Текст книги "Избранное"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
Свои и чужие
Всех людей по отношению к нам мы разделяем на «своих» и «чужих».
Свои – это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.
Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и если почему-нибудь тайна эта откроется нам – чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.
Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.
Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:
– Какая вы сегодня свеженькая!
А если через три минуты (что за такой короткий срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет:
– А у тебя, голубушка, что-то нос вспух. Насморк, что ли?
Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.
Свой – первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились именно там и тогда:
– Ну как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно – такая беспечность в твои лета!
Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение:
– Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя! Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства.
Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу ценою в тридцать семь градусов и одну десятую величают воспалением легких.
Свои ведут себя совсем иначе:
– Скажите пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну как не стыдно из-за такой ерунды?! Возмутительная мнительность… Ну возьми себя в руки! Подбодрись – стыдно так раскисать!
– Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, – пищите вы, привирая на целый градус.
– Велика важность! – издевается свой. – Люди тиф на ногах переносят, а он из-за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно!
И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы так же томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.
Рассказы эти доведут вас до бешенства и действительно поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали.
На языке своих это называется «подбодрить больного родственника».
Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно.
Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза.
Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.
А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите.
Чашки для вас поставят на стол новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный – о каком-нибудь вашем таланте, а если его нет – так о вашей новой шляпе, а если и ее нет – так о вашем хорошем характере.
У своих ничего подобного вы не встретите.
Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые:
– Э-эх, старость не радость. Третий день голова болит.
А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию:
– Ах, время-то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло.
Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уже не надуешь, то подадут вам чай со вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину, и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц.
Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим-то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью!
Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают.
У них всегда какие-то тяжелые предчувствия на ваш счет. И, кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать, как дважды два – четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи.
Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало-помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом.
Однажды – это было в вагоне – какой-то желчный господин закричал на своего соседа:
– Чего вы развалились-то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачьем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду!
А сосед ответил ему на это:
– Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат!
Черт знает что такое!
Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила:
– Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!
И слушатели не удивлялись странной похвале. Не удивляюсь и я.
Легенда и жизнь
1. Легенда
Колдунья Годеруна была прекрасна. Когда она выходила из своего лесного шалаша, смолкали затихшие птицы и странно загорались меж ветвей звериные очи.
Годеруна была прекрасна.
Однажды ночью шла она по берегу черного озера, скликала своих лебедей и вдруг увидела сидящего под деревом юношу. Одежды его были богаты и шиты золотом, драгоценный венчик украшал его голову, но грудь юноши не подымалась дыханием. Бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
И полюбила Годеруна мертвого.
Опрыскала его наговорной водой, натерла заклятыми травами и три ночи читала над ним заклинания.
На четвертую ночь встал мертвый, поклонился колдунье Годеруне и сказал:
– Прости меня, прекрасная, и благодарю тебя.
И взяла его Годеруна за руку и сказала:
– Живи у меня, мертвый царевич, и будь со мной, потому что я полюбила тебя.
И пошел за ней царевич, и был всегда с нею, но не подымалась грудь его дыханием, бледно было лицо и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
Никогда не смотрел он на Годеруну, а когда обращалась она к нему с ласкою, отвечал всегда только «прости меня» и «благодарю тебя». И говорила ему Годеруна с тоскою и мукою:
– Разве не оживила я тебя, мертвый царевич?
– Благодарю тебя, – отвечал царевич.
– Так отчего же не смотришь ты на меня?
– Прости меня, – отвечал царевич.
– Разве не прекрасна я? Когда пляшу я на лунной заре, волки лесные вьются вокруг меня, приплясывая, и медведи рычат от радости, и цветы ночные раскрывают свои венчики от любви ко мне. Ты один не смотришь на меня.
И пошла Годеруна к лесной Кикиморе, рассказала ей все про мертвого царевича и про любовную печаль свою. Подумала Кикимора и закрякала:
– Умер твой царевич оттого, что надышался у черного озера лебединой тоской. Если хочешь, чтобы он полюбил тебя, возьми золотой кувшинчик и плачь над ним три ночи. В первую ночь оплачь молодость свою, а во вторую – красоту, а в третью ночь оплачь свою жизнь; собери слезы в золотой кувшинчик и отнеси своему мертвому.
Проплакала Годеруна три ночи, собрала слезы в золотой кувшинчик и пошла к царевичу.
Сидел царевич тихо под деревом, не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
Подала ему Годеруна золотой кувшинчик:
– Вот тебе, мертвый царевич, все, что у меня есть: красота, молодость и жизнь. Возьми все, потому что я люблю тебя.
И, отдав ему кувшинчик, умерла Годеруна, но, умирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо, и сверкнули глаза не звездным огнем. И еще услышала Годеруна, как сказал он:
– Я люблю тебя!
* * *
На жертвенной крови вырастает любовь.
2. Жизнь
Марья Ивановна была очень недурна собой. Когда она танцевала у Лимониных «па д'эспань» с поручиком Чубуковым, все в восторге аплодировали, и даже игроки бросили свои карты и выползли из кабинета хозяина, чтобы полюбоваться на приятное зрелище.
Однажды ночью встретила она за ужином у Лагуновых странного молодого человека. Он сидел тихо, одетый во фрак от Тедески, грудь его не подымалась дыханием, лицо было бледно, и в глазах его, широко открытых, играли экономические лампочки электрической люстры.
– Кто это?
– Это Куликов Иван Иваныч.
Она пригласила его к себе и поила чаем с птифурами, и кормила ужином с омарами, и играла на рояле новый тустеп, припевая так звонко и радостно, что даже из соседней квартиры присылали просить, нельзя ли потише.
Куликов молчал и говорил только «пардон» и «мерси». Тогда пошла Марья Ивановна к приятельнице своей, старой кикиморе Антонине Павловне, и рассказала ей все об Иване Иваныче и о любовной печали своей.
– Что делать мне? И пою, и играю, и ужин заказываю, а он сидит как сыч, и, кроме «пардон» да «мерси», ничего из него не выжмешь.
Подумала кикимора и закрякала:
– Знаю я твоего Куликова. Это он в клубе доверительские деньги продул, оттого и сидит как сыч. Все знаю. Он уж к Софье Павловне занимать подъезжал и мне тоже намеки закидывал. Ну да с меня, знаешь, не много вытянешь. А если ты действительно такая дура, что он тебе нравится, так поправь ему делишки – он живо отмякнет.
Позвала Марья Ивановна Куликова.
Сидел Куликов на диване, и не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко раскрытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.
Сидел как сыч.
И сказала ему Марья Ивановна:
– Сегодня утром прогнала я своего управляющего, и некому теперь управлять моим домом на Коломенской. Как бы я рада была, если бы вы взяли это на себя. Делать, собственно говоря, ничего не нужно – всем заведует старший дворник. Вы бы только раза два в год проехали бы по Коломенской, чтобы посмотреть, стоит ли еще дом на своем месте или уже провалился. А жалованья получали бы три тысячи.
– Пять? – переспросил Куликов, и лампы в глазах его странно мигнули.
– Пять! – покраснев, ответила Марья Ивановна и замерла. Но, замирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо его, и сверкнули глаза не экономическим светом. И еще услышала Марья Ивановна, как сказал он:
– Я совсем и забыл сказать вам… Маруся, я люблю тебя!..
* * *
На жертвенной крови вырастает любовь.
Сила воли
Иван Матвеич, печально распустив губы, с покорной тоской смотрел, как докторский молоточек, упруго отскакивая, пощелкивает его по толстым бокам.
– Н-да, – сказал доктор и отошел от Ивана Матвеича. – Пить нельзя, вот что. Много пьете?
– Одну рюмку перед завтраком и две перед обедом. Коньяк, – печально и искренно отвечал пациент.
– Н-да. Все это придется бросить. Вон у вас печень-то где. Разве так можно?
Иван Матвеич посмотрел, куда указывал доктор, увидел свой толстый бок, раскрытый и беззащитный, и молча вздохнул.
– Это, конечно, пустяки, – продолжал доктор. – Раз у вас есть сила воли, вам, конечно, ничего не будет стоить бросить эту привычку.
– Да, что касается силы воли, так этого добра у меня не занимать стать!
– Вот и отлично. Пропишу вам порошочки, попринимаете их недельки две, а там зайдите показаться. Спасибо, спасибо, напрасно беспокоитесь.
Иван Матвеич шел по улице и думал:
«Печень не на месте. Не на своем, значит, месте. Дело дрянь. Но раз есть сила воли, то все перебороть можно – и печень, и не печень. А бутылку как раз сегодня допил – вот, значит, сам перст судьбы указует».
На углу у самого дома Иван Матвеич загляделся в окно фруктовой лавки.
«Что у них здесь? Ликеры. Ну кому, спрашивается, нужны натощак ликеры? Выставили, дурачье. А это что? Коньяк! Меня все равно не соблазнишь. У кого есть сила воли, тот, братец ты мой, ничего не боится. Я даже больше сделаю: зайду, куплю бутылку и домой ее отнесу. Да-с! Вот так раз! Потому что раз у человека есть сила воли…»
Придя домой, он сейчас же запер коньяк в буфет и сел обедать. Налил супу и задумался:
«В буфет поставил… Нет, я больше сделаю: я на стол поставлю, вот что я сделаю. Поставлю да еще и откупорю. Потому что раз у человека есть сила воли, братец ты мой, то ты ему хоть на нос коньяку налей, он и не шелохнется».
Откупорил бутылку. Посидел, поглядел, подумал. Поболтал ложкой в тарелке и вдруг решил:
«Нет, я больше сделаю: я вот возьму да и налью в рюмку. Мало того! Я даже выпью одну рюмку, вот что я сделаю. Почему бы мне не выпить? Раз у человека есть сила воли и он во всякий момент может остановиться, то ему даже приятно сделать над собой маленький опыт».
Он выпил рюмку выпучил глаза, с удивлением огляделся кругом, проглотил ложки две супу и сказал решительно:
– Нет, я даже больше сделаю: я вторую рюмкувыпью.
Выпил вторую, усмехнулся, подмигнул:
– Нет, я даже больше сделаю. Я сделаю то, чего никогда не делал: я третью рюмку выпью. И странно было бы не выпить. Во-первых, приятно – это раз. Во-вторых, если у меня есть сила воли и я всегда могу остановиться вовремя, то чего же мне бояться?
Почему, например, я не могу выпить четвертую рюмку? Я больше сделаю – я две подряд выпью, вот что я сделаю. А потом еще велю коньяку принести. Вот. Потому что раз у человека есть сила воли…
Вечером завернувший на огонек приятель был несказанно удивлен представшей перед ним картиной: Иван Матвеич сидел в столовой на полу и, смотря в упор на ножку стола, грозил ей пальцем и говорил с чувством, толково и вразумительно:
– Может быть, ты, братец мой, не можешь, а я могу! Я напился – я это сознаю. Мало того, я сделаю даже еще больше – я теперь буду каждый день напиваться. А почему? А потому, что когда у человека есть в наличности сила воли… сил-ла воли, то он может пить и ему ничего не страшно. А у меня, братец ты мой, сила воли есть, а раз у меня есть сила воли, следовательно…
Ничтожные и светлые
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
– Нет, он не будет смеяться надо мной! – шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. – Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, ничтожество. Он – солнце, а я – трава, которую солнце взращивает, – но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку:
– Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и Воздух».
* * *
В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли голубыми облаками, как Мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали. Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по-видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
– Болван Мохов! – говорил Бахмачев. – Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
– Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! – заметил Фейнберг.
– При чем тут «садистка»? – спросил Козин.
– Нуда, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
– Так это, милый мой, называется «мазохистка». Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
– Ну положим, – обиделся Фейнберг. – Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
– Да уж побольше вас знаю! – злобно прищурил глаза Козин.
– Плюньте, господа, – успокоил приятелей Бахмачев. – Кто усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?
– Не знаю, что-то не видно его.
– Он вчера так безобразно напился, – рассказывал Бахмачев, – что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
– Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у Мопассана стянул.
– Что-о? Я-а? У Мопассана-а? – весь вытянулся Бахмачев. – Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
– Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
– Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
– Вот Иволгин – молодец, – вставил Фейнберг. – По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец – и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец этот фельетон.
– Ну, десять раз трудно, – сказал задумчиво Бахмачев. – А по два раза и мне приходилось.
– Закажем что-нибудь еще? – предложил Козин. – Жалко, что теперь не лето, – я ботвинью люблю.
– Я закажу поросенка, – решил Бахмачев и вдруг весь оживился и подозвал лакея:
– Слушай-ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто так поглощен мыслью, тому в конце концов трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
– А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
– Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не «Амстердам», а «Амстермужчин». Ха-ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
– А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
* * *
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, – я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина».
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
«Можно использовать для рождественского рассказа».
Маляр
(Загадка бытия)
Тебе, пришедшему ко мне на рассвете дня,
Тебе, озарившему мое тусклое время,
Тебе, рыжему маляру с коричневой бородавкой,
Посвящаю я, благодарная, эти строки.
* * *
Он пришел действительно рано, часов в девять утра. Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка кривились презрительной улыбкой существа высшего.
– Аксинья говорила – нужно вам двери покрасить. Эти, что ли? – спросил он меня.
– Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете?
Он презрительно усмехнулся:
– Я вас очень понимаю.
И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души. Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень понимают.
– Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело?
– Сейчас?
Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня явной насмешкой:
– Нет, барыня. Сейчас нельзя.
– Отчего же?
Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал:
– Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А там то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должен шабашить. Приду завтра в семь, тогда и управлюсь.
– А вы хорошо краску подберете?
– Да уж будьте спокойны. Потрафим.
На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение:
– «Последний нонешний дене-очек…»
Оделась, вышла в переднюю.
Маляр мазал дверь бледно-розовой краской.
– Это что же, голубчик, верно, грунт? Он презрительно усмехнулся:
– Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется.
– Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев.
– Вот эту самую краску вы и хотели.
Я на минутку закрыла глаза и обдумала свое положение. Оно было довольно скверное.
Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери?
– Голубчик, – робко сказала я. – Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые.
– Энто и есть красные, только от белил они кажутся светлее. А без белил, так они совсем красные были бы.
– Так зачем же вы белила кладете?
Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и сказал:
– Нам без белил нельзя.
– Отчего?
– Да оттого, что мы без белил не можем.
– Да что же: краска не пристанет или что?
– Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не пристала. Очень даже вполне пристанет.
– Так красьте без белил.
– Нет, этого мы не можем!
– Да что вы, присягу, что ли, принимали без белил не красить?
Он горько задумался, тряхнул головой и сказал:
– Ну, хорошо. Я покрашу без белил. А как вам не пондравится, тогда что?
– Не бойтесь, понравится.
Он тоскливо поднял брови и вдруг, взглянув мне прямо на дно души, сказал едко:
– Сурику вам хочется, вот чего!
– Что? Чего? – испугалась я.
– Сурику! Я еще вчерась понял. Только сурику вы никак не можете.
– Почему? Что? Почему же я не могу сурику?
– Не можете вы. Тут бакан нужен.
– Так берите бакан.
– А мне за бакан от хозяина буча будет. Бакан восемь гривен фунт.
– Вот вам восемь гривен, только купите краску в цвет.
Он вздохнул, взял деньги и ушел.
Вернулся он только в половине шестого, чтобы сообщить мне, что теперь он «должен шабашить», и ушел.
«Последний нонешний дене-очек» разбудил меня утром.
Маляр мазал дверь тусклой светло-коричневой краской и посмотрел на меня с упреком.
– Это что же… грунт? – с робкой надеждой спросила я.
– Нет-с, барыня, это уж не грунт. Это та самая краска, которую вы хотели!
– Так отчего же она такая белая?
– Белая-то? А белая она известно отчего – от белил.
– Да зачем же вы опять белил намешали? Красили бы без белил.
– Без белил? – печально удивился он. – Нет, барыня, без белил мы не можем.
– Да почему же?
– А как вам не пондравится, тогда что?
– Послушайте, – сказала я, стараясь быть спокойной. – Ведь я вас что просила? Я просила выкрасить двери красной краской. А вы что делаете? Вы красите их светло-коричневой. Поняли?
– Как не понять. Очень даже понимаю. Слава богу, не первый год малярией занимаюсь! Краска эта самая настоящая, которую вы хотели. Только как вам нужно шесть дверей, так я на шесть дверей белил и намешал.
– Голубчик! Да ведь она коричневая. А мне нужно красную, вот такую, как обои. Поняли?
– Я все понял. Я давно понял. Сурику вам хочется, вот что!
– Ну, так и давайте сурику.
Он потупился и замолчал.
– В чем лее дело? Я не понимаю. Если он дорого стоит, я приплачу.
– Нет, какое там дорого. Гривенник фунт. Уж коли это вам дорого, так уж я и не знаю.
Он выразил всем лицом, не исключая и бородавки, презрение к моей жадности. Но я не дала ему долго торжествовать:
– Вот вам деньги. Купите сурику.
Он вздохнул, взял деньги:
– Только сурик надо будет завтра начинать. Потому теперь скоро обед, а там то да се и шесть часов. А в шесть часов я должен шабашить.
– Ну, бог с вами. Приходите завтра.
– «Последний нонешний дене-очек…»
Он мазал дверь тускло-желтой мазью и торжествовал:
– Я же говорил, что не пондравится.
– Отчего же она такая светлая? – спросила я, и смутная догадка сжала мое сердце.
– Светлая?
Он удивлялся моей бестолковости:
– Светлая? Да от белил же!
Я села прямо на ведро с краской и долго молчала. Молчал и он.
Какой-то мыслитель сказал, что есть особая красота в молчании очень близких людей.
Он очнулся первый:
– Можно кобальту к ей подбавить.
– Кобальту? – чуть слышно переспросила я и сама не узнала своего голоса.
– Ну да. Кобальту. Синего.
– Синего? Зачем же синего?
– А грязнее будет.
Я встала и молча вышла. А он пошел шабашить. На следующее утро я встала рано, раньше, чем он пришел. Пошла в переднюю и стала ждать.
Было около шести утра. Меня слегка знобило, щеки горели и руки тряслись. Кажется, охотники на тетеревином току испытывают нечто подобное.
Наконец он пришел.
Он шел, деловито сдвинув рыжие брови. Он нес большое ведро белил.
– Стой! – крикнула я. – Это что?
– А белила.
– Ставьте тут за дверь. Давайте краску сюда. Это сурик?
– Сурик.
– Это бакан?
– Бакан.
– Мешайте вместе.
Он взглянул на меня, как смотрят на забравшего власть идиота: куражься, мол, до поры, до времени. Нехотя поболтал кистью.
– Видите этот цвет? – спросила я.
– Вижу. Ну?
– Ну вот этим цветом вы мне и выкрасите все шесть дверей.
– Ладно, – усмехнулся он. – А как вам не пондравится, тогда что с вами заведем? А?
– Красьте двери этим цветом, слышите? – твердо сказала я и вся задрожала. – Это я вам заказываю. Поняли?
– Ладно, – презрительно скривился он и вдруг деловито направился к ведру с белилами.
– Куда-а! – закричала я не своим голосом. Он даже руками развел от удивления:
– Да за белилами же!
С тех пор прошла неделя. Двери выкрасил другой маляр, выкрасил в настоящий цвет, но это не радует меня.
Я отравлена.
Я целые дни сижу одна и мысленно беседую с ним, с рыжим, бородавчатым.
– Голубчик, – говорю я, – почему же вы не можете без белил?
Он молчит, и жуткая мистическая тайна окутывает это молчание.
Ему – о слабое утешение! – ему, неизъяснимому, озарившему странной загадкой мое тусклое время, непонятно зачем пришедшему, неведомо куда ушедшему, рыжему маляру с коричневой бородавкой, посвящаю я эти строки.
И как перед тайной, равной тайне смерти, склоняюсь и благоговейно шепчу:
– Я ни-че-го не по-ни-маю.