Текст книги "Сосед по Лаврухе"
Автор книги: Надежда Кожевникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Что характерно, «там» и «здесь» в сущности уже совпадают. И не сам ли Коротич за то ратовал? Чтобы каждый знал свое дело, им занимался и соответственно получал.
Поэты меньше, чем банкиры. Биологи больше филологов. И так далее, и вплоть до высшей планки, все учтено до мельчайший подробностей: президентам вменяется обладать чемпионской закваской, чтобы, когда мордой по паркету елозят, сохранять улыбку, явленную перед телекамерами, несмотря на расквашенный нос.
Но мы, россияне, так долго воспитывались в иных правилах, что сразу нам свою кровную психологию не изжить. Тут в основе не «загадочная русская душа», а культура, выпестованная в нашем народе лучшими представителями многих поколений: вниманье к падшим, способность сопереживать, проникаться сочувствием к потерпевшим, жертвам. Хотя и вот что нам свойственно: мы никогда не умели ценить, признавать то хорошее, что для нас было сделано кем-то персонально, что вошло уже в наш обиход.
Виталий Коротич сделал. Его «Огонек» сломал своего рода «берлинскую стену», в пределах которой российскую прессу теперь уже не удержать. Разве что пулеметами. Хочется верить, что наш народ понимает, что из всего обещанного одно лишь сбылось – гласность. И это, пожалуй, самое важное, что нельзя отдавать.
Удачливость же Коротича, как и с его несчастия – мета избранников.
Случилась судьба. Он от нее не уклонился. Уважаю.
2000 г.
Он в отсутствии вкуса и культуры
Уж на безвестность ему жаловаться не приходилось. В театры, где шли его пьесы, билеты было не достать, на премьерах чуть ли не штурмом кассы брали. Избранных он сам проводил через служебный вход, и обаятельной казалась его как бы растерянность, мол, сколько народу привалило…
Впрочем, в то время народ валил на все и за всем. И в Большой зал, и за махровыми полотенцами. Жизнь проходила в беспрерывном ажиотаже: где что дают?
Повезло, что уже первые его сочинения пробивались к публике с трудом. Почему их удерживали, какую выискивали крамолу нынче малопонятно, но в тогдашнем существовании успех приходил с обязательной приперченностью скандалом. Воспринималось как зов: если запрещают, значит, талантливо, и надо спешить прочесть, увидеть во что бы то ни стало. После хрущевской «оттепели» утратилась вера, что хорошее, в чем бы и как бы оно не выражалось, окажется стабильным. Следовало рвать подметки, чтобы ухватить: концерт Рихтера, «Андрея Рублева», пущенного в Кинотеатре повторного фильма, итальянскую обувь, виски «Лонг Джон», вдруг заполнившее прилавки. Студенткой «Лонг Джоном» отравилась, бутылка стоила четыре с чем-то рубля. Теперь от одного вида тошнит. Вот к чему приводила доступность в условиях дефицита.
Его «Театр времен Нерона и Сенеки» читала на раскаленном пляже в Коктебеле, истрепанный, замусоленный экземпляр машинописи, который следовало к вечеру возвратить. В спешке текст жадно сглатывался непереваренным, но я еще не понимала, не видела за всем этим обдуманной режиссуры. Казалось, это мы сами, читатели, рвем друг у друга его новое сочинение, хотя подгонял нас он, выстроив в очередь, наблюдая с лукавой улыбкой.
О манере его улыбаться стоит упомянуть особо. Теперь, массово тиражированная телеэкраном, она превратилась в торговую марку, но и тогда, употребляемая куда более камерно, отрепетирована была уже мастерски.
Разыгрывалась пантомима: при вдруг погрустневшем, померкшем взгляде, углы губ как бы насильно растягивались, все шире и шире, как у сатира, с одновременным нарастанием скорби в глазах. Класс, ничего не скажешь! В подобном сопровождении уже и банальность звучала с подтекстом. Собеседники делались соучастниками и казались сами себе умнее, тоньше, чем того требовали обстоятельства.
Аудитория тоже отнюдь не случайно подбиралась: из юных девиц и их молодящихся мам. Расчет безошибочный: то, что любят женщины, в итоге понравится и мужчинам. Вот почему его, автора «Галантного века», теперь и Евгений Киселев к себе в студию приглашает вещать о политике. Он стал оракулом. Точнее, что больше к нему подходит, пифией, чьим предсказаниям, как известно, патриции, цезари доверяли безоговорочно.
…В то коктебельское лето он несколько странно одевался, что мной, например, воспринималось изящной самоиронией: авторский шарж, так сказать.
Ну а как же иначе? При малом росте широкополую шляпу надеть, шагать к морю с огромной сумкой через плечо в сабо с каблуками! В таком ракурсе видела: он потешается, и над нами, дурищами, и над самим собой. Просто в голову прийти не могло, что он – абсолютно серьезен. И шарфы, пестрые галстуки, пальто длинные, «ново-русские», мафиозные – это вкус, это стиль. Это, черт возьми, выбор.
Мы давно не встречались. О победах его гомерических на телеэкране знала лишь понаслышке. Самой наблюдать не пришлось. Но уже здесь, в США, показали по телевидению фильм про Джекки Кеннеди, того типа, как у нас когда-то снимали про Героев Социалистического Труда. Сплошной восторг. И вот среди лордов-пэров-мэров, ближайшего ее окружения, вдруг – ба, знакомая физиономия. Говорил по-английски, молодец. Но придыхания все те же, давно знакомые, и улыбка-клише, компрачикосный раздерг губ с неизбывной печалью в глазах – все было узнаваемо настолько, что в патетический момент его речи я вдруг неуместно развеселилась.
Те пэры-мэры, задачу свою как поняли: рассказать то о Джекки, чему они были свидетелями, что вызывало бы к ней уважение. При заданности исключительно на хорошее однообразие неизбежно. И вдруг впорхнул соловей и всех затмил.
Еще бы! То, о чем говорил, знал превосходно. Хотя к Джекки Кеннеди-Онассис это никакого отношения не имело. Эфирное время откровенно использовалось, чтобы еще раз, теперь для Америки, рассказать о себе.
Искренность, с которой любовь к самому себе звучала в каждой фразе, была даже трогательной. И белый пиджак, умопомрачительный галстук – те, в свитерках, джинсах, померкли, соседствуя с такой припараженностью.
Хотя для тех, кто знал его раньше, нового ничего абсолютно. Он таким был всегда, но прощалось, не замечалось. Потому, видимо, что тогда за ним одни книги стояли, теперь другие. Тогда он был автором «Лунина», «Бесед с Сократом», «Продолжения Дон-Жуана», нынче, увы… Популярность его взметнулась при публикации панегирика о царской семье.
Учуяв момент, шагнул решительно к бульварной литературе – и победил.
Характерно, что в издательстве «Вагриус», где выходят один за одним его сочинения и где его чтят как Бога, подсказалась, верно, нутром и в оформление просочилась разрядность подобной продукции. Глянцевая аляповатость обложек точно свидетельствует, кому это предназначено. Музыку Моцарта такая публика не знает, не слушает, как, впрочем, и автор сборника «Загадки истории».
Если кто еще помнит Виноградову, телеведущую музыкальных передач (культуру в массы!), в которых она растолковывала пионерам, пенсионерам, какой конкретно картинкой симфонии, скажем, Чайковского, надобно иллюстрировать, – «рожь, васильки, но по небу уж облако наплывает», – так вот никто иной, как ее воспитанник «Господина Моцарта» отваял. Что называется, в лучших традициях…
Допустим, образования музыкального можно и не иметь, не прочесть исследование Георгия Чичерина, один из шедевров в колоссальной моцартиане, даже не быть завсегдатаем консерваторских концертов, а просто, ну из личной потребности, ставить пластинку, компакт-диск – и слушать… Всего-то. Но при такой уже малости сметутся фантазии о пасторальном влюбчивом пастушке, со свирелью вместо мозгов, вундеркинде, так никогда и не повзрослевшем, вдруг испугавшемся видения, инсценированного старым придурком, и в состоянии родимчика создавшего «Реквием».
Признаюсь, это меня, как ничто до того, взбесило. От простодушной наглости, выпестованной в плебейских восторгах. Возомнилось, выходит, что можно все? Приделать лишь завлекалочку про какую-то старомосковскую квартиру, где некая знаменитость, пианист, ученик-де Прокофьева, друг Шостаковича, отсидевший к тому же в бериевских застенках, по памяти восстанавливает рукопись, случайно приобретенную в развороченном революцией Санкт-Петербурге…
В знатоки я не рвусь, позвонила своей школьной подруге, у которой в родительском доме Шостакович не гостем, своим человеком бывал. Мама ее, играя в ансамблях с Обориным, ноты брала из рук Прокофьева. Но и ей, как и мне, не удалось припомнить кто же это мог быть у Сергея Сергеевича в учениках, и чтобы еще все остальное, заявленное автором, как-то сходилось.
Подруга моя, в детстве которой присутствовали Ландау, Сарьян, Андроников, когда я имя сочинителя назвала, растерялась. Промямлила: ну не знаю… может Нейгауз, он ведь сидел? Я в ответ: да ты что, Нейгауз и Прокофьев почти сверстники, какое там ученичество!
А ведь она на «Страдивари» играет, в библиотеке ее раритеты ценнейшие, и то при упоминании такого авторитета зашкалило, что ж с тех девчонок взять, о которых он пишет чуть ли не стихами, с пафосом, надрывно, что травятся, гибнут, экзамен не выдержав в театральный институт.
Между тем женский тип для него самого давно найден: актриса Доронина, стальная, с мяукающими интонациями. И тут тоже выбор, тоже вкус. В современном российском театре Доронина – это Фурцева из эпохи застоя. Хозяйка, вполне сознающая власть, но в кокетстве себе не отказывающая, с жертвами, которых вольна и помиловать, и уничтожить. В его пьесах эта матрона по сцене мечется, не зная куда бы поставить цветочек, без солнца, без любви чахнущий. Ефремов, ну уж какой зубастый, на Дорониной подавился. А для девочек, в зале сидящих, она авторской волей воплощать предназначена беззащитность, непонятость женскую. У-у, какие же мужики подлецы!
Помню, он говорил, что беседовать с женщинами ему интересней. И пожалуй что был правдив: он тут черпал. Однажды на сцене увидела эпизод, о котором сама ему рассказала, из личного опыта. Но задетости не почувствовала. Друзья возмущались: он тебя вынес вперед ногами! А я считала, считаю – пожалуйста, никаких запретов, литераторы вправе брать где угодно, что угодно и у кого угодно. Причем тут я? Не я же сама всенародно воплю, как Доронина на сцене.
Мной пережитое до таких драм не возвысилось. Это его транскрипция, его стиль.
Но доверие он вызывал: говорун, но умел слушать. Пчелка, труженик, ткал усердно из болтовни бабьей свои узоры. И актриса дебелая с его помощью еще в чьи-то судьбы рядилась, не прощая на театре поруганности тех, кто по жизни давно уж про это забыл.
Процесс обольщения у него туго сплетался с просветительством, ликбезом.
Помню, прогуливаемся, и он, как бы случайно, вкрадчиво: ну так вот, «приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» угадала, откуда? «Черное море мое» – длю строфу Пастернака, зардевшись отличницей, выдержавшей экзамен. Но вместе с тем и неловко. Что ли меня проверяют? С какой надобностью? Не знаю пока, не угадываю тут системы, реестра: кого куда вставить, на каком уровне. Полагаю, что девочки из подворотен в одну ячейку ложились, а те, кто чуть выше по цензу общеобразовательному, иначе учитывались. Он нас изучал, тогдашних поклонниц, дотошно, лабораторно, примериваясь и готовясь, когда можно будет половчее схватить за бока эту глупую тетку – публику.
О намерениях его, как бы еще затаенных, сигналы были. Сериал «Ольга Сергеевна» так уж был внятен, так расчетливо пошл, что, казалось, мог бы убить репутацию, но сошло. Кому ж непонятно: кушать хочется. В тогдашней элите это вполне совмещалось – высота помыслов с поведением уличной девки.
Считалось: отдавать власти тело можно, но не чувства-с, не любовь. Древнее ремесло позволяло душу сберечь в полной девственности. Но спросить теперь хочется: а ради чего?
Чтобы Песнь родилась о Романовых? Он ведь не Говорухин, в простоте своей ослепившийся барским застольем, и, как дворовый мальчик, с подносом замерший на пороге: ах, лица какие благородные, и манера, и обхождения, усы, прически… Он-то закончил Историко-архивный институт. Хотя и нюанс: в тогдашние годы это учебное заведение не считалось первоклассным. Сплошь девушки, ну и забракованные в университет. Для амбиционной натуры – травма.
Мелочь, а все-таки: в Коктебель обычно являлся в июне, еще в предсезонье, когда молодые мамаши пасли детей, порхали ничейные девушки.
Орлы-погубители к августу слетались. Андрон Кончаловский, только отснявший «Дворянское гнездо». Максим Шостакович мчался на красном то ли «форде», то ли «порше». Василий Аксенов с теннисистом Новиковым падали аккурат на застекленные парники, после полуночи перелезая через ограду дома творчества. Валентин Ежов, написавший сценарии к «Балладе о солдате», «Белому солнцу пустыни», проносил в столовую чайники, наполненные молодым крымским вином, продающимся в цистернах. Чего там, просто даже глядя со стороны, все балдели. Однажды, в разгар обеда, принесли телеграмму Андрону от жены его будущей Вивьен. Поздравление с днем рождения, тридцатитрехлетием. На французском! Вот ведь что случалось тогда, в те далекие годы.
Но, сумев выждать, он и их одолел, и Аксенова, и Кончаловского, и Ежова. Потому, думаю, что они – фамилии можно другие подставить – не будучи вовсе праведниками и не пытаясь таковыми представляться, не столько рассудком, сколько инстинктом художническим сознавали, что талант – редкий дар и не имеет эквивалентов, обещанных по житейскому счету. Люди яркие, они вместе с тем были типичны. Испытали ломку, компромиссы, взлеты, падения, но все-таки по собственной воле отказаться вовсе от творчества и заняться только товаром – нет, не могли.
А вот он поступил иначе. Выбрав себе в герои императорскую чету, Николая и Александру, приник к златоносной жиле, обеспечивающий определенного сорта успех, но неужели всегда именно этого и жаждал?
В очередной его книге о Николае Втором, появившейся снова «Вагриусе», особое внимание уделяется переписке царя и царицы, названной автором «романом в письмах» и почти сплошь состоящую из цитат. Обращение там друг к другу такие: «Мой драгоценный мальчик!», «Мой Солнечный Свет!» В ответ: «Мое возлюбленное солнышко, душка-женушка». И так далее, и все в таком роде.
Поток елея, в котором, с наслаждением купается автор. Комментарии его коротки, но оценки определенны: Бедная Аликс, он вздыхает, бедный Николай…
Между тем вот такие любовные излияния конкретно датированы: 1914.
Первая мировая война. Он, «Солнечный Свет», выстлал телами собственных граждан авантюру с Японией, и ничему не научился. Наоборот, с помощью «душки-женушки», вычистил из своего окружения всех, кто пытался елико возможно катастрофу предотвратить, кто хоть что-то соображал. Ведь что поразительно, уничижительные отзывы о последнем Романове оставлены не врагами самодержавного строя, а теми, кто его добросовестно отстаивал. Витте, Дурново, Извольским, бароном Врангелем, Куропаткиным, его же министрами, царедворцами. Да что там, члены его семьи, великие князья, высочества свидетельствуют, какое он был ничтожество, какая для страны, для России, беда.
Разумеется, автор читал документы, где фигура Николая Второго высвечивается со всех сторон. Но в том как он факты в своих сочинениях интерпретирует, прием явлен, хотя и не новый, но смелый. Он знает, а может быть даже сам успел воспитать, такого читателя, которого надо развлекать, соблазнять дешевой интригой, но при этом – вот его «ноу-хау» – в оболочке обманного просветительства. Потому и обилие цитат. Он ими глушит, одурманивает, а в результате наживку-фальшивку сглатывают с полным доверием, не догадываясь об обмане.
Та же схема и в «Моцарте», где он, не особенно затрудняясь, использовав примитивный, справочно-биографический материал, унизительно оглупил гения, титана, извратил его мученическую жизнь ради шлягерного ля-ля. А с Николаем Вторым – наоборот: обывателя, тупицу причислил к лику святых. Главное, чтобы оригинально. Открытие того, что не знали, тех особенно ошеломляющее, кто вообще ничего не знал. Читателю не должно быть скучно – вот кредо авторское. Тогда, возбужденный, он слопает любое вранье.
Раньше он делал пьесы, разные: и «Еще раз про любовь», и «Продолжение Дон Жуана», теперь в его прозе ремесло драматурга так сказывается: «По хрустящему снегу на лютом морозе, в наброшенной на плечи шубе, идет она вдоль строя. Гордая осанка. Трагическая актриса в Драме революции… Рядом – великая княжна Мария. Единственная здоровая дочь… Вдвоем они обходят строй… В караульном помещении дворца Аликс собирает офицеров: „Господа, только не надо не надо выстрелов. Что бы ни случилось. Я не хочу, чтобы из-за нас пролилась кровь“».
Как, впечатляет? Неправда ли, в этой роли отлично бы выступила Татьяна Доронина. После паузы, на выдохе, почти шепотом: «Я не хочу, чтобы из-за нас пролилась кровь…»
И это после Ходынки. После Кровавого Воскресенья, о котором у Мандельштама сказано про детскую рукавичку, ботинок женский на истоптанном, окровавленном снегу. Но, возможен, оказывается и другой взгляд: «Уже в это время омерзительные рисунки, постыдные разговоры о жене Верховного Главнокомандующего, о повелительнице страны, становятся обыденностью».
Немножко даже не по себе, чтобы так, ну совсем по-лакейски… Он, беседовавший с Сократом во времена оны. И в общем недавние, «застойные», как их принято называть.
Теперь – Гласность. И он везде, на театре, в литературе, телевидении.
Действительно, как назван один из его циклов, – «властитель дум».
Как бы и ничего загадочного, как, впрочем, и в его же «Загадках любви», «Загадках истории», но для меня все же нет ясности. Обидно как-то…
Однажды я к нему зашла, и у него на столе лежало замечательное издание автопортретов Рембрандта: дневник, что художник вел всю жизнь, глядя в зеркало. Вот рыжеватый нарядный счастливец, в цепях и кольцах, в залихватски надетом берете. И постепенно, шаг за шагом, к тому, куда его ведет – в одиночество, нищету, величие, бессмертие. Туда же, что и Моцарта, и Пушкина.
Предначертанность?
Нет, это – басни. Талант, а уж гений тем более, бесхарактерным, безвольным не бывает. Представить их так только тогда хочется, когда самого повело, искусило то, что они, великие, брезгливо отринули.
Была у него пьеса, озаглавленная: «Она в отсутствии любви и смерти».
Теперь он сам в отсутствии вкуса и культуры.
Признаюсь, с усилием, опаской, взяла его книжку, когда-то им подаренную, с черно-белой скромной обложкой, и перечла заново «Лунина», «Сократа»…
Что ж, Эдик: было! Не случайно все-таки и я, и другие, впивались в твой текст. Публика – дура, конечно, но состоит из людей.
2000 г.
Сосед по Лаврухе
Юрий Карлович Олеша умер 10 мая 1960 года от инфаркта. «Книга прощания», которую он, можно сказать, писал всю жизнь, опубликована спустя сорок лет после его смерти.
К открытиям «гласности» Олешу не пристегнешь. Он был всегда знаменит. И в скотское время, в прожженной литературной среде имел безупречную репутацию. По чистоте, кротости, жертвенной преданности призванию равны ему только, пожалуй, Платонов и Зощенко.
Знаменитый – и нищий, спившийся. Считалось к тому же, что исписавшийся.
А между тем коллегами мало кто так уважался. Им, собратьям по цеху, неловко делалось – а, возможно, и страшно – когда он, создатель шедевров, пятерку у них «одалживал». Сколько же было в этом человеке достоинства, что и, побираясь, он себя не ронял.
Было, видимо, и еще нечто сверх этого, что улавливалось и другими, в «гамбургском счете» не сведущими. Моя мама, к примеру, тоже смущалась, когда Юрий Карлович у нее, по-соседски, ту же пятерку стрелял. Могу представить, что он умудрялся и тут оставаться галантным. И, верно, не замечались обтрепанные, с бахромой, штанины. Врожденное, вольное, европейское в нем, запаянном в клетку режимом, продолжало искриться. С сожалением, но без негодования, перечислял страны, где так никогда и не побывал. Другие ездили, возвращались в заграничных обновках, кто в галстуке-бабочке, кто с трубкой, кто с тросточкой. Но самым среди них элегантным он оставался, Олеша, в шляпе с обвисшими полями, изношенном пальто.
Я в школе училась, когда вышла посмертно его книга «Ни дня без строчки». Помню ошеломление: вот ведь кто в нашем доме жил, в том же подъезде! И ни разу, и мельком даже не довелось с ним повстречаться. Я бы запомнила, – узнала, казалось, – если хотя бы однажды вместе в лифте проехались.
А ведь, надо заметить, по факту рождения, воспитанию литературные знаменитости мною без трепета, буднично, воспринимались. Переделкино, Коктебель, Малеевка являлись ну, средой обитания, скорее похожей на коммунальную кухню, чем на Олимп. Как и Лавруха, – серый, мрачный, девятиэтажньшый дом, писательский, как его называли, супротив Третьяковки.
Я там выросла, в квартире, перерезаемой длиннющей кишкой коридора, что засасывала, пугала своей непроглядью, и когда надобность возникала к ванне, уборной пройти, опасливость с усилиями преодолевалась. Страшен и двор-колодец. Даже тогда, когда я еще и не знала, как действительно эта постройка-глыба зловеща. Истинно сталинский стиль, в чью эпоху она и была воздвигнута. Там травились и вешались, и выбрасывались из окон. И уж, наверно, все поголовно знали и ждали, когда ночью раздастся звонок в дверь.
Густо заваривалось, испарения поголовного страха навсегда пропитали те стены. Мне до сих пор снится, хотя съехала с Лаврушинского в девятнадцать лет, дверь входная, со множеством замков, цепочек, а ведь на самом-то деле такая хлипкая: сорвется, как лепесток, если вдарить как следует.
В том дворе я прыгала через веревочку с девочкой-соседкой, чей папа, Бубенов, написал донос на моего отца. И тогда же, одновременно, дружила с Олей Казакевич, и в той комнате, где болел создавший «Звезду», погодки-девочки на полу возились, поощряемые его слабой улыбкой.
На шестом этаже, под нами, на двери сияла медью табличка «М.М.Пришвин».
Вдова его – я тогда и понятия не имела о сохраненных ею мужниных дневниках – была моей личной врагиней. Из-за ее «кляуз» мама условия мне поставила: громыхать на рояле не раньше семи утра и не позже одиннадцати вечера. Я, крадучись, – запреты так сладостно нарушать – еще в сумерках, в шесть, касалась клавиш, и мама, в ночной рубашке, влетала фурией и влепляла мне, непослушной дщери, затрещину. Визжа и ликуя, я падала с круглого, на винте, табурета. Ну все, конец респектабельности.
В девятом классе наша учительница Эра Гансовна предложила для сочинения свободную тему. Я написала про свою не-встречу с Юрием Карловичем и про других, соседей, Пастернаков, на которых сердились жильцы: «Ну кто там держит лифт? Опять Пастернаки!?» А также про пережитый лет, верно, в пять восторг, навеянный, конечно же, Олешиной прозой, когда в нашем подъезде сломался лифт и разрешили воспользоваться соседним, пройти по крыше и спуститься к себе через чердак. Впервые я увидела Москву как бездну, заполненную праздничными огоньками, настолько зазывную, что маме пришлось прихватить меня за воротник. Этот вид, этот ракурс описан Олешей. После ожгло: я ступала по потолку соседей сверху, Олеши и Пастернака. Хозяева, оба, еще были живы. Я разминулась и с тем, и другим.
Олеша записал в связи с Чайковским и его отношениями с фон Мекк: «Эта история лишний раз говорит о том, с какой незаинтересованностью должны мы относится к личной жизни художника». Между тем, в его собственном творчестве, помимо, конечно же, исключительной художнической наблюдательности, именно авторское «я» завораживает, пленяя человеческими качествами, ему присущими. Он сказал о Маяковском: «Это был, как все выдающиеся личности, добрый человек».
И в нем, в Олеше, язвительный ум уживался с благородством, кристальной порядочностью, сквозящими в каждой строчке. Казакевич выразился абсолютно точно: «Олеша – один из тех писателей, которые не написали ни единого слова фальши. У него оказалось достаточно силы характера, чтобы не писать того, чего он не хотел».
Вот где разгадка его, как казалось тогда, немоты. Что именно не хотел, теперь ясно всем, но при жизни его, да и годы спустя после смерти это замалчивалось, как крамольная, страшная тайна. Даже чуткий, интеллигентный Галанов, сам пройдя лагеря, в предисловии к изданию 1965 года, правду сказать не решился, пробормотав лишь невнятное про растерянность будто бы Олешину перед современностью, отходом его от «актуальных проблем». Тогда как наоборот, он впился именно в корень: можно ли, оставаясь честным, выжить среди тотальной, удушающей лжи? И предпочел нищенствовать, наблюдая, как другие, сговорчивые, богатеют. Тот же друг его юности Катаев. В «Книге прощания» беззлобно замечено: в «Зиме» прокатил Катаев. «Зим» этот хорошо помню, сама в нем ездила, в период когда мой отец с Валентином Петровичем, «дядей Валей» дружили не разлей-вода.
Сопровождая их в прогулках по Замоскворечью, заражалась той радостностью, тем удовольствием, что оба испытывали от общения друг с другом. Гордилась, храня их секреты: случалось, они заходили в магазин «Овощи-Фрукты» на Пятницкой, где был винный отдел, и распивали за стойкой шампанское. Подозреваю, что туда и Олеша захаживал, употребляя кое-что покрепче. Об этом периоде он сам пишет как о своем падении. Для Катаева же, да и для моего отца, то был расцвет. А для меня – детство, и очень хотелось его сберечь в радужной, идиллической окраске. Я за это долго боролась, сама с собой.
Желание жить хорошо– нормально, естественно, только часто довольно-таки за хорошую жизнь цена назначается непомерная, вздутая спекулятивно, как на «черном рынке», где знаешь заведомо, что облапошат, а между тем туда толпами прут. Но удивительна не толпа, а что помимо нее существуют другие, вот как Олеша.
Склонность к бессребреничеству в нем отнюдь не являлась врожденной.
Напротив, сам отмечает свою «буржуазность», то есть тягу к комфорту, даже к роскоши. Одесса в годы его детства, юности со всей пышностью нарождающегося капитализма наглядно демонстрировала, что такое власть денег. Дачи богатых, с узорчатыми решетками, вывозимыми из Италии, Франции, – правда, нюанс, к себе ввозили, а не наоборот – пленяли воображение гимназиста. Он эти виллы вспоминает, можно сказать, обладает ими силой художнического воображения в период, когда стало из дому не в чем выйти. Там, в Лаврушинском. Но ни тени тут нет обывательской зависти к чужому преуспеванию. Другое: упоение роскошью природе артиста более свойственно, чем осмотрительность, скупость, характерная для посредственностей. Рембрандт, как известно, пока обстоятельства позволяли, всласть коллекционерствовал, скупал драгоценности, ткани, предметы искусства. После все пошло с молотка. Олеша, чья «Зависть», «Три толстяка» оглушительно прогремели, и успех вкусил, и соответствующие гонорары. Пристраститься к такому легко. Отказаться, сознательно отказаться – подвижничество. И сколько талантливых тут спотыкалось. Заблуждение думать, что решает все дар. Дар может расти, а может и съеживаться, как шагреневая кожа. И хотя нас, современных людей, давно приучили морщиться от навязываемых морализмов, были, есть и будут критерии, которые опровергнуть нельзя, а что они большинству недоступны – это правда.
Олеша был вовсе не сумасшедший, не чудачествующий. Механизм «имущественного отношения к жизни», по его же выражению, им изучался трезво, зряче. С любознательностью ученого, естествоиспытателя, вникал тут в оттенки, этой, ну скажем, слабости, вполне человеческой. Об Алексее Толстом, восхищенно: «… вспомнить Петра с описанием мужчин, как если бы сделал их педераст, и описанием женщин, сделанными именно Дон Жуаном». Потом, с сожалением, роняет общеизвестное. И сам же себя выверяет: не вкралась ли зависть к «советскому графу»? Зря сомневается: мы, читатели, знаем: нет.
Говорит с нами не схимник, не «богом ушибленный», а плотский, с кровью огненной, в висках бьющейся, человек. Гуляка, как Моцарт, скорбь в сердце накапливая, но настроение собутыльников не омрачая.
В текстах, нам Олешей оставленных, сквозь мрачность быта, собственную – он это почти нарочито выпячивает – неидеальность, прорастает житие. Говорит, вот в пивную, подался, копошился в самом низу, смрадности, деклассированности. Что ли кается? Нет, получите! Селедочные головы, оставленные на газете в объедках, высверкивают для него, волшебника, блеском пожарников в касках. Это царь, это небожитель. И по праву на равных беседует со Стендалем, Паскалем, Толстым.
Но вот, выясняется, и у него есть «пунктик», человек-тень, преследователь. Соблазнитель. Соперник. Друг-враг. Валентин Петрович Катаев.
Незадолго до смерти, в письме матери: «Я с ним поссорился лет семь тому, и с тех пор мы так и не сошлись. Иногда я грушу по этому поводу, иногда, наоборот, считаю, что Катаев дурной человек и любить его не надо.
Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали…»
В этот период Катаев – классик. «Белеет парус», «За власть Советов» изучаются в школе. На лацкане пиджака медалька с царственным профилем. Ну и дача, и тот самый «Зим». А что завидно особенно: перспективные молодые, зубастые, смелые почитают его как мэтра. В «Юности» где он станет вот-вот главным редактором, победители новые им будут выпестованы: Аксенов, Гладилин, Вознесенский… Он и их обаял, не только власть. Когда же в 1965-ом издал «Святой колодец»– вообще фурор. Явлено было чудо: новый, никому до того неизвестный писатель, С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал «новизной».
«Святой колодец» – изделие виртуоза. Там присутствует все, недавно еще запретное: потусторонний мир, сиречь вожделенный Запад, с ихними конфитюрами, рогаликами на завтрак, лужайками, овинами, где на самом-то деле все обустроено «ультрасовременно», с «кобальто-синим фаянсовым туалетным столом на одной ножке», ну и прочее. Но есть и тоска, тоже дозированная…
Есть – и для нас, тогдашних читателей тут была главная наживка – фигуры, за упомянутость которых вчера еще головы отрывали. И вот – дыхание перехватывало – читаем, при чем легально, а не в каком-нибудь «тамиздате», про умыкаемую по-гусарски «Надюсу», которую ее шепелявящий муж, Мандельштам, настигает-таки в кабаке, и, как оглашенный, обрушивает на собравшихся, шепеляво, опять же… Цитировать теперь трудно, когда все уже явлено, высвечено, до последних углов: труп с биркой на ноге, вдова, не простившая ничего никому, с характером шекспировского накала – бутылками «Телиани» их кровь не смывается.
Но, может быть, в то время, в которое Катаев писал, их тени иначе было не воскресить? И к Эренбургу с его книгой «Люди, годы, жизнь» не надо бы придираться? Да, все они – современники, но их свидетельства, восприятие происходящего оттого так разнятся, что одним повезло, а другим нет? Или же «везению» и «невезению» предшествовало нечто, отнюдь не случайное и выходящее за рамки литературных вкусов?