Текст книги "Сосед по Лаврухе"
Автор книги: Надежда Кожевникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
В существовании искусства изначально заложен парадокс. С одной стороны, оно как бы не только не предмет первой необходимости, а своего рода роскошь, без которой большинство и обходилось и обходится. Не секрет, что такая тенденция к – «скромности» – все заметней растет. Занятие творчеством граничит уже с изгойством. Правда, процесс это начат давно и развивался, можно сказать, параллельно истории человечества. Но там, в ее недрах, события и случались, когда именно преданность искусству давала людям шанс, способ, средство к выживанию.
В блокаду Ленинграда, с цингой, обезножив, «под разрывы артиллерийских снарядов и свист бомб», Ольга Фрейденберг работает над «Гомеровскими сравнениями». Помимо мужества, тут открывается еще и благодать, отмечающая праведников. Сама Фрейденберг отчетливо сознает, откуда силы черпаются. В письме брату Борису из Ленинграда в 1942 году: «… мне была страшна не соматическая гибель: казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка.
Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдореальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос».
Вопрос, собственно, к нам, сейчас: то, какие мы есть, позволяет ли усвоить советы, ими в ладонях протягиваемые с таким доверием? У Николая Николаевича Пунина опыт прожитого их поколением подытоживается в предельной, отжатой емкости: «Передать себя и свое в будущем – в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и даже тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как нравится женщине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего».
От этой их, несмотря ни на что безграничной, веры, что будущее не просто существует реально, но предстанет именно в тех очертаниях, что они вымечтали, за что приняли муки, теперь меня, например, пробирает дрожь.
Неужели все было напрасно?
2001 г.
Туся и Даня
Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом.
Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках – страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, «носили» в эпоху ее молодости.
Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти.
Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель «Дюаль» поставил бы пластинки Верди – Монтеверди – Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!
«Дюаль» он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, – недавно прочла – что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной аварии.
В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала!
В Тусиной комнате – ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением «девичья». Шкаф с книгами на французском.
Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.
Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть «доводила», а бывало, и переписывала, многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи Cамого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать, с помощью вот таких, как Туся. «Всего лишь» интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть, как бы вовсе отсутствовал.
За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот «ниши», на вымирание.
Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.
Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного, и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, «смутить», почти не допускала.
Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала «Знамя», и тогда же поднял голову антисемитизм: «дело врачей», кампания против «безродных космополитов» нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких – вот ведь устроились! – много оказалось в творческой, научной, артистической среде.
Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему «порекомендовали» от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь – Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале «Знамя» располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой.
Даниил Данин, Тусин муж, оказался в те годы без работы как «безродный космополит»: кормильцем в семье осталась она, ворочая поденщину, и могу представить, как ее тошнило. С моим отцом у нее ни по духу, ни по вглядам близости не было. Он встал на ее защиту, но они оставались друг другу чужими. Совмещать признательность с подневольностью ей, гордой, давалось тяжело. И лишь выдался шанс – Даню снова стали печатать – она из «Знамя» ушла. Нигде не служила, редактировала рукописи, но уже не по принуждению, и опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня.
Моя первая публикация в журнале «Москва» – после выхода там «Мастера и Маргариты» ставшим очень уважаемым – было ее рук делом. Помню только названия: «Я хочу водить троллейбус», «Моя зеленая замшевая кепочка», еще что-то, из чего она слепила цикл и вручила Диане Тевекилян, заведующей в «Москве» отделом прозы. После определяла мои рассказы в «Юность», с главным редактором которой, Борисом Полевым, папа – кто их знает почему? – давно рассорился.
Допускаю, что в ее отношение ко мне вплелись отголоски разногласий с моим отцом. Как-то я сообщила, что к моим первым шагам на литературном поприще он отнесся без всякого восторга, сказав, что я ничего не умею и не пытаюсь учиться, а главное абсолютно не знаю реальную жизнь. На фразу про реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. «Ты слышишь, Даня, – кричала – опять губят, уничтожают ростки. Их „реальная жизнь“, вот она уже где, как кость в горле!» К тому, что меня в этом доме поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать.
Что ее поначалу пленило? Я писала о музыке, о том, как вплывает у Шопена в фортепьянном концерте фраза, по определению Пастернака, больным орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало бы тогдашним требованиям к пишущим – не из бунтарства, а по незнанию. Ей, уставшей от официальной рутины, показались, видимо, обещающими эти признаки новизны.
Но наступило разочарование, для меня ошарашивающее, убийственное.
Прочитав, что я в очередной раз принесла, она холодно меня оглядывала: а волшебство где же, Надя?
И, спустя время, снова, уже с раздражением: нет волшебства!
«Волшебством» этим она меня доконала. И свои первые «опусы» я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де «волшебство» было, а теперь… Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины.
И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: «Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь, наконец?»
«Наконец!» – как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от меня ожидала: легкости что ли? Женщины ее склада отстаивали элементы игры даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть, так выражалась их верность породе, к которой они принадлежали, но не получившей продолжения в молодых.
К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара, ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он, высокий, она, маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума оставалось за кадром.
В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм «Двадцать дней без войны», услышала от Софьи Дмитриевны: «Впервые сказано о нас, нашем поколении». Они были, примерно, того же возраста, что и мои родители, но поколение – другое. Это я уже могла понять.
Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами.
Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Не тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею.
Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова «Взбирается разум», надписанную Даниилу Семеновичу, и застрявшую у меня. И ранний рассказ Андрея Битова «Пенелопа» попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное – атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.
Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: «Ты что же, совсем нас забыла?» В ответ – мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: «Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти! Да просто даже набрать наш номер!» Пауза. Почудилось, верно, – не могло ведь такого быть!?
– чтобы она слезы сглотнула…
И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня?
А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день.
Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло – вот то, что она называла «волшебством».
Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог, с ней, с литературой, – но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась.
А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг, рядом с Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я столько слышала, но увидела впервые. Впервые многое еще предстояло, но уже без волшебства.
2002 г.
Другая жизнь?
«Нина!
Поскольку ты категорически отказалась остаться со мной здесь, на западе, мне остается только одно – сделать это самому. Прости меня за все то, что я причинил тебе и детям своим уходом. Но я больше не в силах жить в условиях постоянных творческих унижений и ограничений. Я считаю себя достойным не меньше, чем Рихтер или Кремер, иметь право свободного выезда.
Если же в этом отказывают, у меня нет другого выхода. И двухнедельные подачки выклянчивать я устал.
Я знаю, что в моем возрасте и с моими болезнями моя новая жизнь не продлится долго, и все же решаюсь на этот шаг.
Поцелуй детей. Они взрослые и наверное смогут если не простить, то понять меня. Я вас всех люблю, и вы всегда будете в моем сердце.
Прощай и прости. Кирилл».
Это письмо Нина Леонидовна Кондрашина получила в номере амстердамского отеля «Окура», проснувшись и ожидая, когда муж – дирижер Кирилл Петрович Кондрашин, вернется с прогулки, и они вместе пойдут завтракать.
Как после выяснилось, Кондрашин пришел в полицейский участок и написал заявление о своем желании остаться в Голландии, где ему гарантируется работа, что могут подтвердить представители Концертгебау, куда он приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного дирижера-гастролера.
Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в камере за решеткой: так было положено в таких случаях во избежание эксцессов; поговорили с ним, передали письмо от жены, с которой он не захотел увидеться, взяли от него еще одно, теперь ответное, письмо к жене, приехали к ней в отель, не умея скрыть удивления. Да, они понимали преимущества открытого общества перед закрытым, ценили свои права и сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само по себе решение Кондрашина остаться на Западе воспринималось ими как вполне понятное. Но вот только форма, в которую он свой поступок облек… Провести целую ночь в полицейском участке, в камере за решеткой – странно как-то добровольно на такое себя обречь. Ведь он же не матрос, отставший от команды, не переметнувшийся агент – у него все-таки имя было, репутация, даже слава. Сказал бы – ему бы помогли, все бы устроили, прилично, цивилизованно…
Был декабрь 1978 года. И если на Западе недоумевать могли лишь по поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими послаблениями и не пахло, потряс сам факт. Отъезды еще не сделались повальными, в каждом случае обсуждались, осуждались безоговорочно по официальной линии, а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали версии, наводили на размышления.
Судьба Кондрашина показательна утратой ориентиров, характерной и для нашего теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью, воля с паническим безумием, пунктуальность с анархией, щепетильность с предельным эгоцентризмом. Хотя позволительно ли строго судить самоубийцу?
Кирилл Петрович Кондрашин умер в декабре 1978 года, и его записка жене была предсмертной. Последующие два с половиной года, что он прожил в Голландии, нельзя считать продолжением его жизненного пути. Наступил обрыв. А потом – другая жизнь, другого человека.
Оснований для взрыва, бунта у него было предостаточно. Сорок семь лет из шестидесяти с хвостиком стоял за дирижерским пультом: двадцать четыре года проработал в опере, а в 1960 году стал главным дирижером симфонического оркестра Московской филармонии, которым руководил шестнадцать лет. Пробивал для своих оркестрантов ставки (к моменту его прихода они исчислялись от 100 до 150 рублей), готовил кадры (которые потом перемещались туда, где оплата была выше), расширял репертуар (причем фундаментально, циклами – скажем, сыграл симфонии Малера, Бетховена, Шостаковича), коллектив обретал все больший авторитет, все большую известность. Но когда оркестр филармонии праздновал свое двадцатипятилетие, Кондрашина, недавно ушедшего в отставку, новое руководство запамятовало пригласить, и в специально выпущенным к юбилею буклете о нем упомянули буквально строчкой. «Забывчивость» была хорошо продумана: в том же буклете цитировались зарубежные рецензии, с лестными для оркестра эпитетами, но имя Кондрашина, с которым оркестр зарубежную славу и снискал, опустили, вымарали с абсолютным бесстыдством.
Тоже характерно – лакейское хамство, неблагодарность лакейская, лакейская страсть унизить того, перед кем только что подобострастно заискивали.
Новое руководство оркестра Московской филармонии с Кондрашиным обошлось по-свински, именно в духе времени. Да и сам Кондрашин интриг насмотрелся: на его глазах из Большого театра убирали Голованова, Самосуда, Мелик-Пашаева. В книге, вышедшей в издательстве «Советский композитор» в 1989 году, осуществленной, как там указано за счет автора, В.Ражникова, Кондрашин вспоминает о «придворном» театре и его героях-премьерах в манере зощенковского персонажа: «с харчами у меня стало хорошо, как у всех, кто работал в Большом театре». Не меньше внимания уделено ставкам, кому сколько и за что. Можно не сомневаться, что все те сведения абсолютно точны, сберегались тщательно все годы. Но только после них, как-то невпопад, некстати воспринимается замечание о том, что тогда же «кто-то исчезал, кто-то бывал под следствием… Это не так, как в те тяжелые годы, но подобная чистка шла всегда. У меня впечатление, что это делается совершенно произвольно: для того, чтобы каждый боялся». Самосуд выразился определенней: «Из Большого театра не уходят, в Большом театре или умирают или арестовывают.»
Кондрашин родился в 1914 году, и мать его, и отец, «с родословной вполне в пролетарском духе» (цитата), работали в оркестре Большого театра.
Так что с музыкой Кирилл Петрович был связан с колыбели. А вот что касается общего образования, увы, оно досталось ему в русле процветающих в послереволюционные годы экспериментов: на педагогических курсах, куда Кондрашин поступил, в ходу было так называемое комплексное обучение по принципу «не бей лежачего», о знаниях учащихся мало заботились, зато в ходу были доносы, публичные покаяния, разбирательства, способные все будущее перечеркнуть. И Кондрашина задело. Спустя почти полвека он помнил свое аутодафе в мельчайших подробностях, никому ничего не простив и уяснив надолго как это опасно быть обвиненным в мелкобуржуазной психологии, оказаться причисленным к интеллигентам.
Он вступил в партию в 1939 году. С этого же года начались его зарубежные поездки, о чем сказано в той же книге «Кирилл Кондрашин рассказывает». Но почему-то в публикации в «Огоньке» под названием «Почему я остался на Западе», дата вступления в партию изменена с 1939-го на 1941 год.
И мотивировки приведены иные.
Тут было больное, и не у одного только Кондрашина. С одной стороны… и с другой стороны… То есть надо, и не без пользы, и даже неминуемо, иначе все твои качества, способности, возможности – псу под хвост, а, если вдуматься, не велика ведь жертва…
Хотя сам Кирилл Петрович говорил о себе, что он «был убежденным и идейным сталинистом… Я считал, что вообще каждый человек должен свою жизнь отдать за благосклонный взгляд этого человека. А впервые у меня лично зародилось сомнение в 1952 году, когда возникло дело о врачах. Тут я подумал, что нельзя поверить в эту чушь». Близкие вспоминают, что XX съезд он пережил тяжело, чувствовал себя потерянным, сбитым с толку, но разочарованным пока только в вожде, в котором, как оказалось, он обманулся.
Еще в молодые годы у него обнаружился недюжинный общественный темперамент, активность, среди музыкантов не столь уж частая: это все же был довольно инертный в политическом плане слой – артисты… Кондрашина же избрали в партком Большого театра, позднее он деятельно проявлял себя в обкоме. А в университете марксизма-ленинизма, организованном при Центральном доме работников искусств, когда ему поручалось отмечать посещаемость коллег, проявлял высочайшую ответственность, абсолютную неподкупность: те, кто занятия пропускал, на его снисходительность зря рассчитывали.
Он вообще по характеру был строг, педантичен, склонен к морализированию, но, казалось, имел на то право – сам никогда ничего не нарушал. Очень ценил обязательность, свои обещания всегда сдерживал. Если кто-то опаздывал, приходил в бешенство, способен был из-за этого перечеркнуть дружбу. Бывает, что достоинства перерастают в недостатки, и чрезмерная добродетель давит на близких, раздражает не меньше, чем порок.
Но, как говорится, у каждого своя природа, главное, чтобы был в человеке стержень. В Кондрашине стержень был, была основательность, надежность, уважаемые окружающими.
Но как же тогда относиться к его действиям в декабре 1978 года? Это представляется просто невероятным – не само по себе решение не возвращаться в Союз, а то, как он себя тогда повел; оставил жену спящей в отеле, детей брошенными…
С женой, Ниной Леонидовной, он прожил четверть века, обожая, гордясь ею, умницей. Не жизнь – роман, с ухаживаниями, шутливой, а порой утомительной ревностью, но его несомненная любовь перевешивала случающиеся размолвки. Вместе ездили на гастроли, и на концертах, дирижируя, он спиной, как уверял, чувствовал присутствие жены в зале, точно угадывая где она сидит, в каком ряду. И вот эта записка, присланная из полиции в отель, все перечеркнувшая.
На следующий день Нина Леонидовна возвращалась в Москву одна, в сопровождении работника советского посольства: зарегистрировала два билета, на себя и на мужа, будто бы запаздывающего, опасаясь, что если она во всем признается, ее не выпустят, начнутся выяснения, расспросы, а дома сыновья, и было бы ужасно, если бы узнали они о поступке отца из чужих уст. А кроме того, сразу по возвращении ей предстояла тяжелая операция, о чем Кирилл Петрович знал, волновался, но очень просил повременить, говорил, может обойдется… Не обошлось. И мужа рядом не было.
Сыновья заканчивали один училище, другой университет. Сразу возникли сложности с распределением: кому была охота брать на работу парня, у которого отец на Запад, удрал, о чем шумели и в газетах, и по радио. А если он тоже уедет, зачем подставлять коллектив, ведь такие истории тогда воспринимались однозначно, и все окружение оказывалось под подозрением, виноватыми считались все, кто мог хотя бы предположительно что-то знать… А самый старший сын, от первого брака, работал звукорежиссером на фирме «Мелодия», видел как кладутся на полку, а порой и размагничиваются пленки с записями отца, попавшего в черный список. Там, кстати, собралась уже довольно обширная компания из превосходных музыкантов, но надо было дожить, пока их не реабилитируют, решат заново издавать.
Кирилл Петрович писал сыновьям письма, держал их в курсе своих профессиональные дел, которые складывались удачно. Его всюду приглашали, распорядок концертов был плотным, и он со свойственной ему дотошностью не ленился переписывать расписание поездок всем трем мальчикам: Париж-Лондон-Женева-Амстердам… Писал и жене, часто звонил по телефону, хотел, значит, и в этой жизни присутствовать. Хотя в Голландии он познакомился с Нолдой Брукстра, бывшей его переводчицей, а после ставшей подругой, и даже душеприказчицей во всех его делах. Протоколы в полицейском участке, куда Кондрашин явился, заполнены были с ее помощью, и еще многое она ему подсказывала, помогая адаптироваться к капиталистической действительности. Нолду в западной прессе называли последней любовью Кондрашина, она же сама заявляла, что является не только последней, но и единственной его любовью. Ей, возможно, виднее, но до последнего дня Кирилл Петрович продолжал писать письма своей законной жене, делясь тем, о чем с Нолдой ему откровенничать было неудобно. О своем одиночестве, например. О том, что в Голландии, прекрасной, уютной, для него все чужое. Словом, не так ему хорошо, как, казалось бы, должно было быть…
Прежде он приезжал в Голландию, хотя и часто, но на коротке и в положении гостя, ожидаемого, почитаемого. Город оклеивался афишами с его именем, каждое выступление рецензировалось подробно. Словом, это был праздник, как и у нас, когда приезжает знаменитый гастролер, и, кажется, такое событие ну никак нельзя упустить, и ажиотаж порой привносится даже излишний…
И вот он стал, хотя и не гражданином (гражданство голландское так и не успел получить), но жителем Амстердама, где, при дефиците площади, пешком ходить проще, чем ездить на автомобиле, и, даже при наплыве туристов, знакомые лица вычленяются сразу, оседают в памяти. Вот и Кондрашин превратился в знакомого, хотя и очень уважаемого, но ореол все же несколько потускнел.
Впрочем, после отъезда, говорят, он как музыкант сильно изменился, раскрепостился, стал гораздо смелее в интерпретациях. Раньше его порой упрекали в некоей заданности, холодноватости, приверженности канонам. А вот тут, когда на него свободой повеяло, это и на творчестве отразилось. Вполне возможно. Верю Петру Кондрашину, получившему последние записи своего отца и убедившемуся насколько он как дирижер вырос. «Слушаешь и кажется – другой человек». Да, верю. Другой человек, в другой жизни.
Я видела письма, написанные Кондрашиным в «инстанции». По содержанию они почти точь-в-точь совпадают с письмами Леонида Когана, скажем, П. Н. Демичеву. Ни тому, ни другому не ответили. Коган умер, а точнее погиб, истерзанный, затоптанный чиновным бездушием. Кондрашин уехал, но это тоже в сущности была смерть: он знал, на что шел, и что долго не выдержит.
После случившегося инфаркта жена не давала ему поднимать тяжелое, сама в поездках таскала чемоданы. Но оградить его от перегрузок моральных ей – да и никому – не было под силу. Сам Кирилл Петрович влезал в ситуации, которых мог бы и избежать. Он кое-что – и очень существенное – недопонимал. Даже язык у него, если судить по той же книжке, да и по впечатлениям людей, его знавших, отражал эту путаность, двойственность. Не чувствовал, кажется, дистанции, разделяющей артиста и власть, поэта и цензора, – дистанции, которая даже при жесточайшей тирании не дает властям до творцов дотянуться.
И от этого тоже, может быть, возникал разлад с самим собой.
Ведь будучи профессионалом высокого класса, он неминуемо приближался к постижению тех истин, что искусство, а музыка в особенности, раскрывает в предельной полноте, чистоте. И там нет места недомолвкам.
Но он вырос в Системе и старался не вступать с ней в конфликт. Его награждали, выдвигали, допускали до общения с лицами, приобщенными к самым верхам, усаживали с ними вместе на совещаниях исключительной важности, что льстило. Но когда он являлся в верха о чем-то просить, скажем, разрешить к исполнению произведение автора, почему-либо не приветствуемого властями, чем-то перед ними провинившегося, мгновенно оказывался в положении назойливого просителя, которого позволительно было одернуть, даже прикрикнуть. После такого холодного душа возвращался с сердечным колотьем, чувствуя себя и униженным, и обманутым.
Выезжать за границу Кондрашин начал в 1939 году, так что к концу семидесятых впечатлений у него накопилось достаточно, и выводы, как говорится, напрашивались сами собой. Тем более, что он не довольствовался только бытовыми наблюдениями, но и в своих зарубежных турне покупал, изучал издания, названия которых в те годы страшно было произнести вслух. Теперь, правда, их цитируют в нашей прессе, и все же, признаться, как-то неспокойно порой бывает, нет-нет, а дрогнет что-то внутри. Какой-то, неосознанный даже, мгновенный тайный огляд: а не подсматривает, не подслушивает ли за тобой некто, перед кем на всякий случай стоит оправдаться… Даже теперь, а тогда?
Двоемыслие, пожалуй, в ряду самых тяжких бед, причиненных людям Системой. И человека от природы правдивого можно заставить лгать, но сознание его станет разодранным, занеможет душа. Ведь она-то, душа, знает, что ложь – грех, и не принимает никаких оправданий. В письмах Кирилла Петровича родным из Голландии как рефрен повторяется: молитесь за меня…
В последние годы своей жизни в СССР у него стала развиваться глухота: выпадали определенные частоты. Однажды на репетиции он не услышал вступление за сценой английского рожка, пришел домой, близкий к обмороку. Возможно, это было следствием нервного истощения, что подтверждает его последующая, двухлетняя работа с западными оркестрами, где не возникало подобных проблем.
А вот дома, с родным коллективом, он почувствовал себя уязвимым, беззащитным: о беспощадности оркестрантов знал на примере глохнувшего Маркевича, Файера, о которых рассказывались забавные анекдоты, но он, при своей гордости, властности, не мог допустить никаких шуток в отношении себя.
Можно представить состояние человека, для которого пошатнулось главное, в чем он и от себя и от других требовал безупречности, и вдруг почувствовавшего свою неполноценность.
Он решил из оркестра уйти – из оркестра, им слепленного, являющегося его детищем. И никто его не удержал, не выразил хотя бы огорчения, ни коллеги, ни «высокие инстанции». Как у нас принято: был человек – и нету.
Обещали, правда, что его будут приглашать как дирижера-гастролера, что распространено повсюду на Западе, но у нас встречает опять же специфические, наши трудности: лишившись положения хозяина, со своей вотчиной распрощавшись, человек оказывается не у дел, выброшенным, никому не нужным.
Мы не умеем чтить людей по заслугам, в нас не воспитано чувство признательности, мы не способны увидеть самих себя в завтрашнем дне: как поступили мы, так поступят и с нами, и наше желание все урвать сейчас, сию же минуту, бездушный безмозглый прагматизм, застилающий наши глаза, обернется собственной нашей раздавленностью, мольбой о пощаде.