355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №6 (2002) » Текст книги (страница 2)
Журнал Наш Современник №6 (2002)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:59

Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

И все-таки я сохранил об общежитиях самые теплые воспоминания. Когда в 49-м году из разрушенной войной орловской деревни, из хатки, слепленной матерью из сырого саманного кирпича, дымной, промерзлой, я поселился в общежитии Липецкого горно-металлургического техникума, мне казалось, что я попал в рай. И хоть не было там душа и горячей воды, обеды готовились на общей огромной плите, топившейся углем, отхожее место находилось на улице, в умывальник по утрам выстраивалась очередь, и все-таки... Там, в этом трехэтажном здании, было два компонента, без которых невозможно произрастание человека: ТЕПЛО и СВЕТ! А с остальным можно было и подождать.

Общежитие для творческой поросли, куда входили студенты четырех театральных вузов и молодые художники Суриковского института, находилось на задворках Рижского вокзала, на улице, именуемой Трифоновская. По легенде, названа она была так в честь святого Трифона, покровителя охотников. Будто бы в XVII веке ловчий Ивана Грозного, князь Патрикеев, упустил во время охотничьей забавы любимого царского сокола. Царь определил суточный срок для нахождения и поимки редкой птицы. В случае неудачи князя ждал печальный конец. Ночью во сне явился ловчему святой Трифон и подсказал место, где надо искать пропавшую птицу. Утром Патрикеев, следуя указке святого, обнаружил сокола в лесной глухомани и снял его с высокой сосны. В знак чудесного избавления от мучительной казни построил благодарный князь на сем месте церковь в честь святого Трифона. Впоследствии появилась и улица имени святого охотника. Так вот, повторяю, на этой улице и находилось наше общежитие.

Собственно говоря, назвать это общежитием осенью пятьдесят девятого года было никак невозможно. Общежитие еще только строилось. Как единое целое, как отдельное сооружение. Дом!

А пока вместо единого Дома для новых талантов и подвижников образца 1959 года стояло не то в тупичке, не то в переулке с десяток одно-двухэтажных желтого цвета домов. Собственно, название “дома” применить к этим сооружениям было затруднительно. В послереволюционной России, во времена постоянных разрух и великих строек они приобрели точное и емкое имя бараков.

Бараки на Трифоновке носили название “австрийских”. Их и в самом деле построили австрийские военнопленные в 15—16-м году после очередных успехов русской армии на юго-западном фронте. Концлагерей, в том понимании, какое они приобрели впоследствии, у нас тогда еще не было. Вот и построили австрияки себе временное жилье. По принципу: что построишь, в том и поживешь. “Австрийские бараки” благополучно простояли до наших дней. Говорят же, нет ничего долговечнее временных сооружений. Истинно так...

Не знаю, может оттого, что уходили мы на занятия рано, а приходили поздно, вид этого барачного переулка производил на меня несколько гнетущее впечатление.

Поздний осенний вечер. Мгла. Толпа уставших студентов втягивается, как в какое-то гетто, в мрачную улочку. Ноги по мокрым листьям на асфальте: шух... шух... шух... То тут, то там зажигается свет в окнах. Но он не создает ощущения уюта. Окна остаются по-прежнему скучными, голыми, как глаза без ресниц. Хлопают входные двери. Скрип вытертых половиц в длинных коридорах. В конце коридора – “места общего пользования”. По бокам – двери. “Коридоры, коридоры, в коридорах двери... ” Открываешь нужную тебе. Щелк выключателя. Шесть коек. Шесть тумбочек. Посредине – стол, стулья. Плюхаешься на койку.

– Ребят, поставь кто будильник на семь.

– На полседьмого.

– Рано!.. На семь.

Спать, спать, спать...

– Вырубайте свет.

Дрема... сон... сон...

И вдруг – хлоп двери, свет по глазам!

– Кончай спать, старики!

Робкие, протестующие возгласы...

– Ребят, мы уже спим.

Протест затыкает громкий сочный баритон:

– Актер не имеет права рано ложиться спать!

– Если он – Актер! – угодливо тенорком разъясняет кто-то из окружения баритона. – В темпе, в темпе, старички! Не задерживайте поступь! Наша выпивка – ваша посуда!

На стол ставятся бутылки. Вываливают мятые плавленые сырки, консервы “кильки в томате”.

– По какому случаю торжество? – волей-неволей приходится вставать.

– Они еще спрашивают! – возмущается тот же из окружения. – Серж получил роль в кино!

– Главную?

– Эпизод! Но – ге-ни-аль-ный!..

Водка – по стаканам! Чок-чок!..

– За искусство!

Чок-чок!

– За таланты!

Чок-чок!

– За “хорошо сидим”!

Дым коромыслом, гул голосов.

– Старик, ты гений! Моча-а-лов!..

– А как тебе это: “Его зарыли в шар земной? А был он лишь солдат”?

– Мужики, пора расходиться.

Утром сонный, не выспавшийся, едешь трамваем в институт и вяло думаешь под стук колес: “А может, так и надо?.. Может, действительно, актер должен ложиться спать под утро? Надо пройти через все: огонь, воду и... медные трубы...” Н-да... Огонь был, вода – тоже. А вот до медных труб простиралась впереди дорога длиною в целую жизнь.

*   *   *

Австрийские бараки мы покинули тою же зимой 59—60-го года. Нам построили новое общежитие, пятиэтажное здание из светлого силикатного кирпича. Оно располагалось тоже на Трифоновской улице, чуть ниже, в сторону театра Советской Армии. Приличные комнаты на четыре человека, чистота, свет, тепло. Кухни на каждом этаже, душевые. Условия для вызревания талантов здесь были получше. И шелестели в длинных светлых коридорах шаги будущих звезд театра и кино, холста и кисти, подмостков эстрады.

Будними днями Дом на Трифоновке был тих, сер, скучен и мало чем отличался от таких же безликих соседей. Но как только сгущалась вечерняя мгла и небо над Марьиной рощей опускалось на землю, Дом вспыхивал всеми окнами, наполнялся музыкой, смехом, молодыми голосами. В канун, то есть в субботу, если удавалось со временем, шли париться в баню на Мещанской. Легкие, благостные, возвращались в “общагу” и высылали “гонца” в сторону запасных путей Рижского вокзала. Там, тихо уткнувшись друг в друга буферами, стояло несколько грузовых вагонов, по виду совершенно необитаемых. Но это только по виду. Если легонько постучать в металлическую дверь одного из них, то можно было стать свидетелем маленького чуда. Дверь отодвигалась, и в темном проеме возникал силуэт человека. Человек протягивал руку и молча забирал у тебя три рубля и чайник.

Для совершения чуда необходимо было иметь два компонента: трешку и зеленый эмалированный общежитский чайник. Емкостью в три литра.

В полутьме вагона виднелись какие-то емкости, стоящие на полу, – то ли бочки, то ли чаны. Человек всовывал в отверстие одного из них резиновый шланг, свободный конец подносил ко рту, коротко чмокал, забирая воздух, и резко опускал шланг в чайник. Слышалось журчанье. По мере наполнения чайника тональность звука менялась, густела. Наконец, человек поднимал конец шланга вверх, протягивал чайник и коротко говорил с легким кавказским акцентом:

– Держи.

Ты брал полный чайник, накрывал его крышкой, но уходить не спешил.

А-а... он как?.. – ты придавал голосу легкое сомнение.

Человек в вагоне все понимал. Он наливал полный стакан и снова говорил:

– Проверяй.

Терпкий, ароматный портвейн орошал полость рта, горло и мягко загорался в груди.

– Спасибо.

– Живи долго.

Теперь можно было и отправляться восвояси.

Дома чайник ставился на горящий газ, подогревался до нужной “кондиции” и... Но что происходило дальше, какие пелись песни, читались стихи, какие философские вопросы решались за круглым столом в небольшой комнате общежития, мне кажется, отгадывание этого лучше будет предоставить вашей фантазии, любезный читатель.

Впрочем, повторюсь, такие вечера выпадали на нашу долю не часто. Катастрофически не хватало денег. Жили на одну стипендию, а ее величина составляла всего двадцать восемь рублей. Поначалу было очень трудно. Подрабатывали везде, где только можно. Без ущерба учебе, конечно. Ну, естественно – разгрузка вагонов на товарных станциях. Правда, для этого нужна была крепкая спина. Работа была тяжелая, не каждому под силу. Потом в театре, в родном МХАТе, несколько зимних месяцев я подвизался в качестве рабочего сцены. В медицинской лаборатории МГУ на мне ставили опыты. Опутывали проводами, везде, где можно, прикрепляли датчики, и по световым или звуковым сигналам я должен был выполнять определенные действия. После курсовых упражнений с прихлопами (знаменитой мхатовской “машинки”) мне это делать было несложно, и постановщики опытов гордились мною и держали меня за подопытного феномена. “Беспредельны возможности человеческого организма”, – говорили они. Но платили мало. По трояку за сеанс. Так что через какое-то время пришлось с ними расстаться.

Весной мы с моим сокурсником Толей Семеновым участвовали даже в балете Минкуса “Корсар”, где главную роль танцевал Марис Лиепа. Изображали мы то пиратов, то турок. С ног до головы мазали нас жидким гримом, напяливали безрукавки, тюрбаны, фески. С дикими воплями вырывались мы на сцену “Зеленого театра” в Парке культуры имени Горького, изображавшую собой то гарем, то дворцовую площадь, то палубу корабля, и, размахивая деревянными ятаганами, вопили что есть силы: “Алла”!

Ко второму курсу вся эта “золотая лихорадка” каким-то образом сама собой утряслась. Вернее, мы перестали обращать внимание на постоянную нехватку денег и махнули на это рукой. И сразу стало легче жить. Великая вещь – инерция!

Во втором семестре на занятиях по мастерству настала очередь играть отрывки. Работались отдельные маленькие сценки из пьес, инсценированные рассказы, несложные и по сюжету, и по творческим и философским глубинам. Так... жареные семечки. И все равно это было для нас шагом вперед, какой-то, хоть и небольшой, ступенькой вверх. Ты становился не безликим участником “машинки”, а, к примеру, Василием из горьковской “Мальвы”, а твоя сокурсница Люся Скудатина была не просто Люся, а Мальва, свободная и “манкая” рыбачка. Впервые мы прикасались к такому понятию, как ОБРАЗ. Впервые от души к душе протягивались тоненькие, как паутинки осенью, творческие связи. Действия и противодействия. Впервые мы соединяли чужие, книжные судьбы со своей, и неловкие, как сиамские близнецы, пытались какое-то время жить совместной, новой жизнью.

Ты всеми силами отказывался от собственного “Я”. Ты, как вор-домушник, мечтал протиснуться в узкую форточку чужой, незнакомой тебе жизни. Это было интересно и трудно. Не потому, что это на самом деле было трудно, все-таки какой-то, хоть и самодеятельный, опыт у нас к тому времени был, а потому, что создавать образ надо было, исходя из “нашей школы”, сообразуясь с “Системой”. Никто не спорит, система эта велика, стройна и гениальна. Но прививать ее к неокрепшим душам следовало бы постепенно, не надавливая чрезмерно на мятущуюся психику. А иначе вместо путеводной ниточки становится она непосильной ношей – это в лучшем случае, а в худшем – новоявленной иконой, на которую истово молится актер-неофит, исключая собственный опыт, собственное понимание окружающей жизни и ее отображение на сцене.

Система плодила себе восторженных почитателей, а хуже восторженного актера ничего в жизни быть не может. В нашем искусстве все-таки предпочтительнее не ХРАМ, а МАСТЕРСКАЯ.

Виктор Карлович Монюков, как всякий талантливый педагог, счастливо избежал этих крайностей. Сам тон его репетиций был доверителен, спокоен. Он не давил на студента грузом своих подсказок, а всегда делал так, что эти подсказки воспринимались как собственные находки. Пусть маленькие, но самостоятельные. Он всегда был необычно заинтересован предстоящей репетицией и этим заряжал и нас.

При всем при том он никогда не был “добрым дяденькой”. Напротив, что касалось основной специальности, то в этом вопросе он всегда был необычайно требовательным, бескомпромиссным, жестким педагогом. Он буквально “зверел”, когда замечал у студента признаки творческой лени, самонадеянности, верхоглядства. Особенно не терпел он проявления “звездной болезни”. Расправы с подобными персонажами при всем курсе были ужасающими. Надолго, чаще на всю жизнь, запоминал студент подобную выволочку!

Замечания его по отрывкам были литературно выдержанны и походили на сатирические афоризмы.

– Езепов... Играл неплохо, но почему-то левый глаз у тебя все время был навыкате. Как у Петра в апоплексии.

(Кстати, зажатость отдельных частей тела была свойственна почти каждому студенту. У меня, например, она притаилась в крыльях носа. В трудных, драматических местах ноздри каменели, становились белыми, будто примороженными.)

– Миронов, ты напоминаешь паровоз без рельсов и с дырявым котлом. Паром укутался и ни с места...

– Степанов, не преподносите мне неожиданностей. Выбежал эдакий выстиранный герой-любовник...

– Вы посадили ритм. Такое впечатление, что вы играете или глухих, или идиотов.

– Пеньков, вы напоминаете философа, заблудившегося на острове. Так лениво, как вы, играют сто первый спектакль. И то, если режиссер не смотрит...

– Кутузова, любовь надо играть звуковой определенностью, а не придыханием...

Первые два курса отношение ко мне Монюкова было ровным, но... прохладным. Я это чувствовал, что не прибавляло мне творческой уверенности. Я люблю доверие. Обоюдное. – Я сам воспитывался на этом понятии. Когда я чувствую, что мне доверяют, от меня ждут каких-то свершений, я готов... (хотел было сказать: “горы свернуть”) много и с полной отдачей работать. В подобном случае во мне включаются какие-то дополнительные внутренние силы, о которых я и сам-то не всегда догадывался. А нужно-то было для этого всего лишь ободрительное “хм” Виктора Карловича. Но Боже, как редко в эти два года я слышал его в мой адрес!

Перелом во взаимоотношениях наметился только к третьему курсу. В чем это выражалось? Я и сам не знаю. Просто я почувствовал какое-то “потепление климата”. Не умом, а как бы кожей. Какими-то датчиками. Они у каждого студента всегда очень чувствительны. Всегда начеку. Причина потепления? Опять-таки не знаю, могу только догадываться... Думаю, в основном они были опосредованными. Я много работал, много читал, просматривал за учебный год уйму спектаклей в разных театрах. Прилично учился, на “повышенную”. Все это наверняка было замечено Виктором Карловичем и дало свои положительные плоды... Не могло не дать, учитывая его справедливый, как у всякого талантливого педагога, склад души.

По “мастерству” я тоже почувствовал какую-то уверенность. В общем, что-то во мне происходило, переходило из количества в качество. Медленно, но неотвратимо. И последней песчинкой, перетянувшей чашу весов в мою сторону, была, как мне кажется, работа по художественному слову с прекрасным педагогом Дмитрием Николаевичем Журавлевым. С ним я подготовил отрывок из знаменитой повести Николая Лескова “Очарованный странник”. Ах, как работалось с Дмитрием Николаевичем! И зимой, после экзамена по “слову”, я услышал от Монюкова не просто хорошую, а прекрасную оценку в мой адрес. Так что мне даже как-то неудобно стало от этой столь долгожданной похвалы.

Хочется по прошествии времени как-то проанализировать педагогические приемы Монюкова, его многочисленные и разнообразные “ходы”, с помощью которых он “разминал” наши души, подготавливая их к тяжелой, но такой желанной будущей деятельности. Одним из таких приемов был созданный Карлычем, как бы теперь сказали, “институт друзей курса”.

Каких только людей не повидали мы за эти четыре года! Здесь были врачи и музыканты, моряки и заклинатели змей! Летчики и экстрасенсы; профессиональные разведчики и гипнотизеры; писатели и литературные критики, – “все промелькнули перед нами, все побывали тут”.

Но определенный уклон в профессиях у приглашаемых “друзей курса” все-таки имелся. У Монюкова была слабость к врачам и военным. Объяснение этому было самое простое: он сам воевал до сорок третьего года в медицинских частях, был “медбратом”. Так и переплелись в его душе три влечения, три любви: к театру, медицине и армии.

Список военных открывает человек необычной судьбы – адмирал Арсений Григорьевич Головко, именем которого теперь назван ракетный крейсер Черноморского флота. Биография его фантастична. В самом начале войны молодого (тридцать с небольшим лет) контр-адмирала Сталин назначил командующим Северным флотом. На плечи Арсения Григорьевича ложится не только судьба флота, но и всего Заполярья.

Начало войны было трагичным для всей страны, но особенно для нашего Севера. Защищать его было некому. Финны и немцы через Печенгу рвались к железной дороге Ленинград – Мурманск, к портам и базам флота. Им противостояли только редкие пограничные заставы. Катастрофа надвигалась неотвратимо. И тогда молодой контр-адмирал принимает беспрецедентное по тем временам решение. Он вооружает заключенных концлагерей. Их в сороковые годы в Заполярье было что грибов после теплого летнего дождичка. Людям предоставили право умереть за родину. Добровольно. И, как пелось в старой солдатской песне: “кто останется жить, того царь наградит, а кто будет убит – того Бог простит”.

Желающих, в основном – политзаключенных, было больше, чем винтовок. Но были и уголовники. Дрались все отчаянно. Смывали своей и чужою кровью статьи Уголовного кодекса. Справедливые и облыжные. Немцы и финны были остановлены, Заполярный фронт стабилизирован. Говорят, Берия, узнав о проделке Головко с политзаключенными, от гнева завился винтом. “Снять! Разжаловать! Расстрелять!” Но Сталин все-таки был помудрее своего Малюты Скуратова. И (тоже – говорят) в ответ на визг Берии отделался афоризмом, принадлежащим кому-то из великих: “Победителей не судят!” И – всё! Головко стал неуязвим. Сталинские слова были для него тем меловым кругом, которым гоголевский Хома Брут спасался от нечистой силы.

Слушая глуховатый голос этого крепко сбитого, с седыми висками человека, мы переносились из шестой аудитории Студии в Заполярье времен войны.

Как из тумана, вставали перед нами живые люди. Одни были известными, чьими подвигами восхищалась вся страна, которые при жизни вошли в историю. Такие, как командир подводной лодки Щ-52 Лунин, торпедировавший неуязвимого “Тирпица”, или легендарный разведчик Виктор Леонов, дважды Герой Советского Союза, ходивший со своим отрядом в глубинные рейды на территории Норвегии. Или– летчик-истребитель Борис Сафонов.

Другие по тем или иным причинам остались малоизвестными. Третьи – совсем неизвестными. Их имена забыты. Но их усилия, их подвиг остаются в людской памяти, чему пример – рассказ Арсения Григорьевича.

 Заградитель ставил мины где-то (сейчас не помню точно) в районе норвежских берегов и был атакован немцами. Попадание снаряда в район кормы. Возник пожар. Заградитель, поставив дымовую завесу, кое-как уполз от преследования. Но огонь подбирался к мине, которую из-за покореженных рельсов-направляющих не успели столкнуть в море. Кораблю грозила смертельная опасность: рогатое чудище, случись взрыв, не оставило бы от него и щепок. И тогда двое матросов, не долго думая (думать было некогда), приподняли уже горячую мину и, перекинув через леерное ограждение высотой что-то около метра, выбросили ее в море. Только и всего.

– Когда, после прихода заградителя в порт, мне доложили об этом, – вспоминал Арсений Григорьевич, – я поначалу не поверил. Как-никак, а мина весит около трехсот килограммов. Попробуйте теперь поднять, говорю им. Они эту чушку и пошевелить бы не сумели. А во время боя – выбросили!.. Как поступить с ними? Наградили орденами. И в местной многотиражке напечатали. А что – мало?

Манера его разговора была скуповатой, спокойной, без лишней цветастой детализации. И чуть-чуть отдавала военным докладом. Сказывалась многолетняя профессиональная привычка. “Отвечаю”, “Докладываю”, “Смею заметить”. Вроде бы совсем не художественный подход в передаче того или иного жизненного эпизода. А в то же время события в его пересказах вставали перед тобой в полный рост, наполнялись живой кровью. Имели цвет, запах. И запоминались надолго. Как оказалось, на всю жизнь.

И еще в памяти встает такая картина. По каналу имени Москвы бежит маленький теплоходик. Речной трамвайчик. На палубе трамвайчика – весь наш курс. С педагогами. Принимает нас адмирал Головко: сие плавсредство принадлежит военно-морскому ведомству. На корме полощется по ветру флаг с синей полосой и звездочкой. Весна. Май. Солнышко сияет. Вода поблескивает. За кормой расходится двумя усами пенистый след. Отражение взбитой волны солнечными зайчиками бежит за нами по крутым откосам канала. На палубе – веселье. Гитарный звон, песни. Идем в сторону Песковского водохранилища. По левому борту чудесная, вся прохваченная солнцем березовая роща. Пристаем. Матросы на взгорке расстилают что-то вроде скатертей. На них все, что хранилось в камбузе теплоходика и его холодильнике. В закопченном казане булькает, поспевает картошка.

– Арсений Григорьевич, ваш первый тост!

Смотрит на рюмку серыми, остро прорезанными глазами. Медлит. И, оглядев вокруг все, что открывалось взгляду, говорит:

– Хорошо...

Мы ждали продолжения.

– За это и выпьем, – уточнил адмирал.

Арсений Григорьевич, и это – все?

– А что – мало?..

В те первые годы учебы в Школе-студии я начал собирать собственную коллекцию человеческих образов. Делалось это непроизвольно, но в этом была все-таки профессиональная, как бы теперь сказали, необходимость. Я старался не просто замечать, видеть, наблюдать за жизненными явлениями, людскими образами, судьбами, но и систематизировать их, ставить в очередность, выдвигая на передний план самое интересное (для меня), нужное, необходимое. Это избавляло меня от всеядного, “плюшкинского” собирательства любой завалящей железки или стоптанного башмака. Тут намечался какой-то порядок, система. Я как бы говорил персонажам моей “людской библиотеки”: “Становись в первый ряд, ты, я чувствую, скоро мне понадобишься... Ты чуть-чуть подожди. Твое время скоро настанет... А ты – отдохни. Побеждает тот, кто умеет ждать”.

Время – вещь прихотливая. И пусть девяносто девять процентов из тех персонажей, что жили в моей памяти, так никогда и не воплотились в конкретные сценические образы, зато они раздвинули границы моего видения мира, сделали меня богаче и, главное, избавили от необходимости, получив, например, роль “простого человека”, бежать на ближайший колхозный рынок “смотреть народ”. Народ был во мне, и я – в народе.

Из постоянных поклонников нашего курса был и профессор Станислав Далецкий. Детский хирург, друг Монюкова – Стас...

Если человек талантлив – он талантлив во всем. Этот постулат полностью применим к Далецкому. Помимо того, что все знали его как выдающегося хирурга, он был еще и широко образованным человеком. Знатоком поэзии, живописи, музыки. Блестящий рассказчик, он часами мог говорить, например, о новациях в области военно-полевой хирургии гениального хирурга Сергея Сергеевича Юдина. И мы, ничего не понимающие не только в военно-полевой, но и вообще ни в какой хирургии, часами как завороженные могли слушать его рассказы.

– Наблюдая за операциями Юдина вблизи, – говорил он, – я долго не мог понять, в чем их гениальность. Хотя и я, и все мы, молодые врачи, ни на секунду не сомневались в этой оценке. И только потом, будучи неоднократным свидетелем творения (иначе не назовешь) за операционным столом этого человека, я понял: в его необычайной точности. Ни одного лишнего движения! Ни одного лишнего жеста! Точность, граничащая со скупостью. Точность, доведенная до степени искусства! Его операциями можно было наслаждаться, как прекрасным музыкальным исполнением.

Речь Далецкого была четкой, ясной, образной. Отзвук профессии чувствовался в ней. Вспоминая дела минувшие, он не отодвигал их от слушателей, а, наоборот, приближал их к вам. Крепкой рукой хирурга он брал факты за шиворот и усаживал их рядом с нами на свободный стул в шестой, седьмой или любой другой аудитории, где происходили встречи. С большим юмором вспоминал он трагические дни осени сорок первого, на которые пришлись самые трудные испытания в судьбах народа, страны и в судьбе молоденького студента-медика Стаса Далецкого.

Новелла о доверии

(Со слов профессора Далецкого)

Три молодых дарования, трое студентов медицинского института должны были проходить преддипломную практику в одной из московских клиник. На дворе стояла осень сорок первого. В октябре на западном участке фронта произошла небольшая “авария”: немцы прорвали фронт. В Москве началась всеобщая эвакуация. Когда шестнадцатого октября утром студенты впервые посетили клинику, они, к своему удивлению, не обнаружили там ни одного человека из медицинского персонала. Прихватив денежное и кое-что из вещевого довольствия, персонал сбежал. “Эвакуировался” на восток. Драп нах остен, как тогда говорили. В палатах лежали больные и раненые, около трехсот человек. Для раздумий, а тем более растерянности, времени не оставалось. Нужно было лечить больных и оперировать раненых. Но как? На отчаянные телефонные звонки прибыло начальство из горздрава. Оценило ситуацию и... одного студента тут же назначило главным врачом, другого – главным хирургом и третьего – тоже кем-то главным.

– Руководите! Оперируйте! – сказало начальство. – Мы вам доверяем. Не справитесь – ну что ж... Сами понимаете, законы военного времени... Желаем удачи...

И – укатило.

С фронта, как из прорвы, стали поступать раненые. Трое студентов стали оперировать. В день – по пятнадцать операций. Поначалу оперировали так: один – режет, другой – ассистирует, третий – читает учебник полевой хирургии и подсказывает порядок и последовательность процесса. И так по очереди. От темна до темна. И еще откуда-то ухитрялись прихватывать малую толику ускользающего времени. Через полтора года эти студенты стали опытнейшими, отличными хирургами. Вот тебе и – “двое режут, третий по книжке подсказывает...” Как говорили бабы на Руси: “Нужда заставит – сопливого полюбишь. Оботрешь – и поцелуешь”.

Потом на них обратил внимание главный врач железных дорог Николай Наумович Теребинский. Впопыхах они удачно прооперировали какого-то железнодорожника, Героя Труда, и Теребинский, несмотря на дикую загруженность, взял над тремя молодыми хирургами шефство.

Николай Наумович был чудесный старик. Романтик! В молодости он изъездил весь Старый и Новый свет. Был везде, где существовали болезни, эпидемии, войны. Однажды играл в рулетку в Монте-Карло. Выиграл по тем временам баснословную сумму – что-то около полутора миллионов франков. Часть опять проиграл, а оставшейся суммы хватило только на то, чтобы купить билет на пароход “Альбатрос”, идущий из Марселя в Одессу, и споить вмертвую всю пароходную команду. Вместе с капитаном. Пароход вел старший помощник. Пьяно рыская по курсу, “Альбатрос” шлепал до Одессы вдвое дольше, чем следовало по расписанию. Прощаясь на одесском рейде, вконец проспиртованный капитан обнял мощными ручищами Теребинского и, пустив по щеке одинокую слезу, сказал: “Я полюбил тебя, Николя! Ты – человек! Но всеми морскими богами заклинаю – не садись больше никогда на мою посудину!” Сказал на чистейшем французском.

Кстати, это он, Николай Наумович Теребинский, оперировал Алексея Маресьева. Да-да, того самого летчика из “Повести о настоящем человеке”. И страшно рассвирепел, услышав по радио главы из повести Полевого. Там хирург, оперирующий Маресьева, говорил примерно что-то типа: “Резать! Резать!” Борис Полевой извинялся перед стариком, поясняя, что хирурга он писал не с него. Потом они познакомились и подружились. На всю жизнь.

После войны Николай Наумович заболел тяжелой болезнью – туберкулезом позвоночника. Болезнь обрекала его на неподвижность, отрывала от любимой работы. Но он не сдавался. Продолжал делать для медицины все, что мог: принимал, консультировал.

– Вспоминается один из послевоенных новогодних праздников, – рассказывал Далецкий. – Я спешил куда-то на вечер и перед этим решил навестить старика. Жил он к тому времени одиноко, и чтобы хоть как-то скрасить его одиночество, мы с помощью Маресьева незадолго перед этим достали ему первый советский телевизор. По пути к его дому я у какого-то случайного мальчишки купил елку, за которую тот просил почему-то пятнадцать рублей, а я, почему-то помню, давал ему десять.

Вхожу – дед один. Потом пришла сестра. Знакомый прораб с женой, Алексей Петрович. Уже компания! Перевернули медицинский стул, вывинтили у него ножку, воткнули туда елку. Увесили ее медицинскими инструментами. Развели спирт. Первый тост – наш, хирургический: лучше за столом, чем на столе! И – пошло веселье! Воспоминания, анекдоты, душевные рассказы. Эх, если подумать, много ли человеку надо для полного счастья? Было бы что выпить и, главное, было бы с кем выпить!

Часов в одиннадцать – звонок в дверь. Вваливается громадная фигура, одетая во что-то мохнатое: не то в доху, не то в бурку. И сразу к Теребинскому:

– Здравствуй, кацо! Поздравляю... Желаю!..

На лице старика недоумение: кто такой?

– Николай Наумович, неужто не узнаете? Вы же меня от смерти спасли. Двадцать три года назад... А? Вспоминаете? Грузинский мальчик. Голова разбита... Вот! – он поднимает свисающий чуб и показывает огромный шрам, опоясывающий половину черепной коробки. – Лошадь меня копытом ударила. Полголовы снесла. Мозги текли, текли. Вы меня оперировали. Теперь я – замминистра!..

Дивны дела твои, Господи!

*   *   *

Так и проходили неоглядно в трудах, заботах и радостях первые два года учебы. “Неоглядно” – потому что оглянуться было некогда. Нагрузки все-таки были зверские. За четыре года я и Москву-то не разглядел как следует. Знал только “желтую” ветку метро, остановку “Рижская”. Или трамвайную линию до Петровского пассажа. Выпить тоже было некогда. Да и не на что. Правда, иногда, и довольно периодически, нас подкармливали педагоги. Особенно в этом случае постоянством отличалась Ольга Всеволодовна Всеволожская.

– Мальчики, холодильники переполнены. Пора производить разгрузку.

Дважды повторять мальчикам этот призыв было не нужно. Выбирался свободный вечер, и орава голодных и жаждущих студентов оккупировала генеральскую квартиру. Встречал муж Ольги Всеволодовны, генерал в отставке Владимир Сергеевич.

– Милости просим! – Голос низкий, с заметной военной хрипотцой.

Накрываются столы. Скатерти уставляются экзотическими и полузабытыми закусками, бутылками с разноцветными водками. Первый тост – за искусство, второй – за хозяйку, третий – за хозяина!

Первая перемена блюд сметается нами со скоростью молнии. Перерыв. Владимир Сергеевич набивает ваткой мундштук “Герцеговины флор”, пускает ароматный дымок, Юра Шерстнев берет гитару:

Пускай погибну безвозвратно

Навек, друзья, мои друзья,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю