Текст книги "Избранное"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Трубка
Никогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано. Иногда нечто, к чему мы относимся как к явному пустяку, как к мелочи, тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетевшей мимо бесследно, – это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь. Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так ясно.
Вот идет человек по улице. Видит – лежит пуговица.
– Уж не моя ли?
В эту минуту – то есть как раз в то время, когда он пригнулся к земле и не видит, что около него делается, – проходит мимо тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже несколько лет.
Или наоборот – приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет всячески удирал и прятался.
Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько сложнее.
Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов. Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.
Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.
Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:
«– Чаво те надоть? – спросил Вавила».
А Зобов поправит:
«– Чего тебе надо? – спросил Вавила».
Напишет автор:
«– Как вы смеете! – вспыхнула Елена».
А Зобов поправит:
– Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».
– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас просит?
– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете», остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора.
Его ругали, чуть не били и, в конце концов, выгнали. Тогда он стал журналистом.
Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах города и общественном пироге», о «грабиловке и недобросовестном товаре мороженщиков».
На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж принимал слишком вдохновенно нероновские оттенки:
«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки купцу Фертову с сыновьями».
На пожары его не пускали.
Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему больше полтинника.
Внешностью Зобов был плюгав, с черненькими обсосанными усиками и сношенным в жгут ситцевым воротничком.
– Мягкие теперь в моде.
Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была очень сложная.
У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря – циркового фокусника. У Сусанны была мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.
Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на пороге, руководила советами.
Так шла в широком своем русле жизнь Василия Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и повернула.
Вы думаете – какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?
Ничего даже похожего. Просто – трубка.
Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на витрины и довольно равнодушно остановился около табачного магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких тут только не было! И длинные старинные чубуки с янтарными кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И совсем прямые, и хорошенькие толстенькие, аппетитно выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.
Долго разглядывал Зобов эти трубки и, наконец, остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.
Это была как раз маленькая, толстенькая, которую курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого моряка английских романов.
Смотрел на нее Зобов и, чем дольше смотрел, тем страннее себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то милое, что-то забытое, как определенный факт, но точное и ясное, как настроение. Вроде того как если бы человек вспоминал меню съеденного им обеда.
– Что-то такое было еще… такое вкусное, какое-то деревенское… ах да – жареная колбаса.
Вкус, впечатление – все осталось в памяти, забыты только форма, вид, название, давшие это впечатление.
Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не вернувшуюся радость.
– Английская трубочка… старый капитан…
И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И подпись:
«Капитан бодрствовал всю ночь».
Вот оно что!
Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» – слова в детском обиходе не только редкого, но прямо небывалого, – прочел Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь». И это «бодросованье» ничуть не удивило его. Мало ли в таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных предметов человеку умеющему вполне возможно было и бодросовать.
Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже пираты сдерживают данное слово и не сморгнув жертвуют жизнью для спасения друга.
Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил английского, непременно английского табаку, долго нюхал его густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил глаз на зеркало:
– Надо усы долой.
В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически, «по-американски», опустив углы рта, попыхивал трубочкой. Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго вытянул руку и сказал назидательно:
– Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть джентльменами.
– Что-о? – удивились журналисты. – Что он там брешет?
Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки. Спокойствие и невозмутимость.
В этот день он у товарищей денег не занимал.
Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более подозрительными показались бритое лицо и невозмутимый вид.
Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен, подозрение сменилось явным испугом.
– Уложи его скорее, – шептала мамаша Сусанне. – И где это он с утра накачался? где, говорю, набодался-то?
И вот так и пошло, Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.
– Зобов, – сказал кто-то в редакции. – Фамилия у вас скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.
– Н-да, – спокойно отвечал Зобов. – Большинство английских фамилий на русский слух кажутся странными.
И потянул трубочку.
Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.
Он стал носить высокие крахмальные воротнички и крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с достоинством.
Пышная Сусанна Робертовна перестала его ревновать. Ревность сменилась страхом и уважением, и смесь этих двух неприятных чувств погасила приятное – страсть.
Мамаша тоже стала его побаиваться. Особенно после того, как он выдал ей на расходы денег и потребовал на обед кровавый бифштекс и полбутылки портеру.
Дети при виде его удирали из комнаты, подталкивая друг друга в дверях.
Перемена естества отразилась и на его писании. Излишний пафос пропал. Явилась трезвая деловитость.
Раскаленные недра Этны сменили сухие строки о небольшом пожаре, быстро ликвидированном подоспевшими пожарными.
Всякая чрезмерность отпала.
– Все на свете должно быть просто, ясно и по-джентльменски.
Единственным увлечением, которое он себе позволял и даже в себе поощрял, была любовь к океану. Океана он никогда в жизни не видел, но уверял, что любовь эта «у них у всех в крови от предков».
Он любил в дождливую погоду надеть непромокайку, поднять капюшон, сунуть в рот трубку и, недовольно покрякивая, пойти побродить по улицам.
– Это мне что-то напоминает. Не то лето в Исландии, не то зиму у берегов Северной Африки. Я там не бывал, но это у нас в крови.
– Василь Василич! – ахала мамаша. – Но ведь вы же русский!
– Н-да, если хотите, – посасывая трубочку, отвечал Зобов. – То есть фактически русский.
– Так чего ж дурака-то валять! – не унималась мамаша.
– Простите, – холодно-вежливо отвечал Зобов. – Я спорить с вами не буду. Для меня каждая женщина – леди, а с леди джентльмены не спорят.
Сусанна Робертовна завела роман с жильцом-акцизным. Зобов реагировал на это подчеркнутой вежливостью с соперником и продолжал быть внимательным к Сусанне.
Революция разлучила их. Зобов оказался в Марселе. Сусанна с мамашей и детьми, по слухам, прихватив с собой и жильца-акцизного, застряла в Болгарии.
Зобов, постаревший и одряхлевший, работал сначала грузчиком в порту, потом там же сторожем и все свои деньги, оставив только самые необходимые гроши, отсылал Сусанне Робертовне. Сусанна присылала в ответ грозные письма, в которых упрекала его в неблагодарности, в жестокосердии и, перепутав все времена и числа, позорила его за то, что он бросил своих несчастных убогих детей, предоставив ей, слабой женщине, заботу о них.
Он иронически пожимал плечами и продолжал отсылать все, что мог, своей леди.
Эпилог наступил быстро.
Возвращаясь с работы, потерял трубку. Долго искал ее под дождем. Промок, продрог, схватил воспаление легких.
Три дня бредил штурвалами, кубриками, кабельтовыми.
Русский рабочий с верфи забегал навестить. Он же принял его последнее дыхание.
– Вставай, старый Билль! – бормотал умирающий. – Вставай! Скорее наверх! Великий капитан зовет тебя.
Так и умер старый Билль, англичанин, мореплаватель и джентльмен, мещанин Курской губернии, города Тима, Василий Васильевич Зобов.
Без слов
– Эта кошка была пребезобразная, – начала свой рассказ милая дама.
Главное, расцветка. По фигуре – ничего себе. Кошка как кошка. Но вот расцветка подгуляла. По светлому фону – черные пятна. Это, конечно, в кошачьей внешности встречается довольно часто, но дело в том, что у этой кошки, о которой идет речь, пятна были расположены, так сказать, с большим юмором. Под правым глазом – черное полукольцо, как у пьяницы, которому подбили глаз кулаком. Другое пятно закрывало правое ухо и полглаза, словно лихо сдвинутая набекрень шапка. Над хвостом – нечто вроде вензеля с сиянием. И главное – нашлепка на середине носа, которая как бы переламывала нос пополам, – ну, словом, дальше идти некуда.
И вот эта кошка полюбила восторженной, жертвенной любовью. Полюбила она – меня.
Собственно говоря, я этого чувства не добивалась и не поддерживала, даже просила хозяйку этой кошки: «Уберите вы ее, ради бога, меня от нее тошнит».
Ничто не помогало.
Как только я приходила – моментально появлялась и кошка и не отходила от меня ни на шаг. Она терлась о мою ногу, выгибала спину, мурлыкала, лезла ко мне на колени, и так как я ее не хотела погладить, то она сама, поджав когти, хлопала меня по руке.
Все это еще можно было вынести. Но вот однажды сижу я у этой самой кошкиной хозяйки, и мне говорят:
– Смотрите, смотрите, она вам что-то несет.
Смотрю – идет эта уродина, идет довольно спокойно и торжественно, можно сказать – сознательно идет через всю комнату прямо ко мне и тащит что-то в зубах, вроде клубочка. Подошла, поднялась на задние лапы и положила мне на колени полудохлую мышь.
Что со мной было, я подробно рассказывать не стану. Скажу одно – я никогда не думала, что я умею так громко визжать.
Потом, конечно, рассказывала об этом событии, и рассказ мой вызывал умиление над трогательным поступком невинного зверя. Я охотно принимала участие в этом умилении. Не хотелось только повторения этого редкостного явления. И факт сам по себе довольно неаппетитный. Конечно, если смотреть глубоко, то увидишь, как темная звериная душа, полюбив, отдала все, что у нее есть на свете. Ведь ничего, ровно ничего, никакого имущества у этой корявой кошки не было. Все отдала.
Это, конечно, так. Это потрясает, и удивляет, и умиляет. Но если взглянуть на дело просто, без всякой глубины, то что получается? Получается, что поганая кошка положила мне на колени дохлую мышь. И от таких историй, как бы ни была чудесна их глубина, всякий, наверное, заранее наотрез откажется.
– А у меня тоже была любовная история в этом роде, – сказала приятельница милой дамы. – Но героиня этого романа не кошка, а чином пониже. Мышь. Меня полюбила мышь.
И было это дело вот как. Я когда-то много занималась музыкой. Жили мы тогда в нашем старом петербургском доме. Как сейчас помню – была ранняя весна, мутные северные сумерки. Я могла долго играть, не зажигая лампы. Разучивала я что-то сложное, кажется, Листа. И вот как-то, остановившись, слышу тихий шорох. Обернулась – мышка! Сидит тихо. Я стала играть дальше. Посмотрела – сидит. Даже подвинулась чуть-чуть ближе. И – представьте себе – каждый вечер, как я за рояль, так моя мышка вылезает и слушает. А иногда поднимет мордочку и чуть-чуть попищит-посвистит. Так мы с ней вместе исполняли Листа несколько недель.
Под конец она уже совсем со мной не стеснялась, подходила близко, садилась у самой ножки рояля, Одним словом – совсем свои люди, друзья-музыканты.
И вот как-то мышка пропала. Сколько-то времени ее не было.
Раз села я за рояль, взяла несколько аккордов, прежде чем развернула ноты, как вдруг слышу тихий-тихий писк. Оборачиваюсь и вижу картину. Вылезает из-за портьеры моя мышь, а за нею целая вереница крошечных, розовых, противных голых мышат, совсем новорожденных. А она ведет их за собой, оглядывается, потом так педагогично села и смотрит то на них, то на меня. Мне, значит, рекомендует: «Вот они». А им показывает: «Вот, дети, как нужно вести себя в концертах».
Мне, конечно, очень было жаль, но все же пришлось велеть лакею, чтобы утром разыскал под портьерой щель и забил ее. Сами понимаете – что мне было делать с целым мышиным выводком? Но все-таки это ведь очень мило, что она так доверчиво привела ко мне, к своему испытанному другу, своих прелестных деток. «Идемте, идемте, здесь интересная музыка, здесь мы отдохнем душой». А я забила щель! Но что поделаешь!
– И я знал в своей жизни такую бессловесную любовь дикого зверька, – сказал наш друг, старый доктор. – Не совсем зверька, но почти. Это был человечек, но такой примитивный, не сложнее вашей кошки, и голый, как ваши мышата, – ничего у него не было. Человечек этот был якут. Колай. Звали его Колай. Это, помнится, была такая история на севере нашего отечества. Кто-то из начальства, желая выслужиться, объявил, что не то триста, не то пятьсот человек якутов изъявили желание креститься, но чтобы непременно называться в честь государя Николаем. Не знаю, получило ли усердное начальство желаемую благодарность, но Николаев среди якутов появилось тогда много. Звались они между собою больше Колай, Колым, но все это были Николаи. А встречался я с ними в том полевом госпитале, которым заведовал во время войны. Их, уже не помню почему, пригнали в наши края рыть окопы. Вот из этих окопов они и попадали прямо к нам на койки, на солому, на подстилки, потому что цинга и тиф валили их сотнями.
Тяжелые это были пациенты. По-русски почти никто не говорил, докторов боялись, лекарства боялись, дотронуться до себя не позволяли. Да и наше положение было трудное. Медикаментов не хватало, за мясом приходилось гонять за двадцать верст пешком, потому что пробираться приходилось по колено в воде – так раскисли все болота кругом. Словом, кошмар.
Якуты наши были все маленькие и, на наш взгляд, все на одно лицо. Видели вы когда-нибудь тряпичные куклы? Шарик из ваты обертывают тряпкой и рисуют круглые брови, глаза точечками, ноздри и рот. Все плоское. Вот такие были у них лица. И злые они были – ужас. От страха, от страдания, от тоски. Трудно было с ними.
Вот как-то зовет меня дежурная сестра. Не может справиться. Принесли нового больного, и он не дает до себя дотронуться, санитара укусил, а ей в лицо плюнул.
Я пошел.
Он лежит, маленький, на вид совсем мальчишка. Лежит и воет.
Я подошел и стал тихонько, ласково говорить. Как с грудным ребенком или с собакой, не выбирая слов, а главное, заботясь об интонации.
А он все воет и воет. Однако стал делать паузы. Притихнет и прислушается. А я все говорю, все тихо, все ласково. Он стал делать паузы подольше. Тут я осмелел, присел к нему на койку, протянул руку. Он ничего. Тогда я стал гладить его по голове. Волосы у него были жесткие, как звериная шерсть. Он притих, слушает. Я мигнул санитару. Тот сдернул с него тряпье, сделал впрыскивание. Наш Колай совсем стих, дал себя осмотреть. Плох он был, бедняга, совсем безнадежен. Лежал всегда с закрытыми глазами. Только когда я подходил, в узеньких щелочках всегда блеснет огонек. Он даже что-то говорил мне, так доверчиво, как своему, и так робко, как беспредельно высшему и чтимому, что, наверное, считал меня чем-то вроде важного шамана.
Как-то раз, увидя меня, он особенно заволновался, и даже стал смеяться, и замахал руками, словно подзывал к себе. Я подошел. И он, захлебываясь радостным смехом, вытащил из-под подушки грязный обрывок какого-то журнала и, мыча, толковал мне что-то.
Я взял бумажку. Это была вырванная откуда-то иллюстрация, изображающая якута, нарты и собак в упряжке. Я полюбовался, пощелкал языком, поулыбался и погладил Колая по его шерстяным волосам.
Он был очень счастлив и взволнован, даже чересчур.
Соседние больные тоже подняли головы и щелкали языками. Все уже знали, какое у Колая сокровище, и гордились вместе с ним.
Время шло. Ужасное время. Дождь лил не переставая. Выбраться из нашей трясины не было никакой возможности. Люди гнили заживо.
Из соседних мест, где работали пленные венгерцы, приходили вести еще страшнее. Посланные за мясом за тридцать верст – от них было дальше, чем от нас, – уже не возвращались. Они не убегали, нет. Они просто умирали по дороге.
Но те хоть враги, а ведь здесь свои. Жалко.
И вот получаю я наконец долгожданное предписание. Переводят меня на другое место. Что будет – не знаю, но хоть из болота выберусь, и то слава богу.
Добрался до нас и мой заместитель. На его счастье, дожди прекратились и начало подмораживать, а то я и с предписанием не мог бы двинуться.
Вот пошел я сдавать ему своих больных.
Те уже знали, что я ухожу. Кто понимал по-русски, объяснил остальным. И вижу – мой Колай смотрит на меня и шарит что-то по своей подстилке, по рваной своей рубахе.
Спрашиваю соседа – тот понимал по-русски:
– Чего он?
– А он ищет, что тебе подарить. Ничего нет, а он тебя любит.
У Колая ничего не было. Ну, совсем ничего. Казенная подушонка, простыня, рубаха. У некоторых хоть махорка была.
У него – как есть ничего.
И с таким отчаянием смотрели на меня узенькие полоски его глаз, что вся эта простая комическая маска, которую дала ему природа вместо лица, вдруг сделалась трагической, как на фронтоне древнего театра.
Я протянул к нему руку.
– Колай, – говорю. – Не надо, Колай!
И вдруг лукаво сверкнули узкие глазки, поплыли в сторону щеки – Колай засмеялся. Засмеялся, сунул руку под подушку и вытащил тот самый замусленный обрывок журнала, где был якут с собаками.
Он великодушным, щедрым движением втиснул листок мне в руки и даже слегка оттолкнул меня – иди, мол, уноси свое счастье.
И смеялся так, что слезы навернулись ему на глаза.
И я взял замусленную бумажку и бережно спрятал в карман, и нагнулся, и поцеловал Колая в шерстяную его голову, и унес с собой драгоценный дар, самый драгоценный, какой я получил за всю мою жизнь. В этой бумажке отдал мне человек все, что у него было на земле.
Наш быт
И все эти годы своего беженства Аросов ни на минуту не забывал лица своей матери, того лица, которое он видел, обернувшись на сходнях парохода, когда покидал родной берег.
Она, старуха, стояла одна, растерянная и несчастная, искала его глазами и не видела в этой серой солдатской толпе. Ее пухлые, дряблые щеки дрожали. Она вытирала рот комочком платка и даже не плакала – так была она потрясена всем происходящим.
Так бывает с человеком. Когда налетит на него нежданное горе, оно всегда сначала ошеломит, и все в человеке остановится: и мысли, и чувства, и нет в нем ни сознания, ни боли – ничего. И только потом, когда схлынет волна, захлестнувшая его душу, начинает он понимать и мучиться.
Так думал Аросов о своей матери, и, как бы ни мотала его судьба, мысль и забота о ней никогда его не оставляли.
А приходилось ему очень трудно. Он не был талантлив, приспособлялся с трудом, хватался за все: работал на заводе, был грузчиком на вокзале, натирал полы, коптил рыбу, служил ночным сторожем, починял гитары, готовил к экзаменам, водил гулять детей, пек бублики, стриг собак и пел в русском хоре. И, какие бы гроши ни зарабатывал, все, что мог, отсылал матери и при этом писал:
«Прости, что на этот раз посылаю тебе такие пустяки, но здесь молодой человек из общества непременно должен одеваться изысканно и со вкусом, а на это уходит много денег.
Постараюсь в следующий месяц воздержаться от излишеств».
Больше всего боялся он, как бы она не догадалась, в какой нужде он бьется. Тяжело ей будет принимать тогда его жертву.
Последним этапом его разнообразной деятельности было шоферство.
И вот тогда познакомился он с Катей Гречко. Катя жила в том же отельчике. Она была молода, весела, кругленькая, курносая, задорная. Танцевала в цирке.
Аросов в Катю влюбился. Он, собственно говоря, сам никогда бы и не догадался, что он влюблен. Но как-то починил он Кате электрический утюжок и, когда принес его ей, застал у нее в комнате пожилого господина в «шикарном» пиджаке, а на столике перед господином стояла большая коробка конфет и лежал зашпиленный в прозрачную бумагу большой букет. Очевидно, господин все это принес.
Аросов отдал утюжок, криво поклонился и поспешил уйти.
Шел по улице и думал:
«Вот этот шикарный господин принес Кате цветы и конфеты. Однако же это не именины и не Новый год. Значит, он за Катей ухаживает. Это ясно».
Это было ясно и при своей ясности очень неприятно.
И вот это и удивляло Аросова. Почему неприятно? Катя такая милая, нужно бы радоваться, что она всем нравится и получает подарки. А вот почему-то неприятно. Что мне, завидно, что ли, что я не могу подносить дамам букеты?
Словом, в этом вопросе он толком разобраться не мог; но и к Кате идти не хотелось, так что несколько дней он ее не видал.
А потом она сама постучала к нему и вошла в первый раз в его мансардную комнатушку, кривую, угластую, с окном в потолке.
– Ничего, что я пришла? Вы, может, сердитесь?
Так несколько вечеров просидели они рядом на его узенькой коечке.
И был он как во сне от счастья и от страха, что сейчас все кончится и он проснется.
И вот Катя сказала:
– Может быть, вам нужно что-нибудь починить или зашить? Я умею. Вы не стесняйтесь.
И застенчиво засмеялась.
И вот этот застенчивый смешок разбудил Аросова, и вдруг ясно увидел он совсем странное – Катя думает выйти за него замуж. Она ничего не знает. И он взял ее за руку и сказал:
– Катя! Все это надо бросить. Катя, не зацветет моя жизнь никогда. У меня есть священная обязанность, ради которой я на свете живу. У меня в России осталась мать. Все, что могу, я отсылаю ей, и больше, чем могу, коплю ей на дорогу. Живу одной мыслью – выписать ее сюда. Катя, надо меня понять. Когда я уехал, она стояла на берегу, совсем одинокая, жалкая. Я, Катя, жениться не могу.
Тут Катя вдруг вырвала руку и закричала:
– Да с чего вы взяли, дурак несчастный! Да как вы смеете думать, что я когда-нибудь согласилась бы выйти за вас замуж! Для меня это даже оскорбительно, что вы так подумали. Я артистка, передо мной, может быть, блестящее будущее, а вы забрали себе в голову, как последний эгоист. И прошу вас после этого со мной не встречаться.
Может быть, ему не следовало говорить о браке. Может быть, без этого разговора все оставалось бы как раньше, долго, долго. Она ведь ничего не требовала, не звала его ни в синема ни в кафе. Она сама приходила и так мило, ласково сидела на его коечке. Зачем он спугнул ее своей проклятой честностью, глупостью своей!
Ну что ж? Такая, значит, судьба. Вот выпишет мать, и все пойдет иначе.
Писал матери: «Ты не бойся, у меня тебе будет хорошо. Моего заработка на двоих вполне хватит. Тебе будет спокойно. Я буду тебя беречь».
Он купил старенькую ширмочку, ободрал ее, сам обил свежим ситчиком, раздобыл диванчик, теплое одеяло. Сам оклеил свою закуту. Мансарда была маленькая, и один угол был такой острый, что в него никак нельзя было войти. Но все-таки это был свой угол, и вся комнатушка своя. А мать писала, что живет в коммунальной квартире, что в комнате кроме нее еще две жилички, а в кухне шесть хозяек и пять примусов, шестая готовит на керосинке. И все они сердитые и живут недружно, и она очень мечтает переехать наконец в Париж и зажить обеспеченной жизнью, как живала в доброе старое время.
И Аросов радовался ее письмам. Скоблил пол в своей мансарде, чистил спиртовку, купил лампочку поярче. Он не мог взять комнату получше, потому что откладывал каждый грош на билет и на визу.
История с Катей Гречко очень его пришибла. Ему стало скучно. Прежде он не знал, что есть на свете что-то тревожно-милое, и чужое, и близкое, ни с чем не сравнимое, единственное. Теперь знает, что это есть и что он сам спугнул свое счастье.
И как всегда бывает – одно горе притягивает другое. Тысячи мелких неудач налетели со всех сторон. Потом пришло самое страшное, уже давно, как вражеский аэроплан, гудевшее над его головой и наконец сбросившее свою бомбу. Он потерял место, нового не нашел и стал безработным.
Тут уже началась настоящая мука. Рыскал целые дни в поисках, хватался за все. Но к этому времени успел выслать матери необходимые деньги, и она написала, что скоро приедет.
Очень мучило его, что за последнее время он так похудел. Комнатка ничего себе. За комнатку он спокоен. Она очень даже уютная. Прокормить старуху кое-как он всегда сумеет.
Много ли ей нужно? Вот только, пожалуй, испугается, что он такой хилый.
Только бы не догадалась, как ему было худо. Только бы не расстроилась.
Старуха Аросова жила в коммунальной квартире. Кроме нее жили в этой квартире шесть старух. Среди этой компании Аросова занимала почетное место. Она была богатая. Ей сын присылал из-за границы и кофе, и рис, и сало, а иногда и денег.
Немудрено поэтому, что к ней подлизывались.
Вообще в коммунальной квартире жизнь била ключом. Бабы ругались, сплетничали, шпионили друг за другом, ябедничали, друг у друга покрадывали, иногда бывали и драки.
В сложных ссорах и интригах часто приходили к почетной персоне, к старухе Аросовой, за советом и с жалобой. Иметь ее на своей стороне считалось очень выгодным. Забежишь к ней пошушукаться, она и чаем угостит (с сахаром!), и булочки кусочек отрежет.
– И зачем вам уезжать? – говорили ей. – Сын, оно конечно, но, с другой стороны, все же здесь родная земля.
– Хочу отдохнуть, – говорила Аросова. – Хочу свету повидать. Да и сын давно зовет. Никого ведь у него, кроме меня, нет.
Все-таки было ей немного страшно ехать в дальний край. Но как откажешься? Ждет сын, и ждет спокойная, беззаботная жизнь.
Кофею, говорят, сколько хочешь.
Продала кровать, столик, стул, все лишнее барахло. Получила необходимые пропуски и поехала.
Сын должен был встретить на вокзале, но не встретил.
– Может, он тут и есть, да мы друг друга узнать не можем?
Два часа бродила по вокзалу, таскала свой узел с подушкой и жестяным чайником. Потом решила ехать.
– Уж не заболел ли? Поехала, разыскала дом.
– Мусью Аросов?
Какая-то француженка что-то объясняла ей, и лицо у француженки было расстроенное. Она ничего не поняла и снова сказала:
– Мусью Аросов.
Тогда француженка повела ее наверх, на седьмой этаж и ввела ее в странную кривую закуту, а сама ушла. Тут увидела старуха на стенке свою фотографию и поняла, что она дома.
На гвозде висела рвань. На табуретке таз и кувшин.
– Так вот он как живет. Чего же он врал-то! Зачем же он меня заманивал! Эдакую дорогу ломала, шутка ли дело.
И тут вошел в комнату человек в парусиновой пальтушке, очень бледный, и губы у него дергались. Она даже испугалась – неужто это Володя! Но человек спросил:
– Вы мать Аросова? Я его знакомый.
– Здравствуйте, – сказала Аросова. – Это он тут живет, что ли? И где же он?
Человек скривил губы и сказал:
– Вы только не волнуйтесь. С ним аксидан[1].
И видя, что она не понимает французского слова, пояснил:
– Он попал под автомобиль. Вчера вечером.
– Как же так! – развела она руками. – Я даже не понимаю.
– Я могу вас туда отвезти, – сказал человек. – Я шофер такси.
– Куда – туда?
Там, куда ее отвезли, ее долго водили по длинным коридорам, потом по лестнице вниз в небольшую комнату с католическим распятием на стене, под которым стояла койка, закрытая парусиной.
Когда откинули парусину, она увидела острый нос, скулы, точно вырезанные из дерева, черные глазницы и седые виски.
Когда ее вели по коридорам, она уже понимала, что это больница, и, когда увидела закрытую парусиной койку, тоже угадала, что здесь покажут ей ее сына, но когда увидела его – не поверила.
– Да это, по-моему, даже и не он. Старый и седой.
Смотрела и ничего не чувствовала перед этим незнакомым старым человеком – ни жалости, ни печали.
– Да ведь это даже и не он!
[1] Несчастный случай (от фр.accident).