Текст книги "Сосед по Лаврухе"
Автор книги: Надежда Кожевникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Кондрашина приглашали гастролировать за границу. Но и тут сложности возникли. При оформлении нужна была справка о состоянии здоровья, каждый год приходилось проходить перерегистрацию, а у него нашли аневризму аорты: могли выпустить, а могли и нет.
Каждый раз он пересекал границу с ощущением, что следующего раза не будет. Не допустят, запретят. А зачем тогда все? И тут он оказался в чужой власти, за него решающей жить ему или помирать, дирижировать или поливать фикус. А уж он-то знал как срабатывает Система: нет – и все.
Он остался. Это был прыжок в пропасть, странный, безумный с точки зрения тех, кто стоит на твердой почве, на т о м берегу. Возможно, совершил он его в состоянии смятенности. Потом вспоминали, что он договаривался о встречах, затеял в квартире капитальный ремонт, размечал, планировал жизнь на месяцы вперед, с учетом несомненного своего возвращения, и вдруг… Но когда обсуждается чье-то самоубийство, тоже всплывают несуразности: зачем было в парикмахерскую идти, заказывать пальто, покупать новую мебель, а на следующий день… Нет, живым не понять. И разумным, сбалансированным не почувствовать грани, где все обрывается, рушится, где не может быть пути назад, нельзя отступиться. Черта подведена; а что там, дальше, – другая жизнь?..
Однако, его письма к жене свидетельствуют, что другой жизни так и не получилось, и сам он другим не стал, как ни хотелось ему перемениться, избавиться от груза, накопленного за шестьдесят пять лет, освободиться от «нашей специфики», на фоне западной жизни, при западном окружении, осознаваемой им все с большим стыдом, как уродство. «Я надеялся, – он писал, – получить свободу, но от себя не убежишь. Поэтому и полной свободы я не обрел – остановился на полпути». Казалось, и быт у него переменился, и возможности, – все бы забыть, отбросить, и в первую очередь себя, прежнего!
А вот не получалось. «Конечно, я знал на что я шел, но все же не ожидал, что так ужасно будет жить в двух жизнях одновременно…»
Его жену, вернувшуюся в СССР, не выпускали за границу все годы, и на похоронах мужа она тоже быть не смогла. Могилу с черной мраморной плитой на кладбище к северу от Амстердама, с надписью «Кирилл Кондрашин. 1914–1981» увидела спустя девять лет. Шла по ухоженным аллеям, в благолепии, чинности, свойственных тамошнему укладу, сопровождаемая деликатным спутником, беседуя с ним о чем-то, и вдруг он сказал: тут. И сама не зная, до сих пор ни понимая, что о ней тогда случилось, бросилась на землю, к куску черного гладкого мрамора, и забилась, закричала, завыла, как на том голландском кладбище, наверно, никто никогда не слышал. Это были вопли, это были крики из нашей жизни. И в ней, в этой жизни, была любовь, было горе – было все.
1991 г.
Отступник Коварский, или Почему Кейт стала учить русский язык
– А нет ли у вас ощущения, что вашему мужу, при всем его таланте, не очень везло?
Кейт не торопится отвечать, глядит на меня внимательно, но без удивления. Хотя, казалось бы, о чем речь? Ее муж – ученый, стоявший у истоков ядерной энергии, работавший с Жолио-Кюри, Кокрофтом, Перреном, построивший первый реактор во Франции, один из старейшин французского Комиссариата по атомной энергии, один из основателей ЦЕРНа – международной организации по фундаментальным исследованием в области материи, которую еще называют «лабораторией идей». Но Кейт, повторяю, моим вопросом не возмущена, не смущена. Она думает. А с фотографий на столике, на стене, на рояле глядит ее муж: короткие седые волосы, широкое лицо, тяжелый подбородок, во взгляде суровая требовательность. Но когда его губы расползаются в невольной как бы улыбке, открывается совсем другое…
В квартире Кейт на авеню Фавр, с прекрасным видом на парк де ла Гранж и на Женевское озеро, гуляют сквозняки. В этом доме они с мужем поселились более тридцати лет назад. ЦЕРН, ради которого они и приехали в Швейцарию из Франции, еще был в зародышном состоянии: барачного вида помещения, горстка сотрудников. Старожилов с той поры в ЦЕРНЕ немного осталось, но, например, Люсьен Монтане, сейчас профессор, известный физик, помнит, как, принимая его на работу, муж Кейт спросил: «А с какой фразы начинается роман Толстого „Анна Каренина“?» И когда Монтане ответил, муж Кейт поморщился: «Видимо, вы читали роман в очень плохом переводе».
Талантливые люди нередко чудят. И не всегда их чудачества воспринимаются окружающими верно. Вообще только близкие, любящие знают друг о друге сокровенное. Когда муж Кейт умер, она захотела, чтобы в тот день на его могиле на кладбище Сен-Жорж прозвучало пушкинское: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
Кейт знала. А вот наши молодые советские физики, работающие в Женеве по соглашению, заключенному между ЦЕРНом и СССР двадцать лет назад (при активном, кстати, содействии мужа Кейт, ездившем в 1968 году в Дубну, в Серпухов, где у нас запускался ускоритель) – они, как выяснилось, понятия не имели, что тот самый Коварский, о котором до сих пор ходят легенды…
…родился в Петербурге в 1907 году, в семье певицы Ольги Власенко и бизнесмена, выражаясь по-современному, Николая Коварского. Мальчика назвали Львом. (В ту эпоху на Львов Николаевичей была особая мода – Толстой умами владел.) Мать хотела, чтобы сын стал музыкантом, и он уже брал уроки композиции, но в 1918 году супруги расстались, отец забрал сыновей и увез их с собой в Вильно.
Мать осталась в России, занятия музыкой прервались, отец весь в делах, которые между тем идут совсем не так, как предполагалось. Сыновья учатся в русской гимназии, но позднее их пути расходятся: старший Николай уезжает продолжать образование в Бельгии, младший поступает в Лионский Политехнический и заканчивает его по специальности инженера-химика. Потом – Париж. Лев решает поступать в Сорбонну, но отец больше не может поддерживать его материально. Поэтому он устраивается на службу в некое газовое хозяйство, где трудится в первую половину дня, а во вторую спешит в лабораторию по сбору анализов одной из парижских психиатрических лечебниц.
Освобождается к вечеру, чтобы засесть за свою диссертацию по образованию кристаллов, которую защищает под руководством Нобелевского лауреата Жана Перрена. А вскоре Перрен знакомит его с другим Нобелевским лауреатом, Жолио-Кюри.
Это начало: Жолио, Коварский и австрийский физик Хальбан заняты тем же, что и группа ученых в Америке во главе с Ферми. Идут, что называется, ноздря в ноздрю, а времени и вправду очень мало: уже тридцать девятый год.
Немцы вот-вот войдут в Париж. И так же, как недавно из Норвегии, надо срочно эвакуировать тяжелую воду, необходимую для ядерных исследований, что поручается Хальбану и Коварскому. Но тут неожиданная заминка с документами: у Коварского, оказывается, польский паспорт, к тому же еще и просроченный, вообще он уже довольно долго существует, что называется, между небом и землей. В другое время ему пришлось бы худо, но тут ситуация особая. И он в этой ситуации фигура ключевая. Благодаря влиятельности Жолио, связавшегося с Министерством обороны, вопрос решается в три дня. Коварский получает французское гражданство и вместе с Хальбаном пускается в путь, через всю Францию, на грузовике, где в специальных баллонах – сокровище, в те времена, правда, мало кому понятное. Во всяком случае английский таможенник счел за лучшее самому ничего не решать, доложить по начальству: прибыли иностранцы с тяжелой водой – что делать?!
Зато в Кембридже и про них самих, и про тяжелую воду знали, ждали. Как потом Коварский говорил, это был самый счастливый период, в его жизни – почти четыре года в той самой лаборатории, где еще недавно работал у Резерфорда Капица.
Жюль Гирон, один из участников кембриджского эксперимента, руководимого Коварским, вспоминает, что, хотя они все себя не щадили, Коварский вкалывал, по его выражению, как экскаватор. Перечисляя достоинства Коварского как ученого, Гирон с трогательной почтительностью добавляет, что еще он гениально играл в слова. Такие, невзначай как 6ы оброненные свидетельства, бывают нередко очень ценными, точно характеризующими и обстоятельства, и лица. Прямо-таки воочию видишь Коварского, в котором некоторая неповоротливость, внешняя неуклюжесть, поразительно контрастируют со стремительным изяществом мысли, озорным умом. И чувствуешь ту обстановку, грозную, требующую от людей небывалого напряжения всех сил, и где беда, горе, боль так близко соседствуют с предвкушением счастья победы, великого научного открытия – и где именно поэтому способность к безмятежной улыбке, шутке, «игре в слова», действительно можно назвать гениальной.
А вот можно ли назвать великим то открытие? Когда уже знаешь во что оно человечеству обошлось и, что особенно страшно, неизвестно во что еще обойдется… Хотя, нельзя не признать, что ядерный век ворвался в нашу жизнь под знаком неизбежности: уклониться было нельзя.
Правда, если бы не военная угроза, поток научных знаний не получил бы такого лихорадочного ускорения, гонки, при которой пренебрегалось всеми, так называемыми, «побочными явлениями»: осознание, что от них зависит будущее, что будущее-то как раз под угрозой, к сожалению, пришло лишь потом. Вместе с тем, любое суждение о прошлом достаточно поверхностно, и только недалекие или же недобросовестные люди уверяют, что в прошлом-де разобрались, все расставили по местам, всем выдали по заслугам. На самом деле, то, что прошло, не меньшая тайна, чем то, что будет. Это касается и истории, и политики, и отдельной человеческой судьбы.
Лев Коварский, как вспоминает Кейт, часто повторял: атом дал нам защиту и энергию. В том же, что помимо защиты, он используется и как угроза, в этом участия его, Коварского, не больше двух процентов… Два процента – мало или много? На склоне лет критерии иные, чем в молодости. А вот почти полвека назад, когда лучшие научные умы трудились над проектом «Манхэттен», Коварского туда не допустили, сочли недостаточно надежным для столь серьезного дела, чем он был весьма огорчен. Но власти, за работой над проектом наблюдающие, решили не рисковать: войти в ряды создателей первой американской атомной бомбы Коварскому помешали русские корни.
Правда, он оказался близко, в Канаде, где продолжался кембриджский эксперимент: предстоял запуск реактора. Там он познакомился с Кейт, ее брат-электронщик работал с ним в одной группе.
Кейт родилась в семье известного немецкого химика Фрейндлиха, покинувшего Германию в 1933 году после прихода к власти Гитлера. И хотя все, и отец, и брат, и она сама неплохо устроились, имели интересную работу, тоска по дому не заглушалась ничем.
Кейт рассказывает… Ее легкие седые волосы забраны назад, в пучок.
Крупные руки, без колец, без маникюра, про которые можно сказать – рабочие, лежат на коленях – Кейт смотрит мне в лицо, и вместе с тем – сквозь, вдаль…
Вот она стоит в поезде у окна, и ей очень одиноко, грустно. Брат взял ее с собой на экскурсию в горы, организованную его коллегами, и зря она согласилась. Она боится, что заплачет, это будет такой стыд! Коварский к ней подошел, заговорил и… – непонятно как это ему удалось – но она просто-таки валится от хохота. Вроде бы ничего особенного, а до того смешно! Она не успевает отсмеяться, как вдруг он произносит серьезно: «Знаю, что в отличие от других немцев-эмигрантов, считающих, что вместе с Гитлером надо ругать и страну, ненавидите фашизм, но не Германию. И вы абсолютно правы.»
В сегодняшний день Кейт возвращается с неохотой, не без труда припоминая мой вопрос:
– … везло ли ему или нет? Это трудно сказать. Но сам он действительно чувствовал себя где-то с краю… Относительно Нобелевской премии? Нет, так вопрос не стоял. Наверно могли, но не выдвинули. Он занимал высокие посты, и в Комиссариате по атомной энергии, и в ЦЕРНе, но всегда кто-то находился над ним. Его это раздражало, хотя, признаться, он не очень умел ладить с людьми.
Даже странно, ведь по натуре был добрый, отзывчивый, но какой-то другой. Вы видели фильм «Сталкер»? Вот мой муж на Сталкера похож. Чем? Они оба искали справедливости, правды. И оба казались окружающим странными.
– Многое он сам усложнял, – Кейт продолжает. – Но иначе наверно не мог.
Взрывался мгновенно, никто вокруг себя так не вел. И даже чувство юмора у него было совсем иное, не французское, хотя, можно сказать, всю жизнь во Франции прожил. Вообще он в чем-то очень существенном отличался, не знаю, как объяснить… Ему все вещи приходилось шить на заказ, он не подходил ни под какие стандарты, над всеми возвышался, всюду был заметен, высокий, большой. Особенный… Это приносило и ему самому, и тем, кто был с ним рядом, и счастье, но и боль. Да, ему приходилось тяжело, и он рано понял, что значит изгнание.
Русская эмиграция – эта сложная тема. Сказать, что другие народы, другие нации могут переселяться из страны в страну, не испытывая никаких комплексов, а только русские страдают? Какая-то получается мистика. Цветаева писала: «На какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна…»
А вот Кейт считает, что все обстоит проще: если ты не рожден в системе, она тебя не поддерживает. Особенно это касается Франции, где, с ее точки зрения, кастовость очень сильна. Чтобы добиться того, чего ее муж добился, ему понадобились двойные усилия. И он никогда не забывал времени, когда его держали перед закрытыми дверьми: он проник за них, но с опозданием. В науку вошел только после тридцати, тогда как его сверстники куда больше успели.
Ему приходилось нагонять, чего он тоже не забывал всю жизнь. И это был не просто период безвестности, безденежной молодости, впоследствии порой приобретающий даже некий романтический оттенок – это было безжалостным приговором человеку со сторону. Безродному, иностранцу.
А ведь от родной почвы Коварский не по своей воле отказался, его одиннадцатилетним увезли. Но и то правда, что в ту эпоху родина к таким, как он, ласковости не выказывала. Человек начитанный, интересующийся, он и не питал иллюзий на сей счет.
В 1936 году пришел в советское посольство в Париже за разрешением на визу для поездки в Ленинград, где жила его мать. Ему сказали зайти через месяц. Спустя месяц явился и услышал, что ответа пока нет, надо еще месяц обождать. Так повторялось трижды. Он понял и больше не приходил. А вскоре от матери пришло письмо с просьбой больше ей не писать – почему, догадаться нетрудно Его старший брат Николай, и музыкально, и литературно очень одаренный, но так и не сумевший ни к чему приладиться, болезненно переживший разрыв родителей, отъезд, отрыв, к концу войны исчез. Лев не смог найти никаких его следов. Последнее, что он знал о брате: тот был переводчиком в американских войсках в Германии, и была у него мечта вернуться на родину, в Советский Союз…
По словам Кейт, Коварский редко рассуждал на политические темы.
Считалось, и без слов ясно, как относится их круг, ученые, художники, музыканты, к любой из форм диктатуры. Зато Коварский с наслаждением говорил о русской культуре, русском искусстве, русских людях, которых очень любил. В 1968 году вместе с Кейт он приехал в Дубну. Тогда как раз возникло соглашение между ЦЕРНом и СССР, на основе которого наши физики уже в течение двадцати лет приезжают работать в Женеву.
Хотя поначалу, наоборот, несколько сот физиков из ЦЕРНа приехали в Серпухов, где у нас запустили ускоритель, тогда самый мощный в мире.
Церновцы привезли с собой компьютеры, лазеры, современнейшее оборудование, но приехали они к нам: и х ускоритель такого же, примерно, класса, ЦЕРН построил только через несколько лет. Мы же за прошедший период не построили ничего: тот ускоритель, что запустили в Серпухове, оказался последним.
Но вернемся к концу сороковых – началу пятидесятых. Послевоенная Европа. Помимо атомной явилась еще и водородная бомба. И как в этой атмосфере должна была прозвучать идея объединения вокруг совместного исследования все того же атома стран, еще недавно смертельно враждующих, Франции и ФРГ – ведь именно они вошли в пока еще небольшое ядро государств-членов ЦЕРНа? Жена физика Коварского уверяет, что он редко о политике говорил, и вообще мало ею интересовался, но именно физики, в их числе Коварский, создавая ЦЕРН, как раз и внедряли модель общего европейского дома, которую нынче приветствуют прогрессивные государственные умы. В том же ЦЕРНе началось международное научное сотрудничество исключительно в мирных целях.
В 1954 году Лев Коварский вышел из Комиссариата по атомной энергии Франции. Тамошние коллеги сочли его поступок неразумным. Ведь оставаясь в Комиссариате он пользовался бы поддержкой, почетом как один из старейшин. Но Коварский решил по-своему. Дальнейшие его действия, по слухам, дошедшим до Кейт, в Комиссариате определили как «возрастные сдвиги»: Коварский начал борьбу против атомных станций, число которых во Франции все возрастало, и конкретно, против той, что собирались строить в Кре-Мальвиле на границе со Швейцарией.
Была создана инициативная группа под названием «Бельрив». В нее вошли общественные деятели, писатели и тот, кто наилучшим образом знал предмет и потому чувствовал особую ответственность, особенно сознавал опасность: ученый Коварский. Группа составляла петиции, выпускала брошюры, а кроме того Коварский просто беседовал с людьми, собирая огромные аудитории: говорил доступно, его понимали. Скажем, приводил такой пример: представьте, что в центре вашего города или деревни поставили колоссальную клетку, наполненную кобрами, уверяя, что запоры на клетке прочнейшие и змеи никак не смогут выбраться оттуда. Может быть, и не смогут, но уютно ли, спокойно ли вы, жители, будете чувствовать себя?
Волна протестов ширилась, что, впрочем, не помешало атомную станцию в Кре-Мальвиле построить. Но и по сей день в Женевском кантоне можно встретить надписи: Кре-Мальвиль – это смерть, НЕТ Кре-Мальвилю. Группа «Бельрив» продолжает действовать, и хотя Коварского уже нет, его портреты, его высказывания включаются в выпускаемые группой брошюры. Он остается авторитетом. И именно поэтому с точки зрения, скажем, Комиссариата, выказал себя отступником. Впрочем, отступником его можно счесть и перед самим собой, молодым, страстно желающим быть в эпицентре последних открытий, в Лос-Аламосе, куда его не пустили, где была сделана первая атомная бомба и где над нашей планетой завис первый атомный гриб.
Впрочем, в таком начале и в таком завершении жизненного пути есть как раз логика, стройность: большой талант предполагает большую ответственность, примеры тому Оппенгеймер, Сахаров.
В последние годы у Льва Николаевича Коварского стали слабеть глаза, и вот однажды Кейт по его просьбе впервые взяла в руки книгу, изданную по-русски и, не понимая ни слова, стала читать вслух. Это был «Фальшивый купон» Толстого. Дочитать мужу повесть до конца ей не удалось.
Тогда Кейт дала самой себе обещание – учить русский. Как она сказала, это тот ее подарок мужу, который она не успела при жизни ему подарить. С русским ей пока трудно приходится, но вот дом – я таких на Западе не видела, зато часто бывала в таких в Москве. В них скромно жили те, кого называют интеллигентами. Но поскольку происходила наша встреча в Швейцарии, в Женеве, я поинтересовалась хорошо ли они были с мужем обеспечены, скажем, в последние годы, и на что деньги в основном тратились, чем, иными словами, Коварский увлекался?
– И в Комиссариате, и позднее в ЦЕРНе муж получал высокие ставки, – начала Кейт с немецкой обстоятельностью, – но он часто ездил, и по Европе, и в Америку, куда его приглашали с чтением лекций на тему об ответственности ученых перед общественностью: поездки ему оплачивались, а я его сопровождала уже за свой счет. Это обходилось довольно дорого. Чем он увлекался? Самым большим удовольствием для него были встречи, разговоры с людьми. Вот здесь – она показала на довольно-таки неказистый, местами покоробленный светлого дерева стол – он работал и мы обедали, и принимали гостей. Правда, – Кейт улыбнулась, – больше всего говорил он сам. Сердился, если ему возражали.
Порой я ругала его: зачем ты себя так вел! Как ты мог… Но в душе я всегда была с ним согласна, и все, что он говорил, мне казалось правильным. Когда его не стало, я поняла, что больше никогда у меня не будет такого чувства, что все, что человек говорит – так оно и есть.
Кейт улыбнулась и отвела взгляд. Она прекрасно собой владела. Владела всегда, и в самые горькие часы, когда, пыталась, не понимая смысла, на слух определить, найти обязательно то пушкинское стихотворение, что слышала от мужа: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
1988 г.