355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Кожевникова » Сосед по Лаврухе » Текст книги (страница 18)
Сосед по Лаврухе
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:34

Текст книги "Сосед по Лаврухе"


Автор книги: Надежда Кожевникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Хозяин Гайд парка

Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных в «перестройку», будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность.

Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Все слышнее становятся голоса, признающие его крупной, хотя, разумеется, и неоднозначной личностью послесталинской эпохи. И главной, теперь несомненной, его заслугой называется создание той «Литературной газеты», которую читала вся страна.

Жаль только, что сам Александр Борисович об этом уже не узнает, не услышит. Ушел из жизни всеми оставленный, абсолютно одинокий, чему я оказалась свидетелем, возможно, случайным, хотя все же, думаю, нет.

Я была с ним, с Чаковским, знакома, можно сказать, с момента своего рождения, а точнее еще до, находясь в мамином животе, и тогда же жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, на фронте, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя жизнь, я оказалась единственным журналистом, написавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию.

Больше – никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: «Повезло Вадику – так Александр Борисович называл моего отца – он до этого не дожил». И я с ним согласилась.

Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон – вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать.

Скажем, там же, в Переделкино, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков – это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как баржу некрасовский бурлак. А вот когда звонил «Сашка», то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика.

Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы, и внешне, и внутренне, и, скажем так, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, в хозяйстве, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. В природе его личности то, что называется харизмой, ярко сияло. Некрасивый, сутулый, но покорял, пленял.

Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укорить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных, на тонкой подошве, нелепых при нашей-то переделкинской распутице, с коллекцией кепок – одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям – но и в этом «прикиде» (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться) проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое.

А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться, всласть, озорно, не умел, и другим никогда бы не позволил.

Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: неужели, А.Б., вы вправду во все это верили? Он твердо, да, Надя, да! Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь.

Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела, и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно пролопатила, но несмотря на множество любопытных, исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными лицами своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения.

Увы, Чаковский писательским даром не обладал. Такой «секрет» обнаружился со всей очевидностью, когда и дожив до гласности, и обладая уникальным жизненным опытом, уже не скованным никакой цензурой, он, даже работая, что называется, в стол, оставался пленником – нет, не режима, а собственность несостоятельности в данной, конкретной области, литературе.

Почему умный, разносторонний, даровитый человек взялся за то, к чему не имел никакого призвания – тут его рукопись многое разъясняла. Я, правда, кое-что знала и до того, от отца, но интерпретация самого Чаковского расставила точки над «i».

По факту рождения, происхождения, один из самых успешных, удачливых представителей советской писательской элиты изначально был обречен на полный провал. Замри, на пузе лежи, не высовывайся. Дед – миллионщик, забыла на чем разбогател, на мыловаренье что ли. А тогда, в царской России, стоит заметить, добывать деньжата, да в таком количестве, чтобы еще и меценатствовать содержать, к примеру, оперный театр, следовало иметь мозги.

О «прихватизации» государственной собственности те, бедолаги, не знали. Ох, темный народ, хотя и евреи. Набив мошну, вырвавшись из черты оседлости, отправляли детей обучаться за границу, имея в виду их возвращение – вот наивные! – на родину. И дети их, тоже наивные, возвращались. Родители главного редактора «Литературки», врачи, с дипломами университетов Берлина, Цюриха, на родину прибыли, получается, в аккурат для того, чтобы разгневанный пролетариат вышвырнул их из отцовских особняков, а ребенку их, сыну, выжег на лбу несмываемое клеймо отщепенца, чуждого классово, буржуазного элемента. Предполагалась, что он не выплывет никогда, нигде.

Но «Сашка», оказался твердым орешком. Пошел на завод. В рукописи пространно о том, как мастер, Кузьмич, кажется, обучал ученика вытачиванию деталей на токарном станке. О его внимательности, дружелюбии к мальцу чуждого, вражьего племени спет ну прямо панегирик. И еще нашлись благодетели среди «кузмичей»– «ивановичей» – автор их перечисляет, захлебываясь от благодарности – допустившие парня к участию в заводской самодеятельности и даже – в святая святых! – к составлению стенгазеты.

Я спросила: а вы что, А.Б., до сих пор считаете, что за то, что вы в детстве носили матросский костюмчик, гольфы, немка-бонна с вами в парке гуляла, вас следовало в куски разорвать, на костре изжарить и съесть? Он мне: ты не понимаешь, я получил возможность участвовать в общественной жизни, активной, полнокровной, не остался не обочине, изгоем, а мог бы…

Вот, видимо, откуда все дальнейшее вызрело. Властолюбие, непререкаемая авторитарность, желание и умение повелевать – из унижений, необходимости подлаживаться, пережитых в юности. Чаковский, я не раз слышала, на свое окружение давил, сотрудники перед ними трепетали, боялись до дрожи в поджилках. Я только однажды оказалась в его редакционном кабинете на Костяковском, в здании, похожем на дворец, что он выбил, находясь на вершине своей влиятельности, и хотя явилась скорее по частному вопросу – он был председателем комиссии по литературному наследию отца – ощущение, что этот человек, которого знаю с детства – вершитель судеб, способный и казнить, и миловать, неприятно задело. Несмотря на его, Чаковского, ко мне благосклонность, тот визит показался томительно долгим. Каково же было тем, кто работал с ним.

Хотя все же следует понимать: он – да, давил, но и на него еще как давили. Диагноз себе самому поставил цитатой, которую я получила из его уст тогда, когда пришла брать интервью: вначале ты берешь власть, потом власть берет тебя. Продолжу, и оставляет руины, еще до того как ты ее, власть, утрачиваешь.

В комнате, где мы беседовали, на стене, напротив, висела обрамленная, большая фотография его дочери Кати, погибшей в автомобильной катастрофе. Она там смеялась. Катя, моя подружка, рыжая, безудержная. Нет, Александр Борисович, уж ее-то вам не следовало так жестко держать, как вы это делали с другими. Отказали не только тормоза в машине, где она ехала, но и в ней самой. Она погибла потому что ей не додали, не додавали с детства – искренности, доверительности, любви. Щедрости, и душевной, и, можно, сказать пустяшной, но лестной, памятной, ценимой. Необходимой не только одариваемым, но и дарителю. С условием, правда, если гармония в семье воспринимается достойной усилий, а не как пустяк.

Как-то Чаковский с Кожевниковым отправились вместе в загранкомандировку, то ли в Париж, то ли в Берлин. Папа оттуда всем навез кофточки. Представляю: завели куда-то, и он, торопясь, хватал все подряд, Ирине-Кате-Наде, всем сестрам, как говорится, по серьгам, и маме, в первую очередь, конечно, нашей маме – ворох, кучу, тюки чего-то пестрого, до ряби в глазах. Милый наш, доверчиво-небрежный добытчик. Однажды вот вручил мне туфли, лакированные лодочки, но обе на левую ногу. И очень смеялся, когда я, их напялив, попыталась пройтись. До сих пор в ушах его хохот: ну что ты такая неловкая, загребай шире, левым носком правую пятку подталкивай. Ну как тут огорчаться, когда в доме такое веселье!

Зато Александр Борисович в ту поездку купил все толково, избирательно, качественное, дорогое, не скупясь – себе. Он что никого не любил? Да нет же, любил, и особенно ее, рыжую, смешливую Катю.

И вот спустя месяц, как Катю похоронили в запаянном гробу, идем с папой по Переделкино, и на взгорке, ведущей от улицы Серафимовича, трусит кто-то спортивной пробежкой в синем фирменном костюме. Я: папа, неужели Чаковский?

В ответ, глухо: да, он. Я: как он может, ведь Катя… не могу, не хочу его видеть! Он: тогда уходи, возвращайся домой. Ухожу, оборачиваюсь и вижу уже в отдалении две фигуры, сближающих медленно. Пошли рядом, потом обнялись. Тут я припустила, уже не оглядываясь. И такая жалость, к обоим, в сердце плеснула, как щелочью. До сих пор горит: ну что мы знаем, что понимаем, и тогда, и теперь, про них?

Когда создавалась «Литературка», мы с сыном Чаковского, Сережей, заканчивали школу. Катя была нас младше на год. Нам предстояли экзамены в институты. И вот, помню, лежим на поляне в лесу переделкинском, вперившись в небо. Лето, но березы уже кое-где золотеют. Сережа спрашивает: «Ты знаешь о проекте с газетой моего отца? Как думаешь, получится? Понимаешь, что он задумал?» Но я, нацеленная на поступление в консерваторию, отголоски литературных дел пропускала мимо ушей. Если что и застряло, то типа того, что «Чак» замахнулся, зарвался, и затея его провалится. Но не желаю обидеть друга, молчу.

Между тем, как известно, затея не провалилась, Чаковский создал газету, ставшую отдушиной для страны, предвестницей гласности, школой мужества, смелости гражданственной, раскрепощения застылых в сталинскую эпоху душ, мозгов.

Хотя, конечно, все это оставалось еще половинчатым, напоминало кульбиты воздушных гимнастов под куполом цирка, где безопасность не гарантированна, и срывы артистов – условия их ремесла. У такого действа тут тоже был свой режиссер, антрепренер, хозяин или, скажем, смотритель Гайд парка, и он именно отвечал за все головой. Поставил на карту добываемое многолетиями: природную осторожность, карьерность, тщеславие, чтобы однажды вот так самовыразиться, через других, способных, молодых, предоставив плацдарм для их взлета.

Поскольку сама принадлежу к журналистскому, цеху знаю лихость, безоглядность, эгоизм газетчика, готового ради публикации своего, написанного только что, горячего материала на все. Знаю и наше стреноженное топтание в предбаннике начальственного кабинета, откуда секретарша вот-вот вынесет гранки, измаранные, изуродованные державной правкой – и лютая ненависть к нему, тирану, душителю, трусу, цепляющемуся за свой пост, льготы, привилегии, как кощей бессмертный. Я сама из того же стана, зависящих от воли редактора – деспота, это моя профессиональная среда.

Но по прихоти обстоятельств, факту рождения имела возможность с близкого расстояния наблюдать и за теми, кто взял власть, а потом власть взяла их, принудив тем заниматься, к чему не было ни охоты, ни склонности.

Чаковский строчил бездарные, как жвачка пресные романы– эпопеи, а моего отца, шутника, озорника, чистопородную богему, загнали в начальственное кресло и там сгноили.

У Кожевникова и Чаковского больше было различий, чем сходства.

Кожевников всю жизнь держался, как тогда выражались, твердых взглядов, служил идее до конца. Мне вера такая, отметающая сомнение, чужда, но не обо мне речь и даже не об идее, а о характере, об эпохе, такой человеческий тип слепившей. Цельный, сильный, упрямый и, вместе с тем, уязвимый, ранимый, застенчивый. Он, мой, мой отец никогда для себя лично ни о чем просил.

Служил государству, но персонально ни перед кем не прислуживался, не заискивал, не вилял, ни перед Хрущевым, ни перед Брежневым, ни перед ничтожеством явным Черненко. В свите приближенных к трону, льстивых царедворцев ни разу не мелькнул. Спина его не гнулась в поклонах, стальной стержень не позволял, вбитый природой, генетически Чаковский был гибче, покладистее, вхож в высшие сферы и желаемого добивался. Наград, званий, почестей, и квартира огромная на улице Горького не без хлопот ему досталась. Лицемерить не буду: отец, если бы предложили подобное, полагаю, не отказался бы. Но урывать, забегать вперед, оттеснять в очереди просителей – нет, не та натура. Впадал в бешенство, когда я, дочь, просила о чем-либо, его же, собственного отца.

Мы с мужем, ребенка родив, кооператив в Сокольниках, в блочном доме, выгрызали сами, к отцу за помощью не осмелившись обратиться. Отказал бы точно, да еще высмеял бы, унизив вдвойне. Доить власть потребительски, цинично считал ниже достоинства. И лукавить, при этом испытывая удовольствие – тоже нет, не его стиль.

Застрял эпизод. Проводим в Прибалтике отпуск семейно, с отцом вместе, но уже без мамы. Нас с мужем навещает там пара приятелей, Андрей, сын писатель Кочетова, женатый на Элле, на дочке первого секретаря Эстонии. Они приезжают из Пярну на оливковом «Мерседесе» с водителем и правительственными номерами – шок по тем временам для местной общественности.

Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как впрочем, и мой отец.

И вижу, – ох до чего же знакомый – зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: «Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя пока похоронят – всхлип– смешок – еще не известно». И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа – равные, по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса.

Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка-супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе – жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него… Он что, не понимал. Не за-ме-чал.

А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном.

Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского – тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что…

И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час – ни с места.

Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно.

Мой соперник – Проханов

Как-то, года три-четыре назад, я прилюдно, не понижая голоса сказала, что Александр Проханов пишет, несмотря ни на что, хорошо, ну, что называется, умеет – и зависла неловкая пауза, как бывает, когда кто-то сморозил глупость. В те годы упоминать имя этого писателя в приличном обществе считалось предосудительным, и моя реплика воспринялась если не выпадом, то явной бестактностью. Мне следовало смутиться, что я и сделала.

И вдруг ситуация поменялась в корне. Те же, кто буквально вчера Проханова осуждали, им брезговали, стали с тем же энтузиазмом его славить, превозносить, находя параллели его дарованию не только среди отечественных классиков, но даже среди мировых. Поворот такой, на сто восемьдесят градусов, вызвала публикация нового его романа «Господин Гексоген» оказавшийся в числе бестселлеров и получивший престижную премию «Новая лучшая книга».

Что же случилось? Автор изменился настолько, что прежние недруги, былое великодушно простив, забыв, впустили его в круг единомышленников, гарантируя поддержку? Непохоже. Газета «Завтра», где А. Проханов, как был, так и есть главный редактор, осталась на те же позициях, а каких – известно. За это, после второго путча, ее и запретили, в бытность, когда она называлась «День». Но после, открыв клапан всему, в том числе и порнографии, сочли что ли безвредным голошение бесноватых, оказавшихся, верно, решили, в таком меньшинстве, что-де, пусть. И в каждом номере газеты появлялись и появляются прохановские передовицы – писание романа его не отвлекло – иной раз чудовищные по сути, но всегда мастерски сделанные, что не заметить специалистам из того же литературного цеха было трудно, между тем они не замечали, не хотели, отказывая тому, кто придерживался чуждых им взглядов, абсолютно во всем.

Нет, не Проханов изменился, а именно те, из другого лагеря, и тут есть объективные причины. Во первых, на фоне стряпни «донцовых-марининых», скучных мерзостей Т.Толстой, «посмодернистской» невнятицы объявленных модными авторов, чьи личности заретушированы настолько, что не угадывается даже их пол, писателя с собственным, незаемным лицом, явной гетеросексуальной, то есть нормальной, ориентацией и, извините, с позицией, которую он готов защищать, биться насмерть хоть с кем, замалчивать больше было нельзя. «Господин Гексоген» прогремел как выстрел.

Читатели, люди, соотечественники, закормленные развлекательным суррогатом, ждали, видимо, когда же с ними заговорят всерьез. Без уловок-ужимок шоуменов, затасканных по тусовкам. Страстно, с беспощадной правдивостью. Про то, что сейчас, что составляет нашу жизнь с ее надеждами, миражами и каждодневными, ставшими будничными кошмарами. Заговорят в полный голос, не опасаясь лишиться чьей-либо благосклонности, поощрений, да просто подачек.

Между тем, среди почти поголовного отступничества, прохановская вера, иступленно-раскольничья, истовая, с элементом бесовства, может обратиться в соблазн, опасно влекущий. Вопрос: что же случилось в стране, в обществе, если позорный грех антисемитизма спускается как «мелочь», типа бородавки на лице? Где вы либералы-демократы, способные черносотенцу противостоять, сразить с ним на том же литературном романном пространстве, в тех же масштабах, с эпическим замахом? Вы уступили ему дорогу. Он вырос, поднялся, потому что вы, жалкие, забились по норам. Изолгались, предали заветы российской интеллигенции – говорить правду, не взирая ни на что. И если вас в очередной раз прихватят за глотку, уже прихватывают, сочувствия не дождетесь. Заслужили.

Роман «Господин Гексоген», я прочла с запозданием, когда уже все, кому не лень, о нем высказались. Зная газетные законы, не собиралась ни излагать письменно, ни тем более предлагать свое мнение для обнародования. Но как-то само по себе возникло название – «В России остался один инакомыслящий писатель, и тот антисемит» – и потянуло за собой остальное. К моему удивлению, рецензию и напечатали, и перепечатали и «вывесили» в интернете. В редакцию, где она появились впервые, начались звонки от читателей, мне пересылали их письма – выходит, я что-то задела в людях, и это «что-то» относилось даже не столько к роману, сколько к стране, откуда мы родом.

Но зашифрованной осталась фраза, с которой рецензия начата: «Как-то, в далекие уже времена, я услышала от одного из классиков советской литературы, что хотя преимущества социализма бесспорны, но литературных сюжетов при капитализме больше». Я скрыла, что цитировала своего отца, писателя Вадима Кожевникова. И то что он всплыл в моей памяти в связи с Прохановым было отнюдь не случайно.

Дело в том, что опять же давным-давно, отец был еще жив, я его ревновала вот именно к нему, Проханову, к Саше, как тогда его называла.

Хотя, кажется, сама же их и свела, но врать не буду, не помню. Мало ли кого и с кем я сводила. И вот, например, с Маканиным, тогда тоже Володей, потерпела полное поражение. Маканин при каждой встрече мне это напоминает: запало, значит, и ему. А вышло вправду смешно, как кажется теперь, а в тот момент – нелепо, глупо.

Однажды, гуляя с отцом в переделкинском лесу, я соловьем распелась о своем восхищении молодым, очень талантливым прозаиком, которого только что открыла. Отец заинтересовался: дай-ка, сказал, мне его почитать, а то в «Знамени» должна выйти о нем рецензия, а я пока не в курсе. Ну я и дала ему сборник маканинских рассказов – речь шла о нем – абсолютно не представляя, что меня ждет и какую я делаю Володе медвежью услугу.

Отец был в бешенстве. Прочел книгу ночью, и с утра обрушился на меня так, что я оторопела. За что, собственно? В рассказах Маканина не содержалось никакой явной крамолы, чтобы главный редактор «Знамени» распалился настолько. Потом только дошло: виной всему была я, его дочь, чьи вкусы, ориентация – еще не взгляды пока что – все дальше и все наглядней отчаливали от его, отцовских.

Он, правда, ничего не навязывал, гордость не позволяла, но в тайне, верно, все же надеялся, что когда-нибудь, поумнев, все же выберусь на правильную, с его точки зрения, дорогу, и унаследую, продолжу добытое, обжитое им.

Хотел сына, не вышло, и страсть, надежда на приемника-мальчика, выношенные в позднем довольно-таки отцовстве, за неимением лучшего, отданы были мне.

Я же своей ответственности не сознавала, не только по собственному легкомыслию, но и из-за скрытности, свойственной отцовской породе.

Единственная, кого он открыто обожал, была наша мать. Ну а мне, закамуфлированной под парнишку, полагалась догадываться о чувствах, наружу не выплескиваемых, как принято в товариществе, скупой на эмоции мужской дружбе.

Первый раз мы всерьез, лоб в лоб столкнулись, когда, без его ведома, в журнале «Юность» опубликовали мой рассказ. Тут он решил, что наверняка уж ступает на свою территорию, и как метр с подмастерьем, начав с отдельных критических замечаний, разнес мое изделие в пух и прах.

А я ощерилась. Хотел? – ну и получай, не в штанах, пусть в юбке, но бандитку. Вопили мы друг на друга так, что домашние забились по углам. Тогда вот он произнес фразу – клятву: никогда, ничего, чтобы ты не написала, читать не буду, ни в рукописи, ни опубликованное. Так ли, сдержал ли свое обещание? Не знаю. Думаю. что все-таки наблюдал со стороны. Но обида зрела, гноилась. Рецензию на сборник Маканина снял из номера великодержавной рукой.

Володе, конечно, сообщили, мол, сам зарезал. Он мне потом об этом сообщил за столиком в ЦДЛ. Я готова была провалиться сквозь землю. По-моему, если не ошибаюсь, присутствовал тут и Проханов: они в ту пору дружили, он и Маканин.

Роман Проханова «Дерево в центре Кабула» их отношения порушил. А вот мой папа обрел в лице Саши то, что ждал так и не дождавшись от меня.

Почему папа выбрал Сашу, понимаю. Прежде всего отца пленило сходство писательского их почерка: метафорическое изобилие, утяжеленность фразы, где вычурная описательность затемняет мысль, смысл. Но папа так стал писать потом, в силу конкретных, исторических, так сказать, обстоятельств: ну, чтобы не проговориться, не выдать себя. Его первые вещи, довоенные и военного периода, напротив, прозрачны, лаконичны, емки. Душа, не скованная запретами, стремилась к ясности, и словесная ткань сливалась с содержанием без зазоров. Но потом возникла оглядка, осмотрительность– политик художника начал опережать – и кружева метафор, мастерских, стали завесой, маскировкой того, о чем нельзя, страшно даже подумать, не то что говорить. Когда установки изначально ложны, детали, пусть и изумительно артистичные, художественно безупречные, виртуозно изваянные, отдельно от текста они не существуют, и меркнут эти алмазы от фальши, неправды заданного, заказного сюжета.

Писатель Кожевников, которого недалекие люди наградили клеймом ограниченного ортодокса, трагическая фигура своей эпохи. Такие в душу к себе никого не пускают, не жалуются, не просят сочувствия, в одиночестве бьются, скрывая боль, беду. А нет ничего страшнее для писателя, талантливого писателя, чем сознательная саморастрата, пожирание сатурновое собственного дара. Я сюда, в Америку, привезла все отцовские книги, но только начну читать, горло сжимается: господи, что же ты делал и сделал с собой, мой папа! Я не гожусь тебе и в подметки, и твоя жертва мне, семье, ничем никогда не окупиться. Хотя если бы оказалась на твоем месте, тогда, в ваше лютое время, поступила бы также. Жизнь близких важнее собственной, все перевешивает, и творчество, и славу, и уж тем более похвалы, которые, как правило, воздаются потом.

Если пафосно, я не прощаю и не прощу советской власти убийство дара моего отца. Сам-то он уцелел. На посторонний взгляд, даже преуспел. Но какой ценой, я-то знаю.

Но вот почему Саша? Зачем он-то ступил на дорогу, вымощенную убиенными в зародыше талантами? Сталин сдох давно, ни тюрьма, ни расстрел уже не грозили не подпевающим фальцетно подлому, грязному режиму. Государство любить себя отучило и уже не ждало тут не только искренности, но даже притворства, угождений из страха. Монстр из кровожадного пугала на глазах превращался в беспомощного маразматика. Честно сказать, я люблю свое время, названное «застойным». Оттуда вызревала свобода, пусть в деле еще и не обнаруживаемая, но вынашиваемая уже в шутке, в озорстве. Как там у Ключевского? Батыя победило поколение, у которого в генах уже не было ужаса перед татарином. Шел процесс накопления, исторический процесс, но его оборвали, искусственно, абортировали. И вот результат. Еще раз.

Саша, я помню его в период их дружбы с Маканиным, был наш, а не их, стариков, искалеченных Сталиным-Батыем. И что, почему его к ним потянуло?

Началось с публикации «Дерева в центре Кабула», где он открыто, с некоторым даже вызовом, оторвавшись от сверстников, рухнул в объятия литературных аксакалов, еще почитаемых, но таких уже дряхлых, как и власть, выдоившая их, выпившая все соки. Что ему в них импонировало? Привилегии, до раздачи которых мы, тогдашние молодые, могли элементарно не дожить? Ведь действительно нас, при «застое», никуда, ну во власть, не пущали. И правильно, у нас с ней, этой властью не было и не могло быть родства. Их казенные «Волги», пайки, награды, вдеваемые в лацканы трясущимися руками полутрупов – это что, действительно приманка? Нет, считаю, Саша Проханов клюнул все же не на это. Как глубоководная рыба, он задыхался в мелководье с пескарями, травящими анекдоты. Ему, верно, нужен был совершенно другой масштаб, а ждать, дозревать не хватило терпения. Вот и выхватил эстафету, знамя, чужое, заплесневелое, надеясь на что, что оно засияет в его крепких, мускулистых руках?

А я вот никогда не забуду: сидим в Переделкино у телевизора смотрим программу новостей, папа в качалке, а мы, его дочери, мой муж, за спиной его подхихикиваем. Для нас это уже нонсенс – речь шамкаюшего Брежнева, ответственного за державу. А папа, слыша, конечно, наше щенячье подвизгивание, вперялся в экран – страдал. Все катилось в тар-тарары, геройство, жертвы, усилия поколений, создавших империю. Рассыпалось в прах, обращалось в фарс. Жизнь, его собственная жизнь, выставлялась на посмешище.

И я хотя и давилась смешками, чувствовала его боль, физически, минуя сознание. Слезы прорвались потом, когда его уже не было.

Его удручала моя инфантильность, то бишь безыдейность или, как он выражался, отсутствие твердой позиции. Именно твердой. Ну да, швыряло. К нему в дом волокла всякую рвань, шваль. Однажды с сокурсниками по Литинституту взялись за коллективное сочинение детектива и, наплевав на лекции, засели в Переделкино. Так, мелкое хулиганство, для нас самих очевидное. Но он, папа, нам не мешал. Все, что относилось к литературному ремеслу, для него оставалось свято. Другое дело, что ты, Надя – цитирую – писать не умеешь и, что еще хуже, не учишься. Едешь юзом на интонации, на расхлябанной фразе, изображая лихость, а на самом деле – корова на льду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю