355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Кожевникова » Сосед по Лаврухе » Текст книги (страница 13)
Сосед по Лаврухе
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:34

Текст книги "Сосед по Лаврухе"


Автор книги: Надежда Кожевникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

Большой зал

Большой зал консерватории всегда отличался особой атмосферой, которую создавали не только выступающие в нем артисты, но и посетители. Когда сейчас вспоминаешь лица, возникает блистательный ряд – честь и слава нашего отечества, самый драгоценный культурный его слой. Наверно, они посещали и театральные премьеры, но в Большом зале держались иначе: свободней и вместе с тем строже, и праздничнее и скромней. Там не было принято наряжаться, поддаваться дешевой экзальтации. Там на равных чувствовали себя и знаменитости, и студенчество, и старички-пенсионеры, выкрикивающие «браво», «бис», не жалевшие для аплодисментов ладони. Безбилетное же студенчество сносило хлипкий милицейский кордон, а, бывало, нешуточно рискуя, пробиралось в Большой зал по крыше. Удивительно, как еще выдерживал амфитеатр такой, не учтенный в проекте, дополнительный груз. Но это тоже была традиция Большого зала – безбилетных не преследовать. Коли пробрались, пусть слушают. И они слушали, не дыша, замерев.

Ходили не только на гастролеров, иностранных звезд – огромным спросом пользовались абонементные концерты, с выдержанными программами: скажем, фортепьянные концерты Бетховена в исполнении Гилельса, или симфонии Брамса под управлением Зандерлинга, или оратории Гайдна, Генделя… Они были рассчитаны на тех, для кого потребность в музыке была постоянной. Вообще считалось, что человек интеллигентный, за редким исключением, не может обходится без нее.

Люди были разные, с разными взглядами, но, встречаясь в Большом зале, поднимаясь по его широким парадным лестницам, прохаживаясь в антракте в верхнем фойе, напоминающем по форме подкову, даже самые непримиримые кивали друг другу вполне дружелюбно. Приобщенность к общей очищающей радости, общему высокому наслаждению как-то незаметно и даже возможно неосознанно, смягчала вражду, сближала крайности. И люди, пусть только на время, чувствовали облегчение. От суетности, сиюминутного, от себя самих.

Андроников с семейством, Пастернак, Мариэтта Шагинян до последнего дня, Козловский, как всегда, в бабочке, Нейгауз, Рихтер с Дорлиак, Шостакович, академики Курчатов, Алиханов, Гольданский, дипломатическая пара Суходревов – ряд этот можно продолжать и продолжать. Их всех объединяла любовь к музыке.

А кроме того, сама форма фойе Большого зала, где они в перерывах прогуливались, не давала им разойтись, так или иначе сводила лицом к лицу, не выпускала, сближала. Чтобы столкновения избежать, требовались особые уловки: прибегать к ним было бы не достойно музыки. Не достойно их круга – интеллигентных людей.

А какие были билетерши! Седенькие, круто завитые, в туфлях на пуговке и на высоких каблуках, неприступные, коли опоздал, готовые костьми лечь у высокой белой двери в зал, но не пустить осквернителя после третьего звонка.

А гардеробщицы! Недавно одна из той старой гвардии, сетуя на нынешние нравы, произнесла целую здравицу во славу калош. Как это было удобно, опрятно, как хорошо для Большого зала! «И дамы – в ботиках, дамы – в ботиках», – повторяла грустно, глядя на заслеженный вестибюль.

А белые кресла с лирами на спинках! На таких небрежно не развалишься.

Зал строился, мыслился как храм искусства, и те, кто туда приходили, кто там работал, соответственно держали себя.

К 60-летию Большого зала Мариэтта Шагинян писала: «Нельзя отделить от Большого зала людей, которые так много лет заняты незаметной, но важнейшей культурной работой, создавая добрую славу ему и его концертам: это в первую очередь директор Большого зала, хорошо известный москвичам и любителям музыки Е.Галантер, всегда находящий слово внимания и помощи для посетителей концерта, его заместитель М.Векслер, кассир М.Глаголева и старший контролер А.Морякова и многие, многие другие. Для меня все обслуживающие Большой зал от гардероба до дежурных возле зала – знакомы, как добрые друзья, да, думаю, не только для меня. Величавая стихия музыки сроднила нас с ними, и в памяти нашей Большой зал неразрывно слился с их лицами, ставшими для москвичей так хорошо знакомыми».

А что теперь? Просто даже подойти к храму трудно. Улица Герцена сплошь перекопана, канавы, непролазная грязь, в мороз превращающаяся в наледь, и длится это уже не один сезон, – развал, разор в самом центре столицы, к которому уже почти привыкли, забывая, что было иначе; да было ли?

Честно говоря, даже при самом высоком настрое, попав пару раз в лужи, заляпав грязью брюки, чулки, несколько заземляешься. Досада требует выхода, и нечто такое произносится вслух, что, казалось 6ы, не характерно для посетителей Большого зала. Правда, и зал уж не тот: в нижний буфет завезли дефицитное пиво, и публика ринулась туда. И у 6елых высоких дверей не дежурит, как прежде, бдительная стража. В зале полно пустых мест. Лиц знакомых почти не встречаешь, и редко кто друг другу кивает, улыбается…

Конечно, на заезжих звезд, гастролеров рвутся, и билет трудно достать, но атмосфера совсем другая, ажиотажная, показушная. Это не завсегдатаи Большого зала, а те, кто бывает на модных нынче презентациях, кому положено, или кто прорвался, кому надо себя показать. И вовсе им не до музыки.

Изменения произошли и в гастрольном плане: все чаще нас посещают бывшие наши соотечественники. Взглянем на афиши: имя знакомое, а вот гражданство уже иное. На них, как на заезжих звезд, и слетаются теперь. А те, кто пока остаются, пока не уехали из страны, – те подобной чести, подобного внимания не удостаиваются. Они ведь доступны, а, значит, куда менее интересны – будничны. Вот когда уедут, тогда наша публика откроет им свои объятия.

Вообще много в нашей жизни странностей, и на примере Большого зала они весьма наглядны. Скажем, прежняя администрация, во главе с Е.Галантером, директорствующем там, в Большом зале, сорок лет, не только многих посетителей знала в лицо, но и по имени-отчеству, и кое у кого даже имелись свои постоянные места, что, выражаясь по-нынешнему, свидетельствовало о явном «блате». А дух тем не менее был демократичный, потому что интеллигентные люди приходили туда. А барство, в любых его проявлениях, считалось дурным тоном. Разумеется, они цену себе знали, проходя к своим креслам, чувствовали, что на них глядят. Но и тщеславие у них было иное, не выражавшееся в параде сногсшибательных туалетов. Нет, не ангелами они были, а просто культурными людьми.

Но ведь вроде бы культурные люди и сейчас есть, а умных, образованных, энергичных и того больше. Но не всех – отнюдь не всех – можно вообразить прогуливающимися в фойе Большого зала, поднимающимися по его прекрасным лестницам. Они не вписываются туда никак. Музыка им не нужна. Они привыкли без нее обходиться и даже не осознают, чего лишены. Это как врожденная слепота, глухота – инвалидность, в которой они не виноваты.

Им кажется, что они сами выбирают – предпочитают Дом кино, театральную премьеру, политический диспут симфоническому, камерному концерту. На самом деле им не дано выбирать – они продукт массированного, в масштабах страны, воспитания, где на музыку велось тотальное наступление. Музыка в глазах новых, послереволюционных властей скомпрометировала себя вдвойне: во-первых, как пособница «опиума для народа», ибо издревле входила необходимым компонентом в православное церковное действо. «Отравление» гимназиста, скажем, религией, законом Божьим, велось одновременно с обучением его вокальным навыкам: петь в хоре должны были уметь все. Мещане, дворяне обучали детей игре на музыкальных инструментах. Манерная барышня в подходящий момент подсаживалась к пианино – новая эпоха, новый мир, который мы должны были построить, вдосталь обсмеяли таких, вместе с их фикусами, геранями, вышитыми салфетками. Застенчивостью, деликатностью, чутьем, что можно, а что – нельзя. Непозволительно. Бессовестно.

Известно, что при первом прослушивании музыкального произведения даже профессионал не может сразу его охватить, во всей полноте в него вникнуть.

Об этом Рихтер говорил, и это при его-то потрясающей восприимчивости.

Действительно, по-настоящему наслаждение испытываешь тогда, когда слышишь уже знакомое, известное. Любви с первого взгляда, в музыке, пожалуй что и не бывает. Это подтверждает совсем простенькую мысль, что тот, кто музыкально не образован, ничего не услышит, не поймет. И надеяться на чудо тут нечего.

Десятилетиями посетителями Большого зала являлись в основном те, кто успел родиться в эпоху, когда музыкальная культура была частью культуры общей. Когда в квартирах еще хватало места для рояля или по крайней мере для пианино. В праздничные вечера именно там, вокруг инструмента, и собирались, пели романсы (знали и ноты, и текст) и обязательно находился кто-то, кто умел аккомпанировать. Это была среда, без которой искусство обойтись не может, и все артисты, все таланты нуждаются в ней – в аудитории, способной их понять, оценить.

Но со временем классическая музыка перестала быть языком общедоступным, понятным людям. Когда 1 апреля 1901 годы открывался Большой зал, ситуация была другой. И В.Сафонов, выступая там с торжественным словом, видел другую перспективу…

В 1893 году помещение дома князя Воронцова, где помещалась консерватория, было оценено как неудовлетворительное, тесное, и было решено построить новое, с двумя концертными залами. Строительство было поручено академику В.Загорскому. Закладка здания состоялась 27 июня 1895 года, а, повторяю, в апреле 1901 года Большой зал вступил в строй. Малый же открыли на три года раньше, к пятилетию смерти Чайковского. Так что, видим, и тогда уважались даты, стремились достойно отметить их. Разве что понятие «достойно» сознавалось иначе…

То, что потом произошло у нас с Большим залом, с музыкальной жизнью, нельзя назвать иначе как деградацией. Хотя, стоит вспомнить, Большой зал и раньше знавал, переживал крутые времена. В первые послереволюционные годы его превратили в кинотеатр под названием «Колосс»: там крутили фильмы, и лишь день-два в неделю отводилось для концертов. Да что говорить, в то же, примерно, время, Большой театр чуть ли уже не прикрыли, но делегация артистов упала, что называется в ноги, перед Советской властью. Большой театр удалось отмолить, отстоять…

Если задуматься, да после такого кощунства, надругательства, как можно было в такой дикой стране оставаться?! Взяли бы да уехали, с их репутациями, славой, на любой европейской сцене их приняли бы. Нет, почему-то оставались.

И в годы самой страшной разрухи возник Персимфанс – оркестр, состоящий из солистов Большого театра, и сыграл роль огромную роль в пропаганде классической музыки. На что-то, выходит, они надеялись, верили во что-то. И приезжали иностранные исполнители, выступали вместе с Персимфансом: Эгон Петри, Карло Цекки, Ж.Сигетти, А.Рубинштейн…

Оставались и опытнейшие импресарио, хотя их дореволюционный опыт, антреприза, частное предпринимательство, компрометировали их в глазах новых властей. Например, тот же Ефим Борисович Галантер, в конторе которого начинал всесильный впоследствии Сол Юрок. Галантер, сам будучи еще совсем молодым, участвовал в становлении исполнительской карьеры Яши Хейфица – ученика Ауэра, с которым он тоже был знаком, организовывал его концертные поездки. Сопровождал в российскую глубинку Фокина, Собинова, Вертинского, Изу Кремер, Шолом-Алейхема. Не менее интересно, что те соглашались, ехали в тьмутаракань, при своей уже мировой известности. Но их в глубинке ждали, нуждались в искусстве, в классике. Был спрос и было предложение. А еще была миссия, чувство ответственности людей интеллигентных, талантливых перед своим народом, своей страной.

В настоящий момент мы, кажется, поняли в чем наши изъяны и рьяно призываем друг друга к деловитости, трезвости, практической сметке. И правильно. Но, если вглядимся в прошлое, убедимся, что у людей, способных вершить большие дела, добивающихся по-настоящему серьезных результатов, помимо хватки, необходимых навыков, была еще и, что называется, сверхзадача, идея, и, как ни странно, бескорыстная. Есть такое присловие в азартной игре

– дуракам везет. А дураки в мировом фольклоре – самые умные.

Умен был Галантер, не уехавший из страны, хотя один за другим отбывали корабли из одесского порта, и он глядел им вслед из своего окна. В кармане лежал, приготовленный на случай итальянский паспорт, но он так им и не воспользовался… Не уехал… Здесь, в этой стране, на одном из еврейских погромов, о котором писал Короленко, на его глазах, когда ему было тринадцать лет, убили его отца. Не уехал… С подмоченной частной антрепризой репутацией возникали сложности при устройстве на работу. Не уехал… И пришел в кинотеатр «Колосс», где хотя бы раз в неделю удавалось пробивать симфонические концерты Персимфанса. Дождался, когда кинотеатр таки упразднили, и снова воскрес Большой зал: там он сорок лет директорствовал.

Сорок лет посетители Большого зала видели этого человека, стоящего сбоку у парадной лестницы, неподалеку от своего кабинета. Его любили, хотя он был скорее замкнут, чем общителен, скорее печален, чем улыбчив. Бремя ответственности, которое он отлично сознавал, не давало ему как 6ы распрямиться, но оно же и вдохновляло, аккумулировало в нем энергию.

Это был истинный хозяин Большого зала, где он появлялся с утра, расписывая каждый час: репетиции, вечера, вновь репетиции. Был хозяин и был порядок. Хотя фактически этому хозяину не принадлежало ничего, и во всем он был зависим – филармония над ним довлела, и Министерство культуры, и прочее, прочее. А вот ведь делал, добивался того, что хотел, что считал необходимым.

И не кривил душой М.Сокольской, когда писал в 1957 году, что действительно музыкальная жизнь в Москве не сравнима ни с чем, и, что признавалось тогда всеми, тут немалая заслуга Е.Галантера.

Со многими из великих артистов его связывала дружба. В архиве Галантера – письма, телеграммы, поздравления, подписанные прославленными именами.

Портретами с надписями почти сплошь были увешены стены его квартиры, к сожалению, слишком тесной, чтобы приглашать туда гостей. Но и ограничиваясь общением лишь в Большом зале, где он, что называется, дневал и ночевал, Галантер умел внушить симпатию, сберегаемую годами. И это было шире личной его жизни, выходило за биографические рамки – шло на пользу делу, Большому залу, музыке, культуре. Был Галантер, и Большой зал имел лицо.

Сейчас, при дефиците медикаментов, продовольствия, пустые ряды в концертных залах не воспринимаются серьезной опасностью. Но стоит вспомнить: и в голод, разруху, пережитые страной, наша интеллигенция подвижнически, отчаянно, героически отстаивала отечественную культуру. Не было того и другого, и третьего, но оставался Большой театр, Большой зал. Оставались те люди. Сегодня, когда все поняли все, трудно и даже как-то неловко рассуждать, почему же они все-таки оставались. Но если не попытаться вникнуть в то, что ими двигало, не сопоставить их трудности и наши трудности, их груз и наш груз, из судьбы с нашими судьбами, если не почувствовать тут преемственности, нас ничего не спасет, ни продовольствие, ни даже медикаменты.

1990 г.

В контексте времени

«Когда-нибудь, возможно, люди научатся общаться непосредственно, передачей мыслей, не проходя через грубое сито слов», – говорит Исаак Ильич Паенсон, автор уникальных четырехъязычных терминологических Руководств по политической экономии, статистике, международному праву, создаваемых по особому, им же открытому методу. Но, не правда ли, на какое бы замечательное свершение человек не был 6ы способен, все же самое дивное чудо – он сам.

Ничто, ни одно дело не сравнится с богатством человеческой личности. И в Исааке Ильиче меня прежде всего привлекли его характер, натура, благодаря которым он в свои восемьдесят пять лет продолжает ежедневно трудиться, оставаться независимым, самостоятельным, с трезвым взглядом и ясным умом.

Знакомы мы были уже несколько лет, но именно знакомы, не больше. Нас сблизил письменный стол, в прямом – мебельном – смысле. Исаак Ильич позвонил моему мужу, сообщив, что собирается переезжать и вынужден от некоторых вещей избавиться: может быть, нас заинтересует письменный стол, сделанный на заказ, необычной конструкции, полукруглый, с множеством ящиков, откидных полок.

Мы заинтересовались, тем более что жил Паенсон по соседству, в районе, где, как на рекламных проспектах, с вылизанными газонами, цветущими кустами, тянулись в ряд виллочки – швейцарское счастье. В одной из них Исаак Ильич и обитал, вполне респектабельно, с женой, сильно его моложе, заботливой, державшейся безупречно.

Я знала, что почти тридцать лет Паенсон проработал в Организации Объединенных Наций, что он выходец из России, откуда уехал мальчиком. Мой муж хотел помочь с изданием одной из его работ в Советском Союзе. Но хотя с самого начала было сказано, что в случае издания его трудов у нас в стране Исаак Ильич отказывался от какого-либо материального вознаграждения, советские издательства хранили вполне традиционное для тех лет молчание: ни да, ни нет.

А в целом наши отношения ни к чему не обязывали: как-то Паенсоны пригласили нас к себе, как-то мы их. Воспитанные, образованные, обеспеченные люди, воображение не задевающие, не застревающие в памяти, так мне казалось поначалу.

Исаак Ильич встретил нас как всегда при галстуке, в вычищенных ботинках, но под стеклами очков глаза были растерянные. Повсюду стояли коробки, мебель сдвинута, сняты шторы с окон, и какие-то люди, мужчина и женщина, очень деловитые, то появлялись, то исчезали из комнат. «Новые хозяева, – Исаак Ильич сказал, – Просил их немножко обождать, пока съеду, но им, видите, невтерпеж». Голос у него звучал чуть громче, чуть резче обычного. «Ну да, я ведь теперь разорен, наличных денег не осталось. Такая, знаете ли, история… Пройдемте в кабинет, я вам стол покажу».

Пустые книжные полки довершали картину общего разора. Исаак Ильич привычно плюхнулся в крутящееся кресло возле письменного стола, и тут же вскочил, будто вспомнив, что ничего уже ему тут не принадлежит. Вспомнил, верно, и почему мы здесь – принялся расхваливать свой стол с интонациями уличного зазывалы. Голос его перешел в фальцет, мы чувствовали себя все более неловко, но почему-то медлили сказать, что стол такой, гигантский, нам абсолютно ни к чему. В стенах торчали гвозди от снятых картин, под ногами шныряла кошка Машка, время от времени мяукая с неизбывной, страстной тоской.

Мы удалились пристыженные, и тем, что увидели, и что не оправдали возложенных на нас надежд в отношении стола. Чуть позже узнали: жена Паенсона, моложавая, сдержанная, владеющая несколькими языками, с изысканными вкусами, после восемнадцати лет совместной жизни, сбежала, предварительно сняв все деньги со счета мужа в банке и, прихватив то, что, с ее точки зрения, имело ценность. Объем и вес ее не смущали: к дому подогнали грузовик.

История получалась, как Зощенко говорил, «высокомалохудожественная». Но случилась она с человеком в возрасте весьма преклонном. В одно воскресное утро муж ему позвонил, долго никто не брал трубку:

– Исаак Ильич, это вы? Заболели? Голос у вас…

– Да-да, голубчик, совсем плохо. Думал уж помру, а не хочется. Съел какую-то дрянь…

– Может быть вам что-то нужно, помощь какая-нибудь, лекарства, продукты?

– Да вообще-то все есть… А вы что, можете приехать? И когда?

Жил теперь Исаак Ильич в городке Ферней-Вольтер, граничащем с Женевой, но уже на территории Франции. По сравнению со Швейцарией жизнь там дешевле, ниже цены и на продукты и на жилье. И все в целом попроще. Кроме памятника Вольтеру и дома, где он жил – никаких достопримечательностей. Город-деревня, каких в Европе множество. Когда мы нашли место, где поселился Паенсон, поняли, что он не только переехал в другой город, другую страну, но и в другой социальный слой: вместо виллы с садом – многоквартирный дом с довольно обшарпанным подъездом, лифтом, обитым бурым войлоком. На лестничной площадке детские коляски, велосипеды; звукоизоляция слабая, слышны голоса, смех, плач.

Исаак Ильич открыл нам дверь хотя и очень бледный, но при галстуке, в костюме. С трудом продвигаясь, опираясь на палку, дошел до кресла. И на глазах стал оживать, от слова к слову, увлекаясь собственным рассказом, в котором трезвость оценки людей, событий, сочеталась с детской доверчивостью.

Говорил о себе, о своей бывшей жене, без гнева, скорее с сожалением, допуская, что странность ее поступков вызвана не злонамеренностью, а сумасшествием внезапным, ну да, влюбленностью, а женщины, мол, когда влюблены… «Конечно, при нашей разнице в возрасте я не исключал такого поворота, но я всегда просил Эвлин: если ты захочешь уйти, пожалуйста, скажи мне об этом сама, я не буду тебя удерживать… И я 6ы свое слово сдержал, но она поступила иначе». Ни тени мстительности, злобного возбуждения не возникало, ни в лице его, ни в интонациях. Говорил все это не старец – мужчина, раненный предательством.

Между тем все вокруг свидетельствовало, во что ему обошлось «внезапное сумасшествие» супруги: тесная квартирка с крохотной кухонькой, разрозненная мебель, от прежней роскошной библиотеки – три узких книжных отсека.

Библиотеку, правда, ему удалось устроить на хранение в Женеве, в одном из научных учреждений, оговорив право ею пользоваться, работать там. Но чтобы это осуществлять, приходилось на больных ногах добираться до автобусной остановки, на что уходило с полчаса, и ехать из Фернея в Женеву. И так почти каждый день, в любую погоду – ехать к собственным книгам, которые раньше были под рукой. И получить такие перемены на восемьдесят шестом году: вдруг лишиться привычного, и в крупном, и в мелочах, а ведь именно мелочи цепляют особенно больно. Но вот кошка Машка с ним осталась и нагличала, ходила по столу, дерзко мяукая. Научилась отворять дверцу холодильника, что-то постоянно уворовывая. «Машка, ты кончишь на эшафоте!»– пригрозил ей Исаак Ильич.

После этого визита я как бы впервые увидела Исаака Ильича. И захотелось больше узнать о нем, о его судьбе.

Родился он в 1903 году в предместье Нижнего Новгорода под названием Канавино, а прежде Паенсоны обитали в черте оседлости. Нарушить ее по тогдашним законам дозволялось лишь тем лицам еврейской национальности, кто имел профессию дантиста, акушерки, либо становился купцом первой гильдии, то есть платил налоги выше установленной нормы. Подобной привилегией также обладали проститутки, официально зарегистрированные, получившие так называемый желтый билет. Бывало, что «желтый билет» брали женщины вполне добропорядочные, лишь бы вырваться из местечка.

Семья Паенсонов была бедной, дед лесом приторговывал, в очень скромных масштабах, еле хватало концы с концами сводить. Зато его сын, отец Исаака Ильича, хотя имел лишь начальное образование, выказал сметливость, истинный коммерческий ум, позволивший ему выбиться в крупные заводчики, переселиться в Москву.

Впрочем, тогда в России подобные взлеты не являлись редкостью: капитализм только еще начинался, делал первые шаги. Конкуренция была слабой, – и бездна невежества, позволявшая человеку мало-мальски сообразительному совершить рывок. Расцвету деятельности Ильи Паенсона невежество окружающих как раз поспособствовало: он занялся производством растительных масел.

Прицел был точный: в Средней Азии, издавна производящей хлопок, использовалось только сырье, нужное для изготовления ткани, хлопковое же семя выбрасывалось как отход. Илья Паенсон начал его скупать практически задаром, и можно представить, какие прибыли стал получать завод, где из бухгалтера Паенсон сделался совладельцем. По-видимому, человеком он был страстным, несколько авантюрного склада, хотя и сосредоточенным исключительно на коммерции. Семья, дети мало его волновали. Он шел в гору, забираясь все круче, а что вокруг делалось, не особенно замечал. Между тем, приближался год семнадцатый.

Самым близким человеком для маленького Исаака стала его воспитательница, прибалтийская немка, и немецкий стал языком его детства. Но воспитательница заболела туберкулезом, пришлось с ней расстаться. Исаака отдали в школу, открытую еще Петром Первым, горделиво называвшуюся Московской Академией практических наук. Занятия там пришлось прервать, так как семья переехала в Петроград, где Исаак поступил в знаменитое Тенишевское училище, которое тоже закончить не удалось: началась революция.

Отцовские предприятия были национализированы, через Оршу Паенсоны пересекли границу, приехали в Берлин. Но глава семьи оставался еще деятельным, энергичным, готовым начать все сначала. По словам своего сына, он обладал просто-таки гипнотическим даром воздействия на банкиров: они давали ему ссуды практически ни подо что, в сомнамбулическом будто состоянии, завороженные прожектами Ильи Паенсона. Впрочем, он их не подводил, и поначалу все складывалось неплохо: через советское представительство в Берлине удалось заключить контракт, на основе которого из Советской России вывозилось сырье, подсолнечные семена, очень задешево, а Илья Паенсон обрабатывал их на предприятиях в Германии. Потом советская сторона опомнилась, сообразила, насколько такой договор невыгоден. Тогда Паенсон наладил производство масел из кунжутного семени в Палестине, находившейся в то время под английским мандатом, а также в Молдавии, бывшей еще в составе Румынии. Но снова его ждало крушение: буквально накануне прихода к власти Гитлера он поместил почти все свое состояние в немецкие акции. Это был конец, и больше уже Илья Паенсон не поднялся. По оценке его сына, он обладал предпринимательским талантом, но в остальном интуиция ему отказывала. «Отец смолоду умел зарабатывать деньги, мне не передался этот его дар, но если бы он спросил моего совета о политической ситуации в Германии, мне было что ему рассказать. Уж это я знал из первых рук. А точнее – на собственной шкуре».

Закончив в Германии среднее образование, молодой Паенсон поступил в Берлинский университет, на химический факультет – так захотел отец, а сын его слушался. Первые студенческие годы Исаак Ильич вспоминает без всякого удовольствия: он не столько занимался, сколько спорил со своими однокурсниками, чьи нападки становились все оскорбительнее. «Когда меня потом спрашивали, зная, что я в те годы жил в Германии, почему, мол, такой образованный культурный народ как немцы смог принять фашизм, я отвечал, что неожиданностей никаких с моей точки зрения не было: зерна упали на вполне подготовленную почву. Задолго до прихода к власти Гитлера, в начале двадцатых, я видел эти обессмысленные лица, искривленные в злобных воплях рты: во всем, во всех бедах великой Германии они винили евреев и социал-демократов. К доводам разума были абсолютно глухи, пакостничали как малолетки, а ведь считали себя благородными, образованными. В конце концов, я не выдержал, перевелся в Цюрихский университет, но не отказал себе в удовольствии, забравшись на кафедру в аудитории, где мы занимались, высказать напоследок все, что я думаю об „уважаемом берлинском студенчестве“, об их умственных способностях, куцых обывательских душах. С наслаждением вспоминаю их ярость: еврей, да еще выходец из России, осмелился…»

Хотя в Цюрихском университете обстановке была иная, Паенсон недолго проучился и там: химия явно не воодушевляла. Попробовал поработать на отцовских предприятиях, съездил в Молдавию, но больше проявил себя как знаток женской красоты – «ах, как хороши молдаванки!»– чем как толковый бизнесмен. На семейном совете решено было отправить его в Англию, на выучку к родственникам по материнской линии, известным по всей Европе меховщикам, фирма которых имела филиалы и в Польше, и в Германии.

Существование под крылом у богатых родственников идиллию нисколько не напоминало. Исааку Ильичу была поручена сортировка мехов, занятие, по его словам, весьма докучное, и где требовалось как раз то, чем он не обладал – прекрасное зрение и чуткость пальцев. Год он работал бесплатно, потом ему положили жалование, примерно, столько, сколько получал швейцар. И время не стерло пережитых тогда унижений: как богатые невежи, едва умеющие читать-писать, гнали его взашей, не желая, будучи «не в настроении», платить по счетам; как двоюродный состоятельный братец, угощая обедом, «ненавязчиво» сообщал цену каждого блюда, и еще множество разных деталей, язвящих гордость, застряли в памяти.

Не везло. А ведь школе был первым учеников, и даже в нелюбимой химии все– таки успевал. Но вот в коммерческой деятельности – типичный неудачник.

Отцовские способности явно ему не передались, и среда, окружение, где все каким-либо предпринимательством занимались, тоже никакого влияния не оказали. Ведь странно, с таким ясным умом – и прогорать. Ну, правда, почему?

– спросила я у Исаака Ильича.

– Действительно, почему? – он улыбнулся. – Я тоже хотел бы знать.

Впрочем, думаю, деньги идут к тому, кто их любит. Я, видно, любил недостаточно. То есть от денег я бы не отказался, ни тогда, ни теперь, но все же они для меня не цель, а средство. Вот, скажем, из-за своих руководств по терминологии я готов на стену лезть. Хотя, как вы знаете, никаких миллионов они мне не приносят.

Вторая Мировая война поставила точку в коммерческой деятельности Исаака Паенсона. Английское правительство не без оснований сочло, что роскошные меховые манто в момент всеобщей опасности отнюдь не предмет первой необходимости и наложило на импорт меховых изделий пошлину в сто десять процентов. Люди ушлые, конечно, нащупали лазейку, в ход пошли фальшивые счета, но Исаак Паенсон, и прежде бывший в этом мире белой вороной, счел жульничать недостойным. Все распродав и заплатив всем, кому был должен, свернул дело полностью. У него, правда, к тому моменту свой план созрел: он решил поступить в Лондонский университет.

Родственники назвали его сумасшедшим. Стать студентом в сорок семь лет?! «А что прикажете мне было делать? В сорок семь лет в гроб ложиться?»

Представляю, что с такой с именно интонацией Исаак Ильич с родственниками изъяснялся. И такое же, верно, было у него выражение лица, упрямое, дерзкое

– и сейчас, при воспоминании о тогда пережитом, – мальчишеское.

В колледже, куда он поступил, две дисциплины были ведущими, экономика и международное право. Учился с наслаждением, наконец, что называется, дорвавшись. Казалось, теперь начнется совсем новая жизнь – взлет.

Рассчитывал закончить колледж первым, но из-за разногласий с деканом, был отодвинут на второе место. На мой вопрос, какого рода были разногласия, Исаак Ильич сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю