355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Тэффи » Избранное » Текст книги (страница 13)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:29

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Надежда Тэффи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)

Образцы устных вопросов и письменных задач (для повторения древней истории)

1. Указать разницу между статуей Мемнона и пифией.

2. Проследить влияние земледелия на персидских женщин.

3. Указать разницу между Лжесмердизом и простым Смердизом.

4. Провести параллель между женихами Пенелопы и первой Пунической войной.

5. Указать разницу между развратной Мессалиной и глубоко испорченной Агриппиной.

6. Перечислить, сколько раз дрогнули и сколько раз пришли в замешательство римские легионы.

7. Выразиться несколько раз лаконически без ущерба для собственной личности (упражнение).

ЧУДЕСНАЯ ЖИЗНЬ. (Рассказы. 1920–1951)

Мы не знаем, будет ли автор пробовать свои силы в других родах прозы, но и, практикуя этот, он может дать приятный вклад в подобную литературу, имея наблюдательность, веселость и литературный язык.

Михаил Кузмин


Ке фер[1]

Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:

– Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?

Генерал – это присказка.

Сказка будет впереди.

* * *

Живем мы, так называемые ле рюссы[2], самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а – вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием.

Каждый ле рюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.

Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого ле рюсса: Вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.

Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского «Le» для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон»: Дон Диего, дон Хозе. Слышатся разговоры:

– Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Были вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.

Деловые люди беседуют:

– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.

– А он не того?.. Не злоупотребляет доверием?

– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.

– А может быть, лучше пригласить вора-Кусаченко?

– Ну нет, этот гораздо ворее.

Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже путает:

– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?

И еще больше пугает равнодушный ответ:

– А кто его знает – почему да где… Говорят – вор, ну и ладно.

– А вдруг это неправда?

– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором!

И действительно – почему?

* * *

Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее.

Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгуют своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.

Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга.

К продающим относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело-каленой ненавистью.

– Слышали, вор-Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.

– Да что вы! Кому?

– Как – кому? Чилийцам!

– Что?

– Чилийцам – вот что!

– А на что чилийцам Тамбов дался?

– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.

– Так ведь Тамбов-то не овечкинский, как же он его продает?

– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором-Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.

– А разве такое есть?

– Было. Положим, недолго. Один подполковник – не помню фамилии – объявил себя правительством. Продержался все-таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он – вор-Овечкин. А вор-Коробкин – слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию.

– А кто же его назначил?

– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать – двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.

– Да кто же его признает?

– А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить – для этого он и уполномочился. Ужас!

– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят.

– Кем?

– Неизвестно!

– А у кого?

– Тоже неизвестно. Ужас!

– Да откуда же вы это узнали?

– Из радио. Нас обслуживают три радио: советское «Соврадио», украинское «Украдио» и наше собственное первое европейское «Переврадио».

– А Париж как к этому относится?

– Что – Париж? Париж, известно, как собака на Сене. Ему что!

– Ну а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?

– Вряд ли! Сами знаете, еще Тютчев сказал, что «умом Россию не понять», а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.

– Н-да-м…

– Н-да-м.

Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:

– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?

Действительно – ке?

[1] От фр.que faire? – что делать?

[2] Русские.

Ностальгия

Пыль Москвы на ленте старой шляпы

Я как символ свято берегу…

Лоло

Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:

– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.

Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.

Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже пришло.

Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.

Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут.

Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа – душа, обращенная на восток.

Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим.

Умерли.

Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь.

Вот мы – смертью смерть поправшие.

Думаем только о том, что теперь там.Интересуемся только тем, что приходит оттуда.

А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы…

– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому, и нечем.

Остались леса. И трава, зеленая-зеленая, русская.

Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя I'herbe[1], а не наша травка-муравка.

И деревья у них, может быть, очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.

У нас каждая баба знает: если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березоньку, крепко, двумя руками, грудью прижмись, и качайся вместе с нею, и голоси голосом, словами, слезами изойди вся вместе с нею, с белою, со своею, с русской березонькой!

А попробуйте здесь:

– Allons au Bois de Boulogne embrasser Ie bouleau![2]

Переведите русскую душу на французский язык…

Что? Веселее стало?

Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную речонку, как бежит она, перепрыгивая с камушка на камушек, струйками играет, простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:

– Наша речка, русская…

Ффью! Вот тебе и Третий интернационал!

Как тепло!

Ведь, пожалуй, скоро и тамсирень зацветет.

* * *

У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена. Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.

Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню.

Там француженка кухарка готовит поздний французский обед.

– Asseyez-vous[3], – подставляет она табуретку. Нянька не садится:

– Ни к чему, ноги еще, слава богу, держат. Стоит у двери, смотрит строго:

– А вот скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно? Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось молчишь! Молчать всякий может, молчать очень даже легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать. Вот что!

– Я в суп кладу селлери и зеленый горошек, – любезно отвечает кухарка.

– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрене попадешь без благовесту? То-то, я смотрю, у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Этакий город большой, а собак – раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.

– Четыре франка кило, – возражает кухарка.

– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!

– Le president de la republique?[4] – удивляется кухарка.

Нянька долго стоит у дверей у притолоки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о Крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.

Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет, и пойдет в детскую, к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.

* * *

Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.

Слушают аптекаря. И бледные, обращенные на восток души чуть розовеют.

– Ну конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!

Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.

Раненый умирал в страшных мучениях, все возраставших. И никогда не забуду, как повторял он все одно и то же, словно изумляясь:

– Что же это? Ведь этого же не можетбыть!

Может.

[1] Трава (фр.).

[2] Пойдемте в Булонский лес обнять березу! (фр.)

[3] Садитесь (фр.).

[4] Президент республики? (фр.)

Свои и чужие

В наших русских газетах часто встречаются особого рода статьи, озаглавленные обыкновенно «Силуэты», или «Профили», или «Встречи», или «Наброски с натуры». В этих «силуэтах» изображаются иностранные общественные деятели, министры или знаменитости в области науки и искусства.

Представляют их всегда интересными, значительными или в крайнем случае хоть занятными.

О русских деятелях так не пишут.

Уж если увидите в газете русский «профиль», так я этот профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо уличен и выведен на чистую воду.

Мы странно относимся к нашим выдающимся людям, к нашим героям. Мы, например, очень любим Некрасова, но больше всего радует нас в нем то, что он был картежник.

О Достоевском тоже узнаем не без приятного чувства, что он иногда проигрывал в карты все до последней нитки.

Разве не обожаем мы Толстого? А разве не веселились мы при рассказах очевидцев о том, как «Лев Николаевич, проповедуя воздержание, предавался чревоугодию, со старческим интересом уплетая из маленькой кастрюлечки специально для него приготовленные грибочки»?

Был народным героем Керенский. Многие, я знаю, сердятся, когда им напоминают об этом. Но это было. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты.

Был героем. И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия Самозванца и женится на Александре Федоровне.

Был героем Колчак. Настоящим легендарным героем. И каждый врал про него все, что хотел. И все это – любя. Странно мы любим, правда? Не ослеплено и не экстазно.

А разве не любим мы Россию, братьев наших? А что мы сами говорим о них?

Чужая Шарлотта Корде приводит нас в умиление и поэтический восторг. Оттого, что она чужая, и оттого, что на ней белый чепчик, а не русский бабий платок. И как мы рады, что кишат кругом нас спекулянты, и трусы, и прямо откровенные мошенники, рвущие, как псы, кусок за куском тело нашей родины. Рады потому, что можем сказать: «Вот каковы они все оказались!»

О нашей русской Шарлотте Корде мы бы легенд не сложили. Нам лень было бы даже имя ее узнать. Так, мимоходом, по привычке, справились бы:

– Ас кем она, собственно говоря, жила?

На этом бы все и кончилось.

Трагические годы русской революции дали бы нам сотни славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить.

То, что иногда рассказывалось вскользь и слушалось мельком, перешло бы в героические легенды и жило бы вечно в памяти другого народа. Мы, русские, этого не умеем.

Помню, после корниловского наступления на Петроград один из участников его похода рассказывал побледневшими губами:

– Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином. Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям ехали. Гибли одни – на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!

Я встретила потом, через несколько месяцев, этого офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.

– Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще удивлялись, что они такие безумные…

– Да, – рассеянно ответил он. – Что-то было в этом роде…

Забыли!

* * *

В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки. Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были убиты.

Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.

Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.

Забыли.

Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдались – бросились на колени и подняли руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.

– В чем дело? Чего вы хотите? – спросили у них победители.

– Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, – отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.

Где это было – не помню. Никто не вспомнит.

Забыли.

Мы помним Шарлотту Корде.

Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.

А наши – они нам не нужны.

Вспоминаем

Горевали мы в Совдепии.

– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.

Как жить так – над бездною, – совершенно ведь невозможно.

Не сорвешься сегодня – сорвешься завтра. Ничего не разберешь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и черная смерть.

А теперь собираемся и вспоминаем:

– А помните, как мы жили-были в Совдепии?

«Жили-были» – значит, была жизнь и быт был. Корявый, уродливый, «смертный» быт – а все-таки был. Была физиономия жизни.

Так про человека, который плохо выглядит, говорят:

– Лица на нем нет.

Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется. Так и быт совдепский был. Теперь соберемся и вспоминаем:

– Какая была жизнь удивительная! И народ кругом был удивительный. Особенно хороши были бабы.

Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны.

Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паек.

Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налетом.

Мужчина, если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.

Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.

– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.

– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ. – Вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.

– Так это выходит, что ты за мою же погибель с меня еще дерешь?

Товарищ вздыхает и молчит.

Баба – не то. Баба придет, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьет:

– И-и, милая, теперь не то, что говорить – думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама все про себя повторяю: «Не крадена, не крадена!» – мыслей боюсь.

– У кого же ты картошку-то крадешь?

– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулеметами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся – ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.

– Что – надо?

Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:

– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве отказались бы?

– Ну еще бы! Только давай.

Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала все вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:

– Тетенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.

Потом прибегала:

– Тетенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что, мол, сказано, то сделано.

Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.

– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твое.

Бабу разматывают, усаживают.

Баба величается и рассказывает:

– Еду я, кругом ужасти. Словом, все как следует.

– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на нее, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают и отберут.

Мы бабе льстили, хвалили ее и называли Ангел-баба.

Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара.

Просто какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и потчевали.

Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали смотреть, так совсем будто чай пьет.

Рассказывала впечатления:

– А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что все она тебе видит не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живет. Так эта слепая всю судьбу нашу наперед знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.

– Ну и что же она предсказала?

– Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша все показано, но объявлять запрещено. Вот какие чудеса на свете-то. А мы живем во грехах и ни о чем не подумаем.

– Так ничего ни разу и не предсказала?

– Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрет. Болен был мужик-то.

– Ну и что же – умер?

– Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже удивляется.

Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя собственную картошку и торгуя бараниной «из-под себя», баба так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.

– Из щелей дует, избу топить нечем – горе мыкаем, – скромно объясняла она.

Вот соберемся, вспоминаем былое житье-бытье. Ангела-бабу. Едим в ресторане всякие эскалопы и мутон-шопы[1].

– А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба привозила?

– И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что шесть часов на ней сидеть надо – кто же при здешнем бешеном жизненном темпе согласится…

– А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чем она теперь помалкивает? И что ей теперь дадено?

[1] Баранина с пивом (от фр.mouton – баран; chope – кружка пива)

Маркита

Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком.

Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику – знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу.

И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренне и жадно.

Услужающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда-нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимая животы, протискивались между столиками, растерянно повторяя:

– Один шоколад, один пирожное и один молоко…

Кафе было русское, поэтому – с музыкой и «выступлениями».

Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятя кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжающимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное.

«Ничего не попишешь, каждому есть надо», – говорило лицо.

За ним вышла «цыганская певица Раиса Цветкова» – Раечка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри:

 
Пращвай, пращвавай, подругва дарагавая!
 
 
Пращвай, пращвавай – цэганская сэмэа!..
 

Ну что поделаешь! Раечка думала, что цыганки именно так поют.

Следующий номер была – Сашенька.

Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своему большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно.

Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по-испански и запела «Маркиту».

Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно.

Публике понравилось.

Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожавшими губами:

– Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького.

Сидевшая за тем же столиком Раечка шепнула:

– Бросьте уж его. На вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться!

Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет:

– Приказано передать молодому кавалеру. Продавщица тоже была из губернаторских дочек.

– От кого?

– А это нас не касается.

Раечка взяла Сашеньку под руку и зашептала:

– Это все, конечно, к вам относится. И потом я вам еще посоветую – не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну ребенок, ну конфетка, ну мама – вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей-богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет.

Сашенька слушала со страхом и уважением:

– Куда же я Котьку дену?

– Ну пусть с ним тетя посидит.

– Какая тетя? У меня тети нет.

– Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет!

Сашенька чувствовала себя очень виноватой.

– И потом надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил.

– Ничего подобного, – перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела.

– Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве…

Тут пошли обычные Раечкины чудеса про Николаев, роскошнейший город, Вавилон страстей, где Раечка, едва окончив про гимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу.

На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной:

– Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала – в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь.

Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух.

– Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя – кто их разберет.

Хозяин подвел татарина к Сашеньке:

– Вот друг мой – Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться.

Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная.

– Можно пообедать, – вдруг сказал Асаев…

– У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф-о-клок до половины седьмого.

– Нэт… я говору, что мы с вами поедем обедать. Хотите?

Сашенька совсем перепугалась:

– Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.

– Малшик? Так я завтра приду.

Он криво поклонился, раз-два, точно поздравлял, и отошел.

Раечка схватила Сашеньку за руку:

– Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу, и купите себе новые туфли. Это очень важно.

– Я не хочу идти на содержание, – сказала Сашенька и всхлипнула.

– На содержание? – удивилась Раечка. – Кто же вас заставляет? А что вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне – я все знаю.

– Он, кажется, очень… милый! – улыбнулась Сашенька.

– А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпкой. Духи у вас есть?

Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый:

«Бедненький он какой-то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли! Нос у него в каких-то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый».

Вспомнила мужа, красивого, нехорошего:

«Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой».

Всплакнула.

Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.

– Тра-ля-ля-ля!

А тут еще подвезло: соседка-жиличка начала новый флюс – это значит дня на три, на четыре – дома. Обещала присмотреть за Котькой.

В Раечкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.

– Вы думаете, я такая простенькая? – говорила она Раечке. – Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.

Раечка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы.

Татарин пришел поздно, и сразу к Сашеньке:

– Едем. Обэдыть.

И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал.

На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами побежали, прыгнули – словно им это было дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.

В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:

– Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что-то говорить буду. Ты подожди.

Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких-то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался.

Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок.

Видно, не надо было так много.

– Я дикий, – говорил татарин и заглядывал ей в глаза. – Я такой дикий, что даже скучно. Совсем один. И ты один?

Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раечку.

– Один! – повторила она машинально.

– Один да один будет два! – вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.

Сашенька не поняла, что значит «будет два», но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. «Надо быть Кармен», – вспомнила Сашенька.

– Вы способны на безумие? – спросила она, томно прищурив глаза.

– Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.

Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: «Маркита! Маркита! Красотка моя!..»

Татарин смотрел грустно:

– Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?

– Ха-ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!

Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз-банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей испанкой. Ей казалось, что у нее огромные черные глаза и властные брови.

Красотка Маркита…

– У тебя хороший малшик, – тихо сказал татарин.

Сашенька сдвинула «властные» брови:

– Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я – Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим – до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.

Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала!

«Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…»

Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос.

Сашенька как-то сбилась с толку и тоже молчала.

Татарин спросил счет и встал.

По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, спустя нос, будто дремал.

«Он слишком много выпил, – решила она. – И слишком волновался. Милое в нем что-то. Я думаю, что я его ужасно полюблю».

Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку:

– До завтра… да?

Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и не придумала.

Дома встретила ее жиличка с флюсом:

– Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.

В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати сидел крошечный Котька и дрожал.

Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:

– Где ты пропадала, дулища?

Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю