412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №6 (2002) » Текст книги (страница 18)
Журнал Наш Современник №6 (2002)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:59

Текст книги "Журнал Наш Современник №6 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

А вернувшись с фронта – опять надежда на смолоду неискривленный рост, – оно брало под крыло, оберечь и воспитать, следующее поколение Мишаток. (Так Николеньку Болконского приняли в семью Ростовы; и с отрочества сирота тянулся в бой – чтобы “он”, отец, одобрил бы.) Судьба человеческая, судьба народная, сказал когда-то Пушкин о подлинной трагедии; Шолохов прямо это и подхватил, даже подчеркнул самим заглавием знаменитого рассказа. Пушкин выстраивал такое “по Шекспиру”; странно ли, что советский писатель делал то же сообразно всемирно-спасительному размаху нашего опыта. (О, основу своих песен, да и прямо сами песни, как мы убеждаемся, он у многих великих предтеч, конечно, “заимствовал”. Литературовед “Д” мог бы и здесь пересмотреть шолоховско-пушкинское “авторство”. Однако он, по словам П. В. Палиевского, даже в красных разбирается не больше, чем Павлик Корчагин в белых. А тут надо с умом поднять тягу мировую, хотя бы и в смысле литературно-научном. Да чего стоит и иной исследователь собственно могучей Эллады, то есть культуры людей могучих всесторонне, если сам неспособен не то что натянуть лук – натянуть галошу на ботинок? Но это в скобках.)

*   *   *

Жилины, а не Костылины (мировая тяга не для Костылиных, конечно); Гриневы, а не Швабрины; Мелеховы и Соколовы, а не генералы Власовы, “в чем-то, ясно, неоднозначные”, и не комитеты и комплоты дезертирских матерей. Вам не нравятся “все трагедии да трагедии”? Но что же, поистине серьезное не трагично. Мировой вопрос не устранить наведением на планету глобального (будто бы) лоска-упорядочения. И если участие России в мировом вопросе трагично, то оно же и серьезно – хотя бы кого-то больше устроило бы участие-комедия.

Не хочу перстня носить, как и не хочу креста нести – дело, разумеется, комфортное. Пушкина от глобального и будущего торжества комфорта передергивало – а в заметке об “индейце Джоне Теннере” он допускал, что когда-то мир “of comfort” станет и еще более чудовищно-жестоким, – и вы не верите ему сегодня?

Впрочем, сегодня едва ли кто станет спорить: из внешнего мира вполне может проникнуть куда хочешь и вселенской силы погибель; язва, мор и прочее (про оживотнение мы уже говорили в самом начале). Летал же недавно черный человек, помахивая дубиной и посвистывая зверем соловьем-разбойником, над милым Моцарту и Пушкину Дунаем? Теперь вот он разлетался над Центральною Азией. Сами понимаете, как там, от этого, изменилось “качество жизни”.

*   *   *

Исцеление от мора и язв нового варварства – конечно, тоже без Пушкина не обойдется. Есть, есть и иные скрижали; однако проповедовать по поводу этих святынь каждый ли имеет право. А у Пушкина тоже сказано, что струпья варварских красок с первоначальной картины замысла и промысла спадут; что чудное мгновенье вернется, в том-то его и назначение. Закон и высокий, и человеческий; так что повторяя его начертанья без напыщенной кафедральности, мы ближе к делу, чем кто-либо, способный Пушкина еще за что-то и журить либо разъяснять в нем что-то, как будто приставлен к Пушкину свыше и свысока.

Что вы пришли к Пушкину со стороны – да; похвальное слово вашей честности. Но зачем морочить честной народ, будто вы свыше? Так, кстати, и Сальери о себе думал.

*   *   *

Что же до здраво и живительно всемирного, то как оно было охотно, ответственно и живо принято Пушкиным (Владимир, равноапостольный, тоже брал “со стороны”), так уже вместе с Пушкиным оно вошло в русскую литературу и проникло ее всю.

В какой степени возможно обратное: утверждение Пушкина на правах всемирного авторитета, вхождение его самого в качестве безусловного классика в мировой пантеон?

Изобилие зарубежных работ в области пушкиноведения и их высокая (высочайшая) ценность не могут заслонить от нас такого уникального феномена-парадокса, как “непереводимость” Пушкина. Но если попытаться найти для этого парадокса логичное – и не техническое, а существенное объяснение, то оно подчеркнет все то же: безмерную полноту Пушкина. Поможет оно опознать и то, что в литературе послепушкинской Пушкину наиболее родственно.

*   *   *

Перевод есть профессия или бизнес; перевод есть реклама; перевод есть техническая проблема; перевод есть благородное художественное упражнение; перевод есть благороднейшая же служба взаимопонимания, сближения, обогащения и т. п.; перевод есть вопрос острейшего философского содержания.

Быть “непереведенным на сегодня” может многое; сегодня переведенное не лучшим образом – завтра будет переведено лучше. Переводимо любое отдельное, не безмерно содержательное; переводимы и энциклопедии, даже “энциклопедии жизни”; они содержательны весьма и весьма, но жизнь в них заведомо переструктурирована-упорядочена, разъята и перераспределена с облегчением переводческой задачи.

Есть ли, однако, что-то непереводимое в принципе ? (И является ли, кстати, “Евгений Онегин” именно “энциклопедией” нашей жизни, а не чем-то принципиально гораздо большим?)

Непереводимо в принципе – только подлинное “все”. Только перевод ВСЕГО – задача принципиально абсурдная. И если есть русское “все”, то как раз оно и не должно иметь себе перевода; и только оно, поскольку его живое развитие не завершено, – никак не способно найти себе живого же адекватного выражения ни в каком нерусскоязычном “аналоге”. Возможен ли перевод на иностранный язык России в целом?

“Абсолютно адекватный аналог” и возможен, и нужен, и охранительно-спасителен лишь для того, что само, в своей живой полноте, сходит с жизненной сцены. Иначе как в стороннем “аналоге” уходящее и не может удержать свою реальность, наглядность и убедительность. Совершенно точный, равноценный перевод на иной язык для Пушкина как “нашего всего” (то есть всей России) может быть исполнен лишь “после России”, если только подобная прогностика уместна. (Согласно же прогностике несколько иной – если только блестяще-виртуальный и мультимедийный аналог “всей России” кто-то и докажет, что изготовил, то сама Россия как совершенно излишний дубликат этому чуду будет немедленно и спокойно упразднена без всякого сожаления. Да и “аналог” будет задвинут куда-нибудь как можно подальше в ихней мультмедиатеке.)

Непереводимость Пушкина есть подтверждение сразу двух истин, или же истины двуединой: что Пушкин и в самом деле (не риторически, а буквально) “наше всё”, со своим полным представительством за живую Россию – и что Россия действительно продолжает свою полноценную жизнь, внутри которой разворачивает по-прежнему, все заново и заново, свое существо Пушкин.

*   *   *

На вопрос, почему возможно русское все в одном человеке и почему такая вместительность оказалась долей России, есть ответ из прописей определенного рода.

Почему Пушкин и народовед, и философ, и исследователь человека, и теоретик любых искусств, и историк, и политолог, и футуролог? Почему с ним даже при величайших личных талантах не сравниться ни Соловьевым Сергею и Владимиру Сергеевичу (история и экстатичная “философия”), ни прогрессивному Льву Выготскому (скажем, психология), ни какому этнографу-статистику, ни, какому-либо еще, социологу, публицисту, ученому целеполагателю для будущего? Например, Столыпину: чем не глубокий эконом, социолог и футуролог; а он ли умней Пушкина? Уж не говорим о каком-то Померанце.

Ответ из прописей. В деспотичной тоталитарной России все специальные виды знания об обществе, политике и человеке, а особенно все виды прямого и гласного высказывания об этом были жестоко подавлены. В этих зверских условиях литература и вынуждена была брать на себя, и т. д., и т. п.

Добавим из непрописного лишь немногое, но важное для эстетики. Высшее и глубочайшее целостное знание о человеке и обществе только литературе и доступно, и оно свойственно ей в принципе, а вовсе не по вине тоталитаристов. А никакие иные “прямые виды гласного” и специального знания никогда и ни при какой своей свободе не достигнут той полноты и всевместительности, что посильны художественному. В этой живой полноте, а не в “специфике поэтического языка” (Якобсон; Тынянов; Лотман) заключена сущность и особенность художественности. От Гомера, “Слова о полку Игореве”, Шекспира и Пушкина до Есенина и Шолохова – при чем тут “цензура”?

Можно жалеть, что художественное гость в мире не частый. Есть даже мнение, что и материнская по отношению к Пушкину поэзия-песня Арины Родионовны иссякла и что нынешняя женская лира больше заставляет подумать о недоваренном супе, о весьма неприятном волосе в котлетке для партнера, нежели об искусстве слова (Петрушевская, Толстая, Улицкая). Но редко, а женская поэзия и чисто русский слух радует: Светлана Сырнева, например. И если тут все в порядке и с супом-блинами, это логично.

А главное, сам Пушкин-то разве куда-то исчез? Он по-прежнему и в нашей сердцевине, и на высшей точке обозрения; по-прежнему лучший историк, мыслитель, обществовед, политолог и футуролог. Такова художественность.

*   *   *

Однако мы брались за тему “Пушкин как всемирный классик”, вернемся к ней.

Конечно, зарубежное незнакомство с Пушкиным вещь условная. Ибо о чем говорит миру русская музыка – опера, балет, романс, даже симфония? Если Пушкин не только предугадал “птицу-тройку”, но и запустил или приветствовал и разогнал весь вообще русский полет, а полет этот включает и мировой триумф русской музыки, то вспомнить последнюю не излишне. Она тоже предлагает миру: “встань и иди”. Не это ли искусство, действительно, вполне ознакомило уже человечество с пушкинским гением?

Преклоняющемуся перед музыкой России миру остается только осознать то, что ему вполне знакомо, но им же не вполне опознано. Музыкальная красота России, не сводимая ни к каким текстам, этот подлинный союз волшебных звуков, чувств и дум – он и есть, “мутатис мутандис”, что в Глинке и Рахманинове, что в Чайковском, Мусоргском и Римском-Корсакове, что в Свиридове и Гаврилине – он и есть собственно Пушкин, насколько поэта можно представить себе вне его звуков-слов. Что сложилось вполне естественно: русская музыка вбирала Пушкина в себя именно так, как только и может быть достигнута “адекватность” усвоения. Она и сама без перевода – родственно и поэтому во всей полноте – постигала Пушкина через стихи, родные и ей, и ему, через язык, родной им обоим, через родную и ей, и Пушкину природу. Переводной, не русским “аналогом” представленный ей Пушкин такой естественности и полноты насыщения музыке не обеспечил бы. Соловей, по Евгению Гребенке, “хвалит Бога словно Пушкина стихами”? “Словно бы это” осуществляет и музыка: наибольшее, что мы можем передать от Пушкина не владеющему русским языком миру. И это наибольшее необычайно велико. По счастливому же собственному свойству музыки как искусства, она сама, наполнив себя Пушкиным, уже не требует для своей понятности всем иным морям и землям никакого перевода.

Кстати, вам известен всемирный успех уже не раз помянутой русской песни? И он для вас, как успех, бесспорен? А ведь слова русской песни это как раз еще один Пушкин и есть, и опять без всяких там переводов.

Другой классик, правда, однажды заметил, что за нашей русской песней стоит “поэт не ниже Пушкина”. Это несколько усложняет вопрос, ибо трудно отделаться от одной догадки; а именно – Достоевский вроде бы побоялся сказать еще определеннее: что народное еще выше и что оно вообще всего выше .

И, конечно, правильно, что побоялся и постеснялся. Но если бы об этом прямо спросили Пушкина или Глинку, они бы согласились, что народное выше их.

Впрочем, достоверности всемирно значимых переводов из Пушкина, исполненных тем же Глинкой, это никак не колеблет. А то, что такие переводы уже и исполнены, и достоверны, и совершенны во множестве, мы как раз и хотели подчеркнуть.

*   *   *

Отводит ли это на обочину той дороги, по которой мы движемся в мире, отводит ли это в сторону от нашего мирового дела самих писателей?

Пока страна Пушкина не исчерпала своего задатка жизни и развития, пушкинское начало вполне способно развертывать себя и в литературе России. Внутри России ее литература делает то же или почти то же, что для всего мира сразу делает родственная Пушкину музыка. С известной мерой условности – причем условность приближает к сути вопроса, – подобием перевода Пушкина и пушкинского начала во “что-то иное” литература способна становиться так же наглядно. И даже доносить это до мира в целом – хотя снова в не всегда опознаваемом виде – она способна, в меру удачности ее переводов, почти вполне. Чехов – это “Пушкин в прозе”; а он ли миром не принят безусловно? И если наследник, родственно верный Пушкину, миром принят и признан как великий – то столь ли уж неразрешима задача разъяснить тому же миру, насколько тогда и сам Пушкин велик?

Помыслите ценность, удесятеренную против уже вполне убедившего вас в своей мировой значимости русского писателя, – и вы поймете, сколь ценен, следовательно, тот, кто этому писателю является не вполне очевидным для вас образцом... Конечно, и тут не все так уж просто. И Чехова, пусть это и странно, но приходится приводить как весьма облегчающий дело пример: не потому, что он “элементарен”, и не потому, что это Пушкин, уменьшенный ровно во столько-то раз, а потому, что его всемирный авторитет ясен заведомо. Возможно – и неспособно настроить на благодушный покой – резко иное: ибо неполна разгаданность для мира, доставшаяся даже и наследникам Пушкина, а не только ему самому. Неоцененность, непереводимость есть и их прискорбный фатум. И не обескураживает лишь одно: эта фатальность – есть все тот же, что и в случае самого Пушкина, довод за совершенно особое достоинство и их искусства.

Такое прямое родовое клеймо на меньших, но верных братьях – наследниках великана – это и их рок, и им же аттестация. И постольку, поскольку не изобилие переводов и не “международное признание” для частных лиц, а сохранение жизни и самостоянья-величия всей стране является мировой задачей (повторим: мировой задачей, а не потугой тщеславия), почему не видеть и в вышеуказанном роковом обстоятельстве свое положительное содержание.

Но если все-таки и имена, и лица хоть как-то важны и достойны, то остается поставить несколько вопросов. Каким же именно русским поэтам не вполне повезло с зарубежными переводами? Кому не везет подчас и с “зарубежной прессой”, не говоря уже о прискорбной слабости зарубежного их литературоведческого признания и лоббирования?

Не тем ли, в ком сегодня ясней, чем в других, даже малое богатейше представительствует за незавершенную цельность национальной жизни?

Вероятно, именно им. Во всяком случае, применительно к Есенину, к Николаю Рубцову, к Анатолию Передрееву и к Юрию Кузнецову то допущение, что подобным образом “не везет” самому коренному и подлинному, не кажется суетным. Изощренный тысячелетиями нюхательный дар чует в них правду, чует русский дух – и по-своему правильно делает, что не способствует их переводу. Но даже если бы, наоборот, способствовал, все равно вне русского языка они окажутся какими-то опресноками, как православие без русскости.

Михаил Кралин • «Двух голосов перекличка» (Наш современник N6 2002)

Михаил КРАЛИН

“ДВУХ ГОЛОСОВ ПЕРЕКЛИЧКА”

(ИВАН БУНИН И АННА АХМАТОВА)

Друг о друге мы молчать умеем...

А. Ахматова

Два больших мастера русской литературы XX века были дальними родственниками, что далеко не всегда берется во внимание исследователями их творчества. “‘В семье никто, сколько видит глаз кругом, стихи не писал, только первая русская поэтесса Анна Бунина была теткой моего деда Эразма Ивановича Стогова”, – писала Анна Ахматова1. А Бунин отмечал в своей автобиографической заметке: “Род наш дал России немало видных деятелей на поприще государственном, воевод, стольников и “в иных чинах”, а в области литературной известны Анна Бунина, которую Карамзин называл русской Сафо, и Василий Жуковский...”2 Тaким образом, получается, что по Анне Буниной они были пусть в дальнем, но в родстве. В характерах, в жизненном поведении этих мастеров было немало сходного, что почему-то до сих пор никем не учитывалось.

Почему?

Да потому, видимо, что в глаза бросалась декларируемая, вызывающая неприязнь их друг к другу. О ее причинах тоже стоит подуматъ. Причины были не на поверхности. Личное в них переплелось с литературной политикой так, что одно от другого отделить не всегда возможно. А многое вообще осталось невысказанным. “Друг о друге мы молчать умеем”, – как сказала Ахматова совсем по другому поводу. Но чем более скрыто личное в их взаимоотношениях, тем важнее и значительнее проступает их творческое сродство! Тема “Бунин и Ахматова” особенно, на наш взгляд, важна и потому, что существует как бы “поверх барьеров” (в том числе и биографических).

Всегда ли поэту можно верить на слово? Особенно поэту – женщине?

“Я не люблю стихов Бунина”, – такие высказывания из уcт Ахматовой исходили в разные годы, но всегда с упорной, не допускающей возражений категоричностью. Этим “не люблю” она словно хотела воздвигнуть некую стену между ними как поэтами, чтобы никто и не пытался их, не дай Бог, сравнивать. Потому что, когда начинаешь сравнивать, тут-то и возникает неизбежное “не верю!”

Более того, осмелюсь предположить, что именно в связи с Буниным возникает и крепнет с годами в творчестве Ахматовой ее основная тема – тема невстречи.

Он не станет мне милым мужем,

     Но мы с ним такое заслужим,

          Что смутится Двадцатый Век.

          (“Поэма без героя”. 1, 321)

Скажут, что эти строки из ахматовской “Поэмы без героя” не имеют к Бунину ровно никакого отношения? Может, и не имеют... Но ничто ведь не мешает читать стихи поверх стесняющих поэтические горизонты биографических барьеров. “Поэма без героя” – слишком многозначное произведение, она создавалась в течение четверти века, и кто может знать, сколько разных, порой противоречивых мыслей могла вложить Ахматова в свою шкатулку с “тройным дном”, как она сама назвала свою поэму.

Бунин не стал для Ахматовой “милым мужем”. А мог бы стать им, предположим, в 1906 году, когда был ещe свободным человеком, и мог бы встретиться с 17-летней Анной Горенко в Лустдорфе, где она в то время жила на даче у тетки, а он гостил на даче у своего ближайшего приятеля Александра Митрофановича Федорова. И тогда многое могло бы пойти по-иному в истории русской литературы.

Во всяком случае, теперь все более ясным становится, что у Анны Андреевны Ахматовой было две биографии: одна – каноническая, ею самой узаконенная и приведенная в порядок, но все же “мнимая”, и другая, подлинная, скрытая ею самой от себя, а тем более от читателей. Но, как ни скрывала эту свою подлинную биографию Анна Андреевна, особенно в последние годы жизни, ее отзвуки слышатся в ее стихах. Поэтому изучение реальной биографии поэта ничуть не менее важно, чем смакование ахматовской легенды, красивой, но в чем-то и ограничивающей наше представление о поэте.

То, о чем я здесь пишу, возможно, не понравилось бы самой Анне Андреевне. Так, она тщательно уничтожала все документы, не укладывающиеся в созданную ею легенду, а те, которые дошли до нас, сохранились, можно сказать, случайно. Еще больше документов, относящихся к раннему периоду ее творчества, пропало, и это заставляет нас заниматься предположениями, потому что прямые доказательства в целом ряде случаев просто отсутствуют. Анна Ахматова прожила долгую жизнь. Настолько долгую, что в нее вместилось как бы несколько жизней, не похожих одна на другую. Что касается памяти, которая, как известно, была у Анны Андреевны великолепной, то она была, прежде всего, избирательной. Анна Андреевна помнила все, но отнюдь не все вспоминала. Об этом она сама призналась в той же “Поэме без героя”:

Между “помнить” и “вспомнить”, други,

Расстояние как от Луги

До сионских горних высот.

                                                            (1, 431)

Достаточно перелистать ее записные книжки, чтобы убедиться в том, что она умела забывать ничуть не меньше, чем помнить:

Я еще не таких забывала,

Забывала, представь, навсегда.

Я таких забывала, что имя

Их не смею теперь произнесть,

Так могуче сиянье над ними

(Превратившихся в мрамор, в камею),

Превратившихся в знамя и честь.

                                                            (1, 347)

Она вспоминала иначе – в стихах. В стихах, написанных совсем по другому поводу, обращенных совсем к другому человеку, отразился, однако, весь ее огромный человеческий и женский опыт; в них, в стихах, живет ее подлинная биография! И только читая стихи, можно в эту биографию заглянуть.

Друг о друге мы молчать умеем,

И забыл ты мой проклятый дом.

Ты забыл те, в ужасе и муке,

Сквозь огонь протянутые руки...

                                    (1, 275)

Они действительно умели молчать друг о друге. У Ахматовой были запретные темы для разговоров, и об этом хорошо знали ее друзья. Одной из таких тем был Бунин. Расспрашивать о нем Анну Андреевну было далеко не безопасно. Один из известных московских остряков, литератор Михаил Давыдович Вольпин, довольно бесцеремонно приставал к Ахматовой с вопросами, касающимися интимных сторон ее молодой жизни. Тут важен контекст, потому приведем фрагмент беседы М. Д. Вольпина с В. Д. Дувакиным, состоявшейся в 1975 году:

“Вольпин. Ей очень приятно было вспоминать все-таки свою далекую молодость. Но она ненавидела Бунина. Слово “Бунин” при ней нельзя было говорить. И когда я, забыв однажды, при ней процитировал: “Хорошо бы собаку купить” – ей-богу, это могло кончиться ссорой.

Дувакин. Почему так?

Вольпин. Он очень ее обидел, по-моему, но она уверяла, что он скверный поэт и пошляк и... Ну, в смысле отношения к революции она права.

Дувакин. Не только к революции, но и к женщинам.

Вольпин. Да? Это я меньше знаю”3.

Мы тоже знаем “в смысле отношения Бунина к женщинам” меньше. И чем конкретно мог обидеть Иван Алексеевич Аню Горенко, судить не беремся. Мы ведь даже наверняка не знаем, были ли они знакомы. Но вот стихотворение Бунина, написанное в 1906 году, которое автор, по свидетельству Веры Николаевны Буниной, неоднократно читал в присутствии публики. С этого стихотворения, собственно, и начинается “двух голосов перекличка” – Ахматова не только его держала в “сокровищнице своей памяти”, но и через полвека с лишним вступила с ним в диалог.

Образ Джордано Бруно, мыслителя и мученика, погибшего в огне, хотя и не встречается в поэзии Ахматовой, но перекликается с такими ее любимыми героинями, которых постигла та же участь, как Дидона и Жанна д’Арк.

ДЖОРДАНО БРУНО

“Ковчег под предводительством осла —

Вот мир людей. Живите во Вселенной.

Земля – вертеп обмана, лжи и зла.

Живите красотою неизменной.

Ты, мать-земля, душе моей близка —

И далека. Люблю я смех и радость,

Но в радости моей – всегда тоска,

В тоске всегда – таинственная сладость!”

И вот он посох странника берет:

Простите, келий сумрачные своды!

Его душа, всем чуждая, живет

Теперь одним: дыханием свободы.

“Вы все рабы. Царь вашей веры – Зверь:

Я свергну трон слепой и мрачной веры.

Вы в капище: я распахну вам дверь

На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы.

Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.

Мы остановим солнце Птоломея —

И вихрь миров, несметный сонм планет,

Пред нами развернется, пламенея!”

И он дерзнул на все – вплоть до небес.

Но разрушенье – жажда созиданья,

И, разрушая, жаждал он чудес —

Божественной гармонии Созданья.

Глаза сияют, дерзкая мечта

В мир откровений радостных уносит.

Лишь в истине – и цель и красота.

Но тем сильнее сердце жизни просит.

“Ты, девочка! Ты, с ангельским лицом,

Поющая над старой звонкой лютней!

Я мог твоим быть другом и отцом...

Но я один. Нет в мире бесприютней!

Высоко нес я стяг своей любви.

Но есть другие радости, другие:

Оледенив желания свои,

Я только твой, познание – софия!”

И вот опять он странник. И опять

Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго

Его лицо. Враги, вам не понять,

Что Бог есть Свет. И он умрет за Бога.

“Мир – бездна бездн. И каждый атом в нем

Проникнут Богом – жизнью, красотою.

Живя и умирая, мы живем

Единою, всемирною Душою.

Ты, с лютнею! Мечты твоих очей

Не эту ль Жизнь и Радость отражали?

Ты, солнце! Вы, созвездия ночей!

Вы только этой Радостью дышали”.

И маленький тревожный человек

С блестящим взглядом, ярким и холодным,

Идет в огонь. “Умерший в рабский век

Бессмертием венчается – в свободном!

Я умираю – ибо так хочу.

Развей, палач, развей мои прах, презренный!

Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! —

Он мысль мою развеет по Вселенной!”

                                                                                    (1, 269)

Это стихотворение, опубликованное в 14-й книге сборника “Знание” в 1906 году, видимо, было известно Ахматовой и Гумилеву. Гумилев заимствовал в своем стихотворении “Орел” бунинскую интонацию (“Не раз в бездонность рушились миры, // Не раз труба архангела трубила, // Но не была добычей для игры // Его великолепная могила”), а в стихотворении “Варвары” из того же сборника “Жемчуга” даже и образность, в чем, конечно, сам поэт не признался бы и под прицелом. Но на это стоит обратить внимание, поскольку Гумилев вклинивается между Буниным и Ахматовой не только как “законный” муж последней, но и как ее поэтический наставник (чего сама Ахматова никогда не признавала). Вот как у Гумилева обыгрывается не только бунинская образность, но и заимствуется редкая рифма “лютни – бесприютней” (авторство этой искусственной сравнительной степени по справедливости должно принадлежать Бунину, а Ахматова со временем превратит такого рода неологизмы в свой излюбленный поэтический прием):

Царица была – как пантера суровых безлюдий,

С глазами – провалами темного, дикого счастья.

Под сеткой жемчужной вздымались дрожащие груди,

На смуглых руках и ногах трепетали запястья.

И зов ее мчался, как звоны серебряной лютни:

“Спешите, герои, несущие луки и пращи!

Нигде, никогда не найти вам жены бесприютней,

Чьи жалкие стоны вам будут желанней и слаще”4.

Для Гумилева перекличка с Буниным не носит принципиального характера. Молодой поэт брал у каждого с бору по сосенке, это естественно. Не то у Ахматовой. Проходит почти шесть десятилетий, и на закате своего пути она пишет стихи, в которых близость к Бунину кажется почти вызывающе-обнаженной. Вспомним еще раз строфу из бунинского “Джордано Бруно”, которая в этом гражданском стихотворении носит слишком личный характер, строфу, выдающую волнение не столько героя, сколько автора:

“Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,

Поющая над старой звонкой лютней!

Я мог твоим быть другом и отцом...

Но я один. Нет в мире бесприютней!..”

Разминовение во времени и в пространстве. Оно было понято человечески и выражено поэтически им уже тогда, в 1906 году. А она отвечает ему в 1964-м:

Никого нет в мире бесприютней

И бездомнее, наверно, нет.

Для тебя я словно голос лютни

Сквозь загробный призрачный рассвет.

                                    (“Энума элиш” – 2, 264)

Нет сомнения в том, что эти стихи обращены к мертвому. Она в них указала не только на свои поэтические истоки, восходящие, конечно, именно к Бунину, а не к Гумилеву, но и подчеркнула то, что их с Буниным роднило: бездомность. Действительно, трудно назвать писателей “бездомнее” Бунина и Ахматовой. Бездомность была им свойственна органически, лежала в основе невнимания к вещам в быту (вещи оставались жить в ее стихах и в его стихах и прозе) и в тяготении к единству душ во Вселенной. Эта любимая идея Бунина у Ахматовой получает ее собственное художественное решение в незаконченной драме “Энума элиш”.

Откуда же, однако, у Бунина появляется портрет “девочки с ангельским лицом”? И мог ли он иметь какое-нибудь отношение к юной Ане Горенко? Вполне. Есть общая географическая точка их возможного пространственного соприкосновения. Это Лустдорф, местечко под Одессой. Там Ахматова жила дважды: в 1904 и в 1906 году. В мемуарных набросках она вспоминала: “Когда мне было 15 лет, и мы жили на даче в Лустдорфе, проезжая как-то мимо этого места , мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: “Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска”. Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка”5. Аня сказала маме о своей будущей мемориальной доске, разумеется, не просто в шутку. Дело в том, что именно здесь и в это время она ощутила свое предназначение, поняла, что станет поэтом. Об этом есть у нее и признания в стихах:

Пятнадцатилетние руки

Тот договор подписали...

(Из цикла “Юность”, 1940. 1, 189)

Или

И с пятнадцатого года

Началась моя свобода...

(“Сказка о черном кольце”. 1, 395)

Писание стихов было связано с влюбленностью в конкретного человека. Его инициалы – А. М. Ф. – находим над ее первыми стихами, посвященными первому мужчине. Конечно, стихи эти далеки от совершенства, и до нас они дошли случайно, вопреки воле самой Ахматовой:

                                    Посвящ. А. М. Ф.

Над черною бездной с тобою я шла,

Мерцая, зарницы сверкали.

В тот вечер я клад неоценный нашла

В загадочно-трепетной дали.

И песня любви нашей чистой была

Прозрачнее лунного света,

А черная бездна, проснувшись, ждала

В молчании страсти обета.

Ты нежно-тревожно меня целовал,

Сверкающей грезою полный,

Над бездною ветер, шумя, завывал...

И крест над могилой забытой стоял,

Белея, как призрак безмолвный.

                                                            (2, 5)

Стихи были робким ответом на страстные признания известного поэта и ловеласа Александра Митрофановича Федорова. Он был местной литературной знаменитостью – к нему на поклон ходили все окрестные юные поэты и поэтессы. Об этом можно прочитать в катаевской “Траве забвенья”. Для Ани Горенко этот 36-летний мужчина был интересен прежде всего потому, что он был поэтом, и поэтом настоящим. У него в доме Аня могла познакомиться и с теми поэтическими книгами, которых не было в ее собственной семье (где, кроме Державина и Некрасова, по ее собственному признанию, не было других поэтов). У Федорова была, напротив, прекрасная библиотека, почетное место в которой занимали стихи его ближайшего приятеля – Ивана Бунина. Думаю, что заочное знакомство со стихами Бунина произошло у Ахматовой именно тогда – в 1904 году. В первом опубликованном стихотворении Ахматовой (за подписью “Анна Г.”) “На руке его много блестящих колец” можно обнаружить следы влияния стихов A. M. Федорова. Ничего удивительного нет и в том, что и переклички с бунинскими стихами обнаруживаются в ранней лирике Ахматовой. С той разницей, что Федоров был “свой” поэт, сосед по даче, а Бунин – столичный мэтр.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю