412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №6 (2002) » Текст книги (страница 3)
Журнал Наш Современник №6 (2002)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:59

Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)

Но все ж порою аккуратно

Пить буду я, пить буду я.

– Хор-р-роша жизнь, черт побери! – На лице Владимира Сергеевича полное блаженство. Три любимых вещи были у него в жизни: Ольга Всеволодовна, Армия и Искусство. Обожал музыку, поэзию. Говорили, что и сам он пописывает стишки. Но... генерал не подтверждал этих слухов.

Смех, шутки, анекдоты:

– Абрам, ты знаешь, что Эйнштейн едет в Токио?

– А кто такой Эйнштейн?

Романс поется нами по всем правилам двухголосья. Зря, что ли, нас мучают вокалом?

На тройке сидя полупьяный,

Я буду вспоминать о вас.

И по щеке моей румяной

Слеза скатится с пьяных глаз.

– Ай да мы! Браво, браво!

– Эйнштейн – это тот, кто изобрел теорию относительности.

А что такое теория относительности?

– Славочка, сыграй-ка грибоедовский вальс.

– Побойтесь Бога, Ольга Всеволодовна! Не вгоняйте меня в краску.

– Ну я очень прошу.

– Теория относительности – это вот что такое: если ты целуешься с любимой девушкой, целуешься долго, целый час, то тебе час кажется минутой...

– Слава, не ломайся, сбацай вальс.

И Слава Езепов, самый талантливый на нашем курсе, садится к роялю.

– А если ты попробуешь сесть голым задом на раскаленную плиту, то тебе минута покажется часом.

– И что, он с этой хохмой едет в Токио?..

Перебор клавишей, разбег пальцев. И легкие порхающие звуки грибоедовского вальса (поместье под Смоленском, греческие колонны особняка, липовые аллеи, зеркальный паркет бальной залы) заполняют обширную кубатуру генеральской квартиры. Грустная радость... Светлая печаль...

– Браво, браво!

Сложенным платком Слава промокает испарину на лбу. Вечер еще длится, но уже поздно. Стрелки часов подбираются к закрытию метро.

– Ой, ребята, нам пора!

– Спасибо, спасибо!

– Все было замечательно!

– Па-а-прашу в любое время!.. Дорога теперь разведана.

– До завтра... Ой, уже до сегодня!

Как пролетная станица диких гусей, подкормившись в поле, вдруг снимается с места и пропадает в небе, так и наш курс в одночасье покидает гостеприимную квартиру и уходит в ночь.

В комнатах тишина. Пахнет застарелым дымком. Дверцы двух холодильников распахнуты настежь. Ни один посторонний предмет не загромождает пустоту их стерильных внутренностей. До нового генеральского пайка...

*   *   *

Итак, как обычно говорят ведущие в радиоспектаклях: “Шли годы”. Учебная жизнь вокруг нас разительно менялась. Приближалась двухгодичная дата нашего пребывания в стенах Школы-студии. Для каждого студента это был своеобразный порог, “великое солнцестояние”, когда решалась его судьба.

После второго курса учителя подбивали итоги успеваемости, и каждый из нас мог услышать роковые слова: “Спасибо, вы нам больше не нужны”. Такова была двухгодичная плата или, вернее, расплата за ошибку при приеме. Переведенный на третий курс студент мог вздохнуть свободнее. Им пройден, как выражаются спортсмены, последний поворот. За ним финишная прямая: третий и четвертый курсы. А в перспективе – ленточка награждения театром. Но до нее надо было еще дожить.

Время окончания второго курса было вместе с тем и временем, когда мы прощались и со многими общеобразовательными предметами: манерами, языком, сценречью, зарубежной литературой, изобразительным искусством и др. Было бы неправдой сказать, что мы безутешно рыдали при этом. Скорее, раскланялись и прошли мимо.

Единственным исключением был курс русской литературы. И ее педагог – Абрам Александрович Белкин. Он всякий раз приходил на лекцию, как на свидание с таинственной незнакомкой. И с ощущением некоторой неловкости: почему именно его выбрала она своим рыцарем, защитником. Его, маленького, лысого человек с глазами-буравчиками, глядящими зорко и мудро из-под густых бровей. Но был это не более как прием, эдакое кокетство мастера, позволяющего себе иногда, на какое-то время, поиграть в подмастерье.

Я иногда думаю: а почему Белкин не читал лекций по советской литературе? Ведь знал он ее не хуже литературы дореволюционной.  (Этот курс вел у нас знаменитый впоследствии Андрей Донатович Синявский, один из первых “диссидентов”.) Подлинных причин не знает никто. Сам Белкин, если его об этом спрашивали, отшучивался, говорил что-то вроде: “нельзя объять необъятное”... Но мне кажется, причина крылась в ином.

Он сам, своей внешностью, характером, был “выходцем” из девятнадцатого века. Одень его в сюртук или вицмундир, он как две капли воды стал бы походить на некоторых героев своих любимых писателей: пушкинского станционного смотрителя Семена Вырина, гоголевского Акакия Акакиевича, Макара Девушкина из “Бедных людей” Достоевского, чеховского Беликова. Он не просто жалел, он любил их. Любил с их незащищенностью, незлобивостью, с их пугливой деликатностью и постоянно ощущаемым чувством человеческого достоинства. Задавленным жизненными обстоятельствами, но постоянно пробивающимся сквозь них, как зеленый росток пробивается весной сквозь слой палой листвы...

У Абрама Александровича были свои “любимые” и “нелюбимые” авторы. К числу последних принадлежал Иван Сергеевич Тургенев. Белкин чтил его как большого русского писателя, но, ставя на одни весы его и Достоевского, он, конечно, отдавал предпочтение Федору Михайловичу. Хотя... в этой “любви” и “нелюбви” было больше педагогического кокетства, нежели искреннего чувства. Но ушлые студенты иногда пытались использовать духовные разногласия в позиции любимого мэтра.

Второй курс. Зимний экзамен по русской литературе.

– Абрам Александрович, можно я не буду отвечать на первый вопрос? – это студент Костя Корольков.

– А что у вас в первом вопросе?

– Тургенев.

– Гм... гм... Почему бы вам и не поговорить о Тургеневе?

– Не люблю я его.

– Да? И чем же бедный Иван Сергеевич провинился перед студентом Корольковым?

– Он такой... мягкий... бесхребетный. Все эти его Бежины луги...

– Луга.

– Что?

– Правильно будет – луга.

– A-а... ну да. Все эти Герасимы, Муму, Хори и Калинычи...

– А “Гамлет Щигровского уезда”? Что? Не читали? А “Чертопханов и Недопюскин”? А “Бретер”, а “Дневники лишнего человека”? Не читали? А что вы вообще читали Тургенева?

– Я же сказал, что не люблю его, – пробормотал погибающий Корольков.

Маленькие глазки педагога, как два раскаленных шильца, впились в незадачливого студента.

– Для того, чтобы что-то любить или не любить, надо, как минимум, знать предмет вашей страсти, – тихо и гневно сказал Белкин.– Вон отсюда! Во время зимних каникул прочесть всего Тургенева! Только при выполнении этого условия вашу зачетку украсит оценка, дающая вам право получать стипендию... Следующий!..

За десять каникулярных дней Корольков проштудировал нелюбимого писателя и ...на всю жизнь влюбился в него.

*   *   *

Молчат гробницы, мумии и кости.

Лишь слову жизнь дана.

Так писал в одном из своих стихотворений Иван Алексеевич Бунин. Ни в коем случае не оспаривая (как можно!) утверждение любимого писателя, я бы все-таки добавил: “художественному слову” жизнь дана. В самом деле, разве не это понятие имел в виду другой гениальный поэт, Николай Гумилев, когда писал вот эти строки:

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо свое, тогда

Солнце останавливали СЛОВОМ,

СЛОВОМ разрушали города.

Попробуй останови солнце словом, взятым из канцелярского лексикона. Или развали крепостную стену, где гигантские каменные блоки скреплены расплавленным свинцом. Тут должно быть особое слово. Каким оно было в раннепрошедшие времена, нам не дано знать, но в наш прагматичный, мелкотравчатый век мы зовем его Художественным.

В России слову всегда отдавали почетное место. В предреволюционное время писатели на вечерах читали с эстрады свои прозаические (!) произведения. И восхищенный зал часами, не шелохнувшись, внимал им в “немом благоговенье”.

В революцию слово обрело новую силу. Оно было грубым, корявым, но несло в себе такой взрывчатый заряд невиданной дотоле энергии, что порой напоминало экстаз языческого заклинания.

Великая Отечественная подняла слово на огромную высоту. В один уровень на весах судьбы отечества стояли: “За Родину, за Сталина!” и “Жди меня, и я вернусь”, “До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага”... И в каждой фронтовой бригаде, а их было сотни на всех передовых, были свои чтецы.

В послевоенные, особенно пятидесятые-шестидесятые годы, на художественное слово был особенный спрос. Москва просто роскошествовала в этом отношении. Концертные залы были всегда битком заполнены. Зал Библиотеки имени Ленина, Концертный зал Чайковского, Театр эстрады предоставляли свои площадки лучшим чтецам Москвы и Ленинграда. Мы, студенты, знали чтецкие программы мастеров слова так же хорошо, как и репертуар модных театров. Имена Аксенова, Каминки, Орлова, Вишнякова, Смоленского, Поповой не сходили с наших уст. И все-таки “первым среди равных” было у нас имя Дмитрия Николаевича Журавлева.

Он выходил на открытую эстраду и становился в выемке рояля. Черный фрак, белый пластрон, бабочка. Правая рука свободно лежит на закрытой лакированной крышке. Большой, широкий лоб, темные глаза и – улыбка! На весь зал, до самых последних рядов галерки! Шум стихает. Зал концентрирует свое внимание на освещенном секторе сцены. На сцене – его величество мастер художественного слова!

– “Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой”.

Читал Дмитрий Николаевич необычайно ярко, сочно, но в то же время в голосе его слышался какой-то оттенок не то что грусти, а вроде как недосказанности, недоговоренности. Точно артист знал намного больше того, о чем он рассказывает слушателям со сцены.

Зачем кружится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На чахлый пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру, и орлу,

И сердцу девы нет закона.

Таков поэт...

А теперь представьте себе на миг, что мы почувствовали, когда в самом начале третьего курса нам сказали, что вести художественное слово у нас будет... Дмитрий Николаевич Журавлев?! Что значит “ура!” по сравнению с тем щенячьим восторгом, который охватил наши сердца?!

*   *   *

Одна из встреч-вечеров. К нам в гости пришла Алиса Коонен! Для нас это было свидание с другой эпохой – Серебряный век! Сухая, стройная пожилая женщина. Язык не повернется сказать о ней – старуха. Длинное темное платье, словно из кованой парчи. Читает Блока:

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух...

Спина прямая. Как у балерины в отставке. Голос низкий. Идет откуда-то из глубины и – сквозь зубы. Странно, но мне кажется, она немного волнуется, часто сглатывает слюну. Это она-то! Перед нами!

Вспоминается вечер в большом зале, посвященный Михаилу Булгакову. Было это, если мне не изменяет память, в 61-м году. И посвящен он был, кажется, семидесятилетию со дня рождения писателя. Вечер открывал Радомысленский. Потом было объявлено, что отрывок из повести Булгакова “Жизнь господина де Мольера” прочтет актер МХАТа Юрий Эрнестович Кольцов.

И вышел он на сцену. Не возник в громе оваций, именно – вышел. Тихо, скромно. И так же тихо и скромно произнес первые слова булгаковского шедевра. Знаменитый разговор с акушеркой:

“– Сударыня, осторожнее поворачивайте младенца, не забудьте, что он рожден раньше срока. Смерть этого младенца означала бы тяжелейшую утрату для вашей страны!

– Мой Бог! Госпожа Поклен родит другого!

– Госпожа Поклен никогда более не родит такого, и никакая другая госпожа в течение нескольких столетий такого не родит...”

Я был потрясен. Строго говоря, в первые годы учебы мы часто испытывали это чувство. Чуть ли не через день. Но слушая Кольцова, я испытал редкое потрясение. Я понял, что являюсь свидетелем совершенно новой манеры исполнения. В то время я бы не нашел ей определения, хотя подспудно чувствовал, что это и есть та самая мхатовская система в раннем, изначальном ее смысле, без последующих уродливых напластований.

Он читал тихим, прозрачным голосом. Казалось, такой голос не долетит до слушателя и умрет по дороге к пятому ряду партера. Но, на удивление, этот тихий, внешне не эффектный голос был слышен везде, в самом дальнем уголке зала.

Он каким-то волшебством оживлял персонажи, и они вставали перед тобой в полный рост. Ты видел их длинные волосы, завитые парики, усы, эспаньолки, пену голландских кружев на атласных костюмах и эгретки из перьев цапли на их вычурных шляпах. Чем он этого достигал? Не знаю. Тут или надо писать длинную и скучную театроведческую работу, в которой все равно всей правды не вскрыть, либо поддаться искушению и положиться на пышное сравнение.

Мы не сделаем ни той, ни другой ошибки. Рыться в помещении актерской кухни – работа неблагодарная. Юрий Эрнестович не заслужил этого. Мы осторожно отнесемся к памяти этого замечательного актера. Так же осторожно, как он подходил к раскрытию тех ролей, которые ему приходилось исполнять на сцене. Многие говорили, что эта его осторожность – следствие тяжелой болезни, мучившей его долгие годы. Он был болен энцефалитом. Болезнь эту он “благоприобрел”, будучи узником магаданских концлагерей.

*   *   *

Ушел в прошлое, стал студийной историей второй курс. Промелькнула месячная концертная поездка на целину, где мы впервые, без педагогов, зарабатывали своим искусством зрительскую симпатию.

В маленьком автобусе, похожем на раскаленный утюжок, мы мотались по бескрайним пшеничным полям южной Сибири. Выступать приходилось и на выбитой земле колхозных токов, и на откидных кузовах грузовиков, и в маленьких хатах из саманного кирпича, именуемых клубами, где на сцену часто приходилось протискиваться сквозь окошко с выставленной по этому случаю рамой. Неудобства, пыль, жара и – свобода! И – молодость! И – счастье!

Лично для меня результатом этой поездки стал мой первый рассказ, который я напечатал в “Московском комсомольце”. Толчком к написанию послужила нелегкая судьба тринадцатилетнего мальчишки, которого мы повстречали во время целинных странствий.

Он убежал от родителей-пьяниц, жил один в опустевшем на лето интернате и готовился поступать в речное училище. Звали его Витькой. Газетчикам “Комсомольца” рассказ понравился, и я стал работать внештатным корреспондентом. В редакции мне выдали временное удостоверение за номером 441 и предоставили полную свободу в выборе тем и объектов корреспондентского исследования. Писал я очерки, похожие на рассказы, и рассказы, не отличаемые от очерков. Платили мало, но всегда. Газетное начальство относилось ко мне прилично и даже как-то сказало:

– Слушай, переходи к нам на постоянную работу. Плюнь ты на эту театральную муру. Какой актер из тебя получится – это пока никому не известно, а вот газетчик получится точно.

Я постарался не поверить начальству. Хотя писать и работать в газете мне действительно нравилось. Я даже во время летних каникул, бывая у своих в Воронеже, не оставлял этого занятия. Подрабатывая диктором воронежского радио, я одновременно давал материалы в редакцию. В основном это были радиоочерки исторического и культурного плана.

Надо сказать, что немногочисленные сотрудники воронежской редакции, я имею в виду корреспондентов, были строго распределены по “тематическим квартирам”. Кто-то отвечал за производственную тематику, кто-то – за сельское хозяйство. Были “специалисты” по социальным вопросам, по школьным делам, по здравоохранению. Народ это в основном был ушлый, битый и мог взять интервью у самого папы римского, если бы тому вдруг вздумалось посетить Воронеж.

Ну, и казусы при работе, конечно, случались всякие. Вспоминается рассказ одного из них, моего приятеля.

– Представляешь, старик, какой финик мне нынче судьба преподнесла! Решил собрать материал о житье-бытье наших братьев ущербных, попросту – психов. Давно решил, да все времени не хватало. А тут думаю: а не наведаться ли мне в городскую психушку, благо врач знакомый давно звал в гости? Прихожу. Врач ведет меня по палатам, знакомит с больными. Люди как люди – тихие, приличные, если только не знать, кто они такие на самом деле. Мой знакомый объясняет, “кто и по какой статье сидит”. Названия отклонений самые мудреные, латинские. “А у этого что?” – интересуюсь я и показываю на тихого, незаметного мужичка. Врач эдак небрежно: “У этого, – говорит, – мания величия”. – “Кем же он себя считает? Цезарем? Наполеоном?” – “Бери выше, – говорит мой знакомый, – он возомнил себя начальником треста столовых! Всю жизнь проработал простым поваром в тресте, и вот – на тебе! На ровном месте споткнулся... Ничего история, а? Н-да, измельчал народ...” Теперь я не знаю, что с материалом делать. Наверняка не пропустят. А? Как ты считаешь, старичок?..

Другой мой приятель вел спортивный отдел и давал в эфир замечательные зарисовки со стадионов, беговых дорожек, теннисных и городошных кортов. Это были маленькие талантливые новеллы. Накал борьбы и спортивных страстей бушевал в них и заполнял молодой энергией каждую секунду эфира. Особенно удавались ему передачи, объединенные названием: “Выходной день на реке Воронеж” или “Всей семьей на рыбалку”. Он интервьюировал рыболовов, их жен, детей, и чуть ли не выловленных ими плотву и подлещиков. Слышался плеск воды, шорох раздвигаемых камышей, пение лесных пичужек. И все это записывалось на старой, раздерганной аппаратуре.

– Как тебе это удается? – поинтересовался я как-то у него.

– Любить свое дело надо, юноша! Вот и весь секрет.

– Поделился бы.

– Интересуешься? Ладно, заходи в субботу с утречка ко мне домой. – И дает домашний адрес.

– А куда потом пойдем?

– Ты заходи, а там видно будет...

 В субботу захожу.

– Хозяин встал?

– Записывает.

– Где?

– В ванной, где же еще.

Хозяин, в трусах и в майке, метался в тесном пространстве хрущевской “совмещенки”. На полу располагались тазы, ведра. Ванна была наполнена водой. На раковине стоял корреспондентский магнитофон. Хозяин щелкнул кнопкой включателя:

– Дорогие товарищи, – бодро заговорил он в микрофон, – мы с вами находимся на прекрасном, изумрудном берегу нашей любимой реки Воронеж!

Левой рукой он легонько повозил в ванне, побурчал водой.

– Какой прекрасный выдался нынче денек! И это не только мое мнение. Мой собеседник, прославленный токарь одного из наших заводов Иван Николаевич Сидоров, по-моему, того же мнения. Не правда ли, Иван Николаевич? – и он вдруг сунул мне микрофон под нос и сделал страшное лицо, на котором было написано: “отвечай, кретин”.

– Да, погода действительно… – промямлил я.

– Травка зеленеет, солнышко блестит, птички поют, – подхватил он. – Вы рыбку, как я вижу, ловите?

– Да, рыбку, – повторил я.

Он прикрыл на мгновение микрофон рукой и быстро зашептал:

– Что ты, как этот... попугай вареный. Включайся, импровизируй!

И как ни в чем не бывало снова взялся за микрофон.

– О, я вижу, у вас прекрасный улов! Какой подлещик! – И ладонью в тазике – шлеп-шлеп.

– Это красноперка, – пробурчал я, озлившись на его “вареного попугая”.

У него вытянулось лицо. Но он тут же нашелся:

– Ах, да... Ошибся. Но мне, горожанину, это простительно. А вон я вижу, клюнуло у вашего соседа. Поспешим к нему, поздравим с прекрасным уловом.

Он шлепал в тазах, в ванне, включал вентилятор, изображая “ветерок на реке”, шуршал старой клеенкой, говорил на разные голоса, взвизгивал, хохотал, шмякал мокрой тряпкой по кафелю...

Я потом слышал этот его репортаж в вечернем выпуске местных новостей. Через дешевый трехкнопочный приемник вливалась в комнату могучая волна живой природы. Струилась река, шелестела листва деревьев, взъерошенная ветром, доносился откуда-то осторожный утиный кряк, свистела иволга, бунтовала в ведрах пойманная рыба, смеялись женщины и дети. Это была фантастика! Если бы кто мне сказал, что все это было выдумано и осуществлено с помощью дешевенького “Репортера” в тесной клетушке спаренной ванны, я бы ни за что не поверил.

Поздравляя его после передачи, я только и мог сказать:

– Ну, ты гений, старик!

– А-а, ладно, – отмахнулся он. И, не глядя на меня, спросил: – У тебя как с финансами? На Карла Маркса свежее пиво привезли... А может, и на бутылочку срубимся, а?

Вообще, мне везло в Воронеже на хороших людей. То ли и в самом деле их было много в городе, то ли у меня был свой особый подход к их, если можно так сказать, коллекционированию.

Воронежская культурная прослойка конца пятидесятых – начала шестидесятых жила своей особой жизнью, несколько отличающейся от жизни “передового” ее московского отряда. Она меньше задыхалась от восторга в связи с объявленной “оттепелью”, смотрела на все поспокойнее, с еле заметными усмешливыми морщинками в уголках глаз. Дескать, поживем – увидим.

Все знали друг друга. Атмосфера хорошей семейственности, как в чеховских пьесах, объединяла интеллигенцию. Культурная жизнь города била ключом. Театр имени Кольцова был всегда переполнен. Каждую премьеру ждали как праздника, и коллектив театра во главе с главным режиссером Фирсом Шишигиным чуть ли не каждый месяц устраивал эти праздники для “любителей драматического искусства”. В стенах филармонии выступали знаменитые столичные дирижеры, певцы, пианисты. Мастера художественного слова облюбовали уютную сцену Дома офицеров.

Господи, верни все это! В другой, конечно, ипостаси, но верни! Верни молодость, веселые застолья, песни под гитару, откровения новых стихов, споры, смех. Верни знакомый путь от дома до студии художника Быкова, где мы обычно собирались по вечерам. Или до нового телецентра, где тоже все любили бывать, но только в дневное, “рабочее” время.

Кстати, по пути к телецентру и свершилось все это. Именно, именно... Я еще, помнится, подходил к конфетной фабрике...

Легенда о Тихоне

и ярости необузданной стихии

В Воронеже свела меня судьба с интересным человеком, которого без всякой натяжки можно отнести к истинным почитателям искусства.

Жил он в доме, где жили мои родные. Более того, был нашим соседом по коридору. Дом чудом уцелел во время войны. Был он по городским масштабам маленьким, двухэтажным. Вдоль каждого этажа тянулись темные, узкие коридоры. С той и другой стороны в них выходили двери комнат. Каждую комнату занимала семья. Размеры комнат были одинаковыми, что-то по четырнадцати метров квадратных. Количественный же состав семей, их населяющих, естественно, был разным. От двух до шести человек, примерно.

Я уже сказал, что Тихон – так звали упомянутого мной человека – был нашим соседом. Дверь его комнаты была напротив, чуть ближе к кухне и туалету. Узнав, что я учусь в театральном институте, он проникся ко мне каким-то трогательным почитанием. Несмотря на разницу в возрасте (он был участником войны), именовал он меня не иначе, как по отчеству. Правда, без упоминания имени: “Васильч”. Звучало это дружески и вполне безобидно.

Тихон любил кино. Страстно, до самозабвения. Он не пропускал ни одной новой картины, где бы в городе она ни шла. Жена его, поначалу пытавшаяся протестовать против чувствительной утечки денег из семейного бюджета, в конце концов смирилась с этой бедой. Она поняла, что всякая бескорыстная страсть требует материальной поддержки.

За примерами далеко ходить было не надо. Лешка-печник, к примеру, другой наш сосед по коридору, все свое послерабочее время посвящал выпивке (это ведь никаких денег не хватит!). Сосед с другого боку Паша, надсмотрщик городского тюремного изолятора, писал маслом картины “по клеткам”. Хоть и тихая страсть, но тоже расходная. Холст и краски – они на дворе не валяются. Паша не пил, не курил. По праздникам, нежно краснея, дарил кому-нибудь из соседей одно из своих полотен, вставленное в багетную рамку. При этом, смущаясь, тихо говорил:

– Позвольте подарить вам картину гениального русского художника Перова “Охотники на привале”.

И бережно сдергивал с рамы белую вышитую салфетку.

Так что, повторяю, жена Тихона смирилась с этим его увлечением и как бы его узаконила.

Тихон смотрел фильм всегда в одиночку. Домой приходил радостный, возбужденный:

– Васильч, кино посмотрел. – Первым, с кем он делился эмоциями после просмотра, всегда, естественно, был я.

– Понравилось? – интересуюсь осторожно.

– Фильм – на ять! – и задирает вверх большой палец правой руки.

– Название?

– Этот... как его... Тьфу, пропасть, всю дорогу помнил, а переступил порог и – как отшибло...

– О чем хоть там речь? Про что фильм?

– Про любовь! Там один, значит, подходит к ней и говорит... Что же он говорит-то?..

Он поднимает на меня растерянные глаза:

– Забыл!.. Ну, пропади все пропадом, опять забыл!..

Я пытаюсь утешить его:

– Не переживай, Тихон, подумаешь...

Он судорожно хватает меня за руку:

– Веришь, Васильч, вот смотрю – все понимаю. Имена, про что там... А выхожу из кинотеатра – и как паморок какой на меня наплывает...

Он отворачивается, пытаясь скрыть слезы. Да, с памятью у Тихона действительно не все было в порядке. Кто виноват? Война виновата. Тихон был участником знаменитого десанта на косу Чушка летом сорок второго. Там, на голой песчаной косе, десантники попали под сокрушительный огонь немецкой артиллерии и тяжелых минометов. У Тихона это был первый бой. Он даже не успел выстрелить из своей винтовки. Вспышка!.. Взрыв!.. И-и...

– И-и – полетел! – вспоминал Тихон.

– Куда?

– А маму ее знает, куда. Лечу, как птичка. Впереди, гляжу – радуга. Круглая такая. И мне надо скрозь нее проскочить. А меня все вбок заносит. Я стараюсь прямо держать, а меня – вбок. Ну точно, как у нас в деревне до войны мужик был, Володя. Напьется, бывало, и в собственные раскрытые ворота никак попасть не может. Отойдет на середину улицы, наметится в ворота, разбежится и – головой о прясло... Так и я. Башкой как об эту радугу навернусь! И слышу, какой-то голос говорит: “Ну вот теперь точно – кандей...” И провалился я куда-то...

Сколько он пролежал без сознания, Тихон не помнил. Очнулся от того, что на него брызгал дождик. Ласковый такой, теплый. Как в детстве. Тихон чуть разлепил глаза и прямо над собой увидел... немца.

– Мама миа, фриц натуральный. Ноги раскорячил, ширинка расстегнута, и поливает он меня из своего шланга почем зря. Я глаза зажмурил и, помнится, подумал: “На сколько же у него этого запаса хватит? Должно ведь кончиться”. А он, видно, накопил. Льет и льет. Я чуть не крикнул ему: “Помотал бы, что ли!..” А какое там “помотал”. Чем ему мотать? Руки у него, я заметил, на автомате сверху лежат. Устало так лежат, как у бабы на коромысле. Наработался.

 Что было дальше, Тихон помнит плохо. Отыскал у среза воды какое-то колесо от машины, очевидно, сорванное взрывом, скатил его в воду и, теряя сознание, за ночь кое-как прибился к нашему берегу. Слава Богу, документы, хоть и размокшие, были при нем.

Валялся по госпиталям, долгое время ничего не помнил. Вместо памяти – тьма. Потом что-то стало проясняться, пробрезживаться. Но не до конца. Так и демобилизовали его полудолеченным. Доктора тоже не волшебники.

Родное село было разорено войной, и подался Тихон в Воронеж. Он хоть и был разбит до основания, но… все-таки город. Устроился работать кочегаром в котельную, женился. Как инвалиду войны, дали ему комнатку...

*   *   *

Воскресный город чист, просторен, не суетлив. Исчез заполошный будничный ритм. Во всем чувствовалось благодушие, развалистость. Точно выспавшийся всласть человек взглянул ненароком со сна на себя в зеркало, потянулся и удовлетворенно пробормотал: “А я еще ничего”...

День был жаркий, августовский. Горячий ветер шевелил листву тополей и акаций, солнечные пятна на тротуарах приходили в движение, и от этого чуть кружилась голова. Сохлые стручки хрустели под ногами. Площадь перед зданием обкома слепяще пуста. Темный бронзовый Ленин с протянутой рукой жарился на солнце. Выстроенные в ряд, чуть шевелились в рамах члены Политбюро, писанные сухой кистью по полотну. С запада на город наползала небольшая тучка. Наползала не по правилам, против ветра. Была она совсем не страшной, с каким-то неприятного цвета подбрюшьем. Как у дохлой рыбы.

Неторопливо, прогулочным шагом я следовал, как говорят военные, к месту своего назначения, в новое здание местного телевидения и радио. Теплые токи воздуха забирались под рубашку, щекотали тело, и от этого на душе становилось весело, празднично, беззаботно.

Камень, пробив тополевую листву, врезался передо мной в тротуар буквально в двух шагах. Был он белого цвета, величиной с кулак, и пущен с такой неистовой силой, что, ударившись об асфальт, раскололся на несколько кусков.

– Кто балуется? – заорал я от неожиданности, направляя звук своего голоса в сторону высокого кирпичного забора, с которым я как раз поравнялся.

Забор этот, длиной в целый квартал, опоясывал конфетную фабрику. Как бы в ответ на мои слова еще одна булыга шмякнулась на асфальт мостовой. Потом еще одна. И еще. Спасительные дома на противоположной стороне улицы в мгновение ока заштриховались белыми, косыми линиями падающего с неба... льда. Да, это был лед! Град! Но, Боже, какой град! Я даже и вообразить не мог, что градины могут дорасти до такой величины. “Как же такая тяжесть в небе-то держится?” – почему-то подумалось мне.

Одна ледышка врезалась мне в спину. Другая скользнула возле виска. Понимая, что путь на другую сторону улицы мне уже отрезан, я вжался в угловую выемку забора, стараясь этим хоть как-то прикрыть себя от прямого попадания ледяных камней. Град падал уже сплошной стеной. Слышался треск сучьев, звон стекол и грохот разбиваемых шиферных крыш. Тротуары на глазах заваливались ледяным крошевом, ломаными древесными ветками. Вверху искрились закороченные провода. Ледяная стена дышала каким-то древним холодом.

– Господи, пронеси, – бормотал я про себя, с ужасом глядя на этот вьяве возникший из ничего апокалипсис.

Град прекратился внезапно и сразу . Я наконец-то отлепился от стены, с ног до головы измазанный краской грязно-бурого цвета, смытой дождем с забора. Раздвигая одеревеневшими ногами ледяное крошево, я продолжил так некстати прерванный путь. В голове, как заезженная пластинка, вертелось четверостишие – начало какого-то стихотворения:

На шхуне “Ломоносов”

Нас было пять матросов.

На север плыли мы

Проведать эскимосов.

Друзья на телевидении ахнули, увидев меня в том виде, в каком я предстал перед ними. Первым делом они влили в меня стакан водки. Потом сбросились сухой одежонкой, переодели, и пока я записывал передачу, мои брюки и рубашка были вымыты и высушены. Кто-то сбегал еще в магазин. Крупно порезали хлеб, колбасу. Сдвинули стаканы.

– За все хорошее!

Господи, как же я любил (да и теперь люблю!) эти импровизированные, вроде бы неизвестно откуда и по какому поводу возникающие застолья! Атмосфера любви, доброты, веселья, какого-то всепрощения возникает гораздо раньше, чем ты делаешь первый винный глоток. И, как правило, остаются они потом в твоей памяти на всю жизнь и лечат твою душу, даже если тебе становится иногда совсем невмоготу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю