикусом зубов и кривыми ногами.
– Да? Что? – я окончательно проснулся и попытался встать.
– Сидите, сидите! – она умильно улыбнулась. – Извините, я видела, как вы поклонились памятнику...
О Боже! И в центре Аравийской пустыни отыщется какой-нибудь песчаный свидетель! Я помню, хорошо помню, здесь же никого не было.
– Я хотела сказать, – продолжала дама, – посмотрите за спину.
Я обернулся.
– Вы обратили свое внимание на этот платан?
Платан как платан, ничего особенного. Их вон десятки стоят вдоль бульвара. Разве что широк необычайно. Обхвата в два с половиной. Кора в светлых проплешинах, как у линяющего питона.
Я в недоумении посмотрел на нее, дескать, ну и что? Зачем потревожили?
– Под этим платаном Пушкин писал стихи, когда ему было двадцать четыре года! – она победно посмотрела на меня.
– Да-да, конечно, – забормотал я в ответ, сраженный этой всенародной любовью к творчеству поэта, – это очень интересно... Пушкин... ранняя ссылка...
Но она перебила меня:
– Нет, вы подумайте только, сколько же лет дереву!
* * *
Ах, Одесса, как ты все-таки щедра на чудеса!
* * *
Чудеса являются тому, кто их жаждет и ищет.
* * *
“...Итак, я жил тогда в Одессе...”
* * *
Погода в Москве за то время, что я отсутствовал, стала еще слезливее. Толя Семенов лежал на койке лицом вверх. Точно в таком положении, в каком я оставил его трое суток назад. Тело его под одеялом несколько потеряло от голода свои очертания.
На другой день начались репетиции. Надвигались госэкзамены, диплом, распределение. Сонм каждодневных забот отодвинул куда-то, казалось, в другое измерение, и мою поездку, и людей, с которыми столкнула меня судьба так неожиданно и так прихотливо.
Но иногда, в самые, казалось бы, неподходящие моменты, в самых разнообразных местах: на улице, в коридорах студии, в трамвае, за кулисами, вдруг, как наваждение, вставало передо мной весеннее утро в южном незнакомом городе, прямые бульвары с голыми деревьями, готовыми вот-вот взорваться зелеными взрывами... Легкий ветерок с солоноватым запахом моря дотрагивался осторожно до лица...
– Пеньков, я же говорил, что у тебя зажим в носу! – радостно кричит Олег Герасимов, один из наших педагогов. – Вон опять ноздри побелели!
Время убыстряло свой бег. Весенние дожди умыли город. Лопнули тополевые почки, и нежный дым окутал деревья. Женщины надели широкие юбки, под которыми так свободно было их утерявшим прошлогодний загар ногам.
Однажды Василий Осипович неожиданно принес в аудиторию свою гитару и стал нам петь. Ах, как он пел! Как пел! Песня для нас была новая, дотоле неизвестная:
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью...
Просто, сурово, по-мужски сдержанно вел Топорков рассказ о нелегкой судьбе русского солдата. Он нигде, ни на миг не позволил себе перейти опасную черту жалости или слезливости, хотя текст песни позволял это:
...Бутылку горькую поставил
На серый камень гробовой...
Гитара негромким перебором струн мягко, по-старинному деликатно оттеняла слова. Мы сидели молча, не шелохнувшись. В горле – не продохнуть – стоял комок. Глаза были мокрые.
...И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам...
Вся тяжесть войны, все ее горечи вместе с надеждами прошли перед нами в этой песне. В этом удивительном исполнении.
Если наглядно демонстрировать систему Станиславского, то в этот день наш педагог Василий Осипович Топорков преподнес нам на основе великой песни все ее основные постулаты. Вот так надо вживаться в материал, вот так любить его, так сдержанно, просто “подавать” его зрителю.
Я много к тому времени слышал песен в так называемом “актерском исполнении” – в начале шестидесятых был расцвет авторского, “бардовского” песенного искусства.
Но то, как пел Василий Осипович, останется в моей душе, в моей памяти на всю жизнь. Может, в тот день 63-го года мы, участники постановки “На дворе, во флигеле”, встретились с Серебряным веком, искусство которого еще застал наш педагог В. О. Топорков? Как знать...
...А на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Замечательный русский художник Константин Коровин в своей книге воспоминаний много и с особой теплотой рассказывает о Врубеле. О его гениальном творчестве, о своеобразии его живописи, о странном, часто непонятном для других характере.
“Врубель поразительно рисовал орнамент, – говорит Коровин, – ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это”.
Вот такие твердые черты обозначаются вдруг на полотне твоей памяти и ждут, когда усилием воли ты соединишь их в целостную картину.
Госэкзамены были, кроме дипломных спектаклей, всего по двум предметам: истмату и французскому языку.
Французский, как и большинство моих сокурсников, я не знал. О нашем незнании знала и педагог Галина Трофименко.
– Вот тебе стихотворение Жака Превера, – сказала она мне. – Выучи. Оно будет твоим госэкзаменом.
Стихотворение называлось “Как нарисовать птицу”. Вы не знаете, как это делается? Я тоже до той поры не знал. Оказывается, все очень просто. Вначале нужно нарисовать клетку. С настежь раскрытой дверцей. Потом в клетку следует положить что-либо, что привлечет внимание птицы. Еду там или еще что-нибудь приятное для нее. Когда птица войдет в клетку, дверцу надо осторожно прикрыть. После того как пленница привыкнет к новой для нее обстановке, вы легонько резинкой сотрите клетку. И все! Нарисованная вами птица свободно поселится на бумаге.
С французским прононсом, в отличие от самого языка, у меня было все в порядке. Экзамен прошел гладко. После экзамена следовало все выбросить из головы и начисто забыть. Но не тут-то было! Насильственно втиснутый текст не желал выходить из головы.
Неожиданно, по прошествии многих лет, жизнь вдруг востребовала надоевшее в свое время, как молитва атеисту, стихотворение Жака Превера.
Случилось это пару лет назад в Вологде. Мы приехали туда летом на фестиваль спектаклей, посвященных исторической тематике. Привезли “Наполеона в Кремле” В. Малягина. В день открытия фестиваля городское начальство попросило съехавшиеся коллективы театров поучаствовать в красочном параде, посвященном Дню города. Так сказать, устроить горожанам представление на улицах и площадях города.
Фантазию актеров не ограничивали. Лошади, кареты, длинные платья дам, мундиры, шляпы с галунами. На злобу дня придумывался остроумный текст с налетом “капустника”. Все, как полагается на подобных мероприятиях.
Меня в гриме и костюме императора Франции попросили поприветствовать собравшихся на соборной площади вологжан. Вместе с маршалом Неем (Самойлов) и маршалом Мортье (А. Ровинский) мы ждали своего выхода, спасаясь от палящего солнца в тени памятника поэту Константину Батюшкову.
Дождавшись сигнала, мы ровным военным шагом двинулись от Батюшкова на противоположный край площади, где стояли микрофоны. Струйки пота стекали из-под якобинской шляпы на мое лицо, оставляя бороздки в слое грима. В голове вертелась одна и та же короткая мыслишка: “Что я скажу?”. По статуту мне бы вроде полагалось начать свою речь по-французски. Но ничего, кроме “бон жур” в моих плавящихся от жары мозгах не возникало. Вот и три микрофона. Я подхожу к среднему.
– Бон жур, – говорю я, приветствуя снятой с головы треуголкой жаждущую толпу. – Бон жур, ма камарад!
Что дальше? А дальше – провал. Слов нет, одни огненные запятые перед глазами. “Боже, яви чудо! – взмолился я. – Выведи из немоты!”
И оно явилось, чудо! Как неторопливый и четкий титр довоенного кино, возникли вдруг перед глазами из небытия такие знакомые, такие до слез родные, полузабытые слова: “Же ми мон кэпи дан ля каж и же сюи сорти авек люазо сюр ла тет!”. И перед притихшей, переполненной народом площадью я торжествующим голосом прочел бессмертные (для меня) строчки Жака Превера на его родном языке. Звучало это, по меньшей мере, как новый текст “Марсельезы”, как обращение Наполеона к солдатам после Аустерлицкой победы! У моих маршалов отвисли челюсти. Успех был полный! Господи, благодарю тебя! Жаждущему чуда ты никогда не отказываешь и являешь его вовремя.
* * *
Кончалась весна шестьдесят третьего. Лето летело навстречу. Приближалось время получения дипломов. Мы, выпускники, наконец-то были предоставлены самим себе. Свободные от спектаклей и экзаменов, мы почувствовали вдруг какое-то неудобство, странный душевный дискомфорт. Так, очевидно, чувствуют себя рабочие волы, лишенные привычного ярма. Или глубоководные рыбы, выброшенные штормом на прибрежный песок. Что-то хочется сделать, а что – неизвестно. То ли запеть во весь голос, то ли подраться с кем-нибудь... Маета!..
И тут прошелестел неизвестно откуда возникший слух, что к нам в студию придет... Солженицын! Слух был настолько невероятным, что походил на розыгрыш. Как?! Сам Солженицын?! Автор “Одного дня Ивана Денисовича” и “Матрениного двора”?! Человек-легенда?! Советский затворник и по чужой, и по своей воле?! У нас? Да быть того не может. С каких таких делов?
По горячим следам кинулись проверять истоки слуха – оказалось, все верно. Маэстро посещает наш скромный вигвам. Причина тому была проста: второй курс Владимира Николаевича Богомолова поставил к весенним экзаменам инсценировку рассказа Солженицына “Случай на станции Кречетовка”. Подсуетились ребятки.
А дальнейшее, как говорят шахматисты, было делом техники: автор приглашался на репетицию к студентам-несмышленышам для консультации. Чтобы они, эти студенты, не наврали чего-нибудь в показе фронтовых будней.
В назначенный день и час самая вместительная аудитория Школы-студии, седьмая, была битком набита народом. Все курсы, от первого до четвертого, актеры, постановщики в радостном нетерпении ждали прихода таинственного гостя. Сидели плотно, разрушая все понятия о максимальной вместимости помещений.
В коридоре послышался шум шагов, голоса. Все повернули головы к дверям. Вот шаги приблизились, задержались возле входа. Напряжение в аудитории стало явственно ощутимым. Показалось, что лампочки в люстре начинают давать слабый накал, невидимый в дневном свете.
Наконец двери открылись. В тесном проеме сбились знакомые лица педагогов, директора, кого-то еще в коричневом костюме. Вежливый, в меру веселый говор, приглашающие жесты.
Солженицына все нет, он где-то там, сзади, в гуще педагогов. Первым вошел и остановился кто-то в коричневом костюме в полосочку. Очевидно, из министерства культуры или еще откуда. Остановился, загораживая вход оставшимся в коридоре, и уставился в недоумении на битком набитый зал. Вениамин Захарович продрался сквозь тесноту и плавно, точно расстилая ковровую дорожку, указал “коричневому” на проход в стульях:
– Прошу, Александр Исаевич.
И только тут я понял... и только тут мы поняли, что человек в костюме и есть тот, кого мы ждали, с кем мечтали встретиться, что это и есть русский писатель Александр Солженицын! Зал взорвался аплодисментами.
Медленно, осторожно, как в проходе сквозь минное поле, двинулся он, пересекая пространство по прямой, к столу. За ним гуськом, след в след, пошли педагоги. Я жадно смотрел ему вслед, ругая себя за то, что не смог угадать его сразу, не мог рассмотреть во всех подробностях, пока он стоял рядом. Вот он, протяни руку и коснись его коричневого ширпотребовского костюма, а я все лупал глазами по сторонам, ища какого-то другого, пригрезившегося мне Солженицына. Только и запомнил, что мягкие, какие-то вымытые, рассыпающиеся волосы да большие и тоже как бы мягкие ушные раковины.
– Друзья мои! – несколько торжественным тоном начал Радомысленский после того, как вся педагогическая группа вместе с писателем заняли места за столом. – Друзья мои, у нас сегодня необычный день. Нашим гостем является замечательный писатель, автор литературных произведений, с которыми, я уверен, вы все знакомы, которые, я уверен, вы полюбили, человек удивительной судьбы Александр Исаевич Солженицын!
Аплодисменты рванулись в открытые окна. Голуби, дремавшие на карнизе театра, брызнули в разные стороны, заполошно хлопая крыльями.
Поймав приливную волну вдохновенья, директор продолжал:
– Я уверен, друзья мои, что Александр Исаевич не обидится на нашу маленькую хитрость: ведь мы приглашали его посетить репетицию отрывка по его рассказу, а вместо этого происходит встреча с вами, будущей сменой, я бы сказал, достойной сменой нашего советского театра – студентами Школы-студии МХАТ имени Владимира Ивановича Немировича-Данченко!
Ах, умел говорить Вениамин Захарович! Несколькими фразами он растопил тот тоненький ледок неловкости, который всегда образуется в начале подобных встреч. Зал задышал, восторженно раскрылись глаза, ладони были готовы к новым аплодисментам.
– Чтобы не отнимать драгоценное время нашего гостя, – говорил Радомысленский, – я, с вашего позволения, сокращаю момент представительства и передаю слово ему, Александру Исаевичу. Он и начнет нашу встречу!
Вновь взмыли к потолку аплодисменты, опали, настала тишина. И все взоры, как сказал бы писатель девятнадцатого века, обратились к одному человеку. К нему. Все ждали его первого слова! Первого звука! Что скажет? Чем поделится? Чем пооткровенничает? А он молчал. Спокойно, как-то очень спокойно глядел в зал и... молчал. Пять секунд... десять... пятнадцать...
– Во паузу загвоздил! – еле слышно прошелестел Сашка Молотов.
– Ти-хо...
И тут Солженицын прервал долгую неподвижность: он протянул руку к графину, поймал его за длинное горлышко и, наклонив над стаканом, стал наливать воду. При этом он не обращал внимание ни на стакан, ни на графин, а продолжал очень внимательно оглядывать зал своими узкими, в припухлых веках глазами. В наступившей тишине слышно было, как бьется об оконное стекло залетная муха да медленно, еле слышно булькает вода из графина.
– Михаил Чехов в “Гамлете” – пацан по сравнению с ним, – не унимаясь, шевелил губами Сашка. – Сделай на сцене такую паузу – и можешь спокойно умирать!
– Зат-к-нитесь, осколки... – прошипел кто-то.
Отставив графин, Солженицын стал медленно пить. Допив воду, он вдруг спросил, ни к кому конкретно не обращаясь:
– А почему в зале находятся представители прессы?
Мы оторопели. Это были его ПЕРВЫЕ слова. Никто, кажется, не обратил внимание на смысл сказанного, все вслушивались в звучание, в тембр голоса. Он был негромкий, скорее – тонкий, но очень определенный, крепкий какой-то.
– Кто пригласил сюда прессу? – повторил он.
Тон вопроса был спокоен, в голосе не слышалось ни малейшего сомнения.
В зале прошелестел недоуменный говор.
– Какая пресса? Кто пригласил? Откуда?
Мы запереглядывались. Все вроде свои, все знакомые лица. И тут... В нашем же последнем ряду, только с другой стороны от входа, в самом углу притулились двое незнакомых ребят.
– Кто такие?
– Да мы тут...
Но ответить они не успели. Выгнаны были мгновенно, даже не выгнаны, а выметены единой волей нетерпеливого зала.
Расправившись таким образом с журналистами, убежденные, что последняя препона устранена, мы вновь уставились на писателя, ожидая, что вот теперь-то и завяжется узелок интересной беседы.
Но... он по-прежнему молчал. Сидел спокойно, строго и так же, как и мы его, разглядывал зал сквозь узкие бойницы приспущенных век. Дорого бы я дал, чтобы узнать, о чем он думал, глядя на нас.
В зале повисла неловкая пауза. Заволновались педагоги. Наш аккомпаниатор Антонина Ковельман, сидевшая передо мной, потерла пальцами виски и тихонько проговорила прокуренным баском:
– Голова разболелась – жене Гитлера не пожелаю!
Лицо у Солженицына было бледным, как у человека, много лет не видевшего солнца. Черты его были мягки, заглажены. Не было ничего особо запоминающегося, чеканного. Разве что шрам на лбу. Но это уже благоприобретенное. В общем, это было лицо деревенского интеллигента-учителя, ветеринара, агронома. Только вот глаза!.. Острые, все схватывающие, они, казалось, жили отдельно от лица, анализировали каждую увиденную мелочь, с тем чтобы или использовать ее в дальнейшем, или же отбросить, как ненужную шелуху.
Пауза в аудитории затянулась до неприличия долго. В воздухе запахло скандалом.
– Может, у кого из студентов возникли вопросы к нашему гостю? – в голосе директора послышалась несвойственная ему просительная нота. – Не стесняйтесь, задавайте...
Зал не откликнулся.
– Почему молчат наши дипломники? – глаза Вениамина Захаровича твердо уставились в нашу стоячую шеренгу. – Вы наша гордость! Знатоки литературы!
Это был уже прямой призыв к действию. Команда выручать. А-а, была не была! У меня никогда не наблюдалось привычки высовываться из рядов или бежать впереди паровоза, но тут уж больно сгустилась атмосфера в зале. До неприличия. И он вырвался у меня, этот простенький, модненький по тем временам вопрос:
– Скажите, Александр Исаевич, а почему главный герой вашей повести “Один день Ивана Денисовича” по профессии крестьянин? (Я до сих пор – честное слово! – краснею, вспоминая собственные слова.) Ведь известно, что в тридцатые годы главный удар пришелся по советской интеллигенции. Казалось бы, вам, как интеллигенту, и писать об этом.
Я еще не успел внутренне похвалить себя за гладко сформулированный вопрос, как последовал тут же ответ Солженицына.
– Интеллигенция о себе всегда напишет. Что-что, а писать она мастерица. Хлебом не корми – дай похвалить себя прилюдно.
В его голосе слышалась застарелая неприязнь к тому, о чем он говорил.
– Интеллигенция... – повторил он с иронией. – В условиях лагерей, когда человек испытывается на излом, в условиях камеры, барака, нар я, интеллигент, оказываюсь на несколько порядков ниже по всем человеческим показателям, чем вот такой Иван Денисович!
Солженицын говорил быстро, резко, горячо. Казалось, в нем лопнула какая-то внутренняя преграда, и целый поток мыслей хлынул в аудиторию. Все вздохнули с облегчением. Директор вытер ладонью остывающую лысину.
– В чем же тут причина, – продолжал писатель, – что так называемый (а это тоже выдумка интеллигентов) “простой человек” в нечеловеческих условиях становится вдруг человеком с большой буквы, тем самым человеком, о котором в Евангелии сказано, что он создан по образу и подобию Божию?
Нет у него, казалось бы, ни большого образования, ни воспитания, ни интеллигентского багажа, а вот поди ж ты. Бьет час испытаний, и я, интеллигент, интеллектуал, признаю его величие и, как следствие, собственную моральную немочь. Что же у него есть, чего нет у меня?
Терпение. То русское, коротаевское терпение, замешанное на религии, что мы, к сожалению, растеряли. И не только в последние годы.
Он сделал паузу и несколько добрее оглядел зал.
– Так о ком же при этом моральном раскладе прикажете мне писать? О себе самом? Или об Иване Денисовиче? Вы правильно решили!
Он выдергивал своими ответами утоптанную, книжную почву из-под нас. Он ставил с ног на голову уже ставшие привычными аксиомы начала шестидесятых о первичной роли интеллигенции в общественной жизни России, в которых народу в лучшем случае отводилась роль безликой массы, а в худшем народ этот виделся в ореоле свирепой стихии русского бунта, “кровавого и беспощадного”, сметающего все на своем пути, все государственные построения добродетельных интеллигентов. Каких бы мастей они ни были.
Напряженная атмосфера в зале незаметно растворилась. Встреча со знаменитостью перерастала во взаимную беседу, интересную и той и другой стороне. Зал, что называется, задышал. Вопросы писателю сыпались со всех сторон. Большинство из них были наивными, ученическими, с большим налетом “литературности”. Но Солженицын, к его чести, не шел на поверхностный тон беседы. Любой, казалось бы, самый ученический вопрос он осматривал со всех сторон и всегда находил неожиданную и очень интересную трактовку ответа. Он как бы окунал его в жесткие жизненные ситуации, и от этого вопрос приобретал несвойственное ему ранее звучание.
* * *
...Вот, наконец, получены дипломы, отзвучали тосты на банкете, перецелованы в который раз любимые педагоги, курс распределился по театрам. Большинство осело в московских. Нас четверых: Люсю Скудатину (впоследствии Кудрявцеву), Любу Земляникину (впоследствии Стриженову), Толю Семенова (без последствий) и меня (тоже) приняли во МХАТ. Вот и все.
Точно четыре года продирались сквозь чащобный, буревальный лес и вырвались наконец на опушку. Ветерок и солнце! Ощущение новое, необычное. Хочется закрыть глаза и долго так стоять, чувствуя всем телом ласковое их прикосновение.
Мы тогда еще не знали, что с закрытыми глазами долго не простоишь. Нужно было идти вперед, и часто по таким непроходимым дорогам, что прежний студенческий лес покажется нам райским садом.
И не раз вспомнится знаменитое место из “Жития протопопа Аввакума”. Бредущая из последних сил, спрашивает его протопопица:
– Долго ли мука сия, протопоп, будет?
И он отвечает:
– Марковна, до самыя смерти!
Но это все будет потом. А пока неизведанная, манящая даль открывалась перед нами. Театр! Мы знали о нем по рассказам старших, но какова наша жизнь в театре будет в реальности? Нашего собственного опыта было слишком мало. Понятно было, что встреча с ней будет совсем иной, чем предполагалось.
Это как свидание с морем в первый раз. Казалось бы, ты знаешь о море все! Ты читал о нем, ты слушал рассказы знавших его, ты, наконец, сотни раз видел его в кино и в черно-белом и в цветном изображении, и все-таки первая встреча с ним опрокидывает все теоретические представления.
Вы помните, как это происходило? Южный поезд. Железнодорожный вагон. Все пассажиры столпились у раскрытых окон: скоро море! Колеса состава стучат все быстрее, все нетерпеливее, точно поезду тоже невтерпеж увидеть его. И вдруг чей-то крик:
– Вот оно!
И другие голоса, нетерпеливые и растерянные:
– Где? Где?
– Да вот же! Перед вами!
Я не вижу ничего. Никакого моря. Передо мной, заслоняя весь горизонт, во все небо встает вдруг плотная синяя стена! Казалось, мы сейчас на всем ходу врежемся в нее и расшибемся в лоск. Так вот оно какое, море! Оно – вертикальное! Я знаю, что это не так, что это какой-то там книжный оптический обман, что сейчас все будет по правилам. Но море не желает считаться ни с какими правилами! Гордо и спокойно высится оно во весь окоем, и белые барашки волн, вопреки всем законам, медленно взбираются снизу вверх, к зениту. Огромным усилием воли, прикрыв веки, я ставлю море в своем сознании в правильное, причитающееся ему положение. И когда через какое-то время осторожно открываю глаза, вижу то, что и хотел увидеть: водная, лежащая плоско, чуть взъерошенная под ветром гладь, в продолжение берега уходящая за горизонт. В этом море я буду плавать. Может быть, целый месяц. Говорят, в море вода соленая. Почему? Да потому что в ней селедка водится...
И все-таки у каждого из нас, выпускников театрального вуза, где-то в заповедном уголке души всегда существовал свой театр. Он мало походил на реальный театр, где каждому из нас предстояло служить. В нашем театре все было прекрасно: хрустальные вешалки, просторные гримуборные, где много света и воздуха, уютный зал с замечательной акустикой, сцена с пыльными кулисами (обязательно пыльными).
Но главное – в нем служат замечательные люди! Актеры, режиссеры. Они полны доброжелательства, полны любви к собрату по искусству. Они радуются каждому твоему успеху на сцене. Твой талант в подобной атмосфере мгновенно расцветает. Ты становишься известным актером, любимцем зрителя...
Ради Бога, не будите меня! Дайте еще поспать! А с другой стороны, если я вам скажу, что вся моя теперь уже долгая театральная жизнь сложилась почти так, как мечталось в первые дни после окончания Школы-студии, вы ведь все равно мне не поверите. Интересно, почему?








