Текст книги "Заря приходит из небесных глубин"
Автор книги: Морис Дрюон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Покинув Мартинику, мы зашли на Доминику и посетили ее маленькую столицу Розо. Поразительный контраст между этим британским владением и нашими. Улицы гораздо чище, движение более упорядочено. В то время как наши офицеры, чиновники и полицейские щеголяли в белых брюках, английская колониальная власть с чопорным достоинством расхаживала в шортах и со стеком под мышкой. Ничего, что походило бы на любезную французскую небрежность. Тут высшая раса навязывала свои правила низшей. Не похоже было, что англичане (здесь, во всяком случае) заботились образовать среди чернокожих или метисов прослойку почтенных граждан.
Зато Гваделупа нас очаровала. Пуэнт-а-Питр показался нам гораздо более приветливым, чем Фор-де-Франс, и весь остров был намного более мягким и пышным, чем Мартиника. Названия Гранд-Тер, Бас-Тер, Ле-Муль, Ле-Карбе, Ле-Гозье [26]26
Большая Земля, Нижняя Земля, Изложница, Общественная хижина, Глотка (фр.).
[Закрыть]все еще говорят с моей памятью. Белые песчаные пляжи и изумрудное море, купание в почти горячей воде. Нас восхищало богатство природы и ее разнообразие. Кактусы странных форм, огромные древовидные папоротники, густота лесов, все плоды, которые порой видишь в Париже лишь в магазинах экзотических продуктов, манго и гранаты на расстоянии вытянутой руки. Бананы разворачивали свои широкие мясистые листья, фламбуайаны окрашивали эту живучую зелень. Все здесь росло в великолепном беспорядке, едва умеренном человеческой деятельностью: кокосы, какао, маниок.
Кто говорил в одном из своих романов о «тишине тропической ночи»? Пьер Бенуа, который наверняка ногой не ступал на эту землю. Его фраза была предметом наших ежедневных насмешек, стоило скрыться солнцу. Поскольку с наступлением ночи, а она на этой широте наступает быстро, лес наполнялся криками, свистом и прочими резкими, пронзительными звуками под барабан лягушки-буйвола. Ночные птицы и лесные козы устраивали перекличку, которая наводила на мысль о первых часах после сотворения мира, и немало жестокостей должно было совершаться в этой густой тени, где разные виды предавались вечной борьбе.
Нас принимали в нескольких красивых усадьбах. В моей памяти осталась одна из них – Пекуль, расположенная посреди великолепной плантации, принадлежавшей семье д’Ориньи, которая приезжала туда все реже и реже. Это был сохраненный образ XVIII века – так и виделись девушки в белых платьях, медленно качавшиеся на качелях в садах среди цветов и птиц.
Плавание обратно прошло так же, как и туда, с той только разницей, что провизия на борту становилась все менее свежей, а запах загруженных в трюмы бананов разносился по всему кораблю. Мы торопились дочитать взятые с собой книги. Эдгар Фор продолжал фальшиво напевать все ту же песенку Трене, а закаты с каждым вечером тускнели.
Бортовой телеграф сообщал краткие новости, и нам едва удавалось оставаться веселыми. Поскольку грозила война. Гитлер готовился войти в Чехословакию.
Арлеттой Грег вновь овладели мрачные предчувствия, и нам уже чудилось, что нас вот-вот торпедирует немецкая подводная лодка.
Мы вошли в гавань Дьеппа вечером 23 сентября 1938 года. Было ли это окончанием юности?
VII
Мюнхен
Я вернулся из этого плавания на острова, готовый к войне. Та казалась неизбежной и неотвратимой. Не могу сказать, что ждал ее с радостью, но с определенным нетерпением. Пора было покончить с отступлениями Франции; пора было положить предел росту этой немецкой империи, восстановленной через двадцать лет после поражения; пора было сломить этот рейх, руководимый крикуном, и не дать ему положить в карман Европу.
Настал час служить и драться. Я ожидал, что меня мобилизуют в ближайшие же дни. Годам моей военной подготовки предстояло наконец получить свое оправдание. Порой я даже тревожился – о юность, полная иллюзий! – успею ли я в случае быстрой победы закончить обучение военному ремеслу, чтобы принять участие в схватках и въехать в Берлин на коне. Мне не терпелось получить свою долю битв и славы. А потом был Мюнхен.
Есть два Мюнхена.
Один – красивый город Центральной Европы, который еще помнит, что был столицей, в котором есть гармонично размеченные кварталы, множество великолепных монументов, чрезвычайно богатая картинная галерея, очаровательная своей старомодностью гостиница «Четыре времени года», хранящая традиции былых путешествий, отделанные дубом рестораны, где подают хорошо приготовленную дичь. А вокруг простирается приветливая Бавария с ее цветущими балконами и кроткими озерами, по которой рассеяны поразительные архитектурные сооружения Людвига II – романтичного, вагнеровского и отчаявшегося государя. Когда я бываю там, мне не удается наложить на него другой Мюнхен.
Другой Мюнхен – всего лишь имя, зловещая абстракция, черное пятно или, скорее, пятно прусской синьки на истории моего века. Имя трусости, пособницы драм, с ее кортежем – кровью, несчастьем и стыдом.
Оказалось достаточно всего двух с половиной лет бездействия перед повторной милитаризацией левого берега Рейна по дурным причинам, о которых я уже говорил.
Оказалось достаточно лежать, да, лежать, когда случился аншлюс, потому что англичане по-прежнему не были расположены двигаться; лежать, потому что французский парламент в очередной раз опрокинул правительство, которое кое-как обстряпывало лишь текущие дела.
И вот нюрнбергский горлопан, заражая своим фанатизмом народ, всегда готовый опьянять себя мощью, собирался разорвать новую страницу Версальского договора.
Это был последний, решительный момент, когда надо было сказать нет.
Мы располагали бы тогда в составе антигитлеровской коалиции чехословацкой армией, поскольку именно Чехословакия с ее крупными военными заводами была объектом нового доказательства немецкой силы. А главное, мы располагали бы поддержкой Красной армии, поскольку все указывало на то, что Сталин в этих обстоятельствах был готов нам помочь и вступить в коалицию. Но как раз это для нашей стороны и было самым больным местом: альянс с Советами.
«Победа» Народного фронта испугала большую часть французской буржуазии. Коммунизм стал ее наваждением. В конце концов, лучше уж коричневая угроза, чем красная. Нацизм казался ей чем-то вроде заслона от большевиков.
Во имя порядка, восстановления порядка, самого института порядка фашизм на итальянский лад и даже нацизм приобрели своих приверженцев. Вновь расцветал антисемитизм. Одним из его рупоров стал еженедельник «Гренгуар», собственность Горация де Карбучча, родственника префекта полиции Шиапа. Вот почему Кессель, который был одним из основателей этого издания, порвал с ним, и довольно шумно.
«Крапуйо» – журнал, родившийся в окопах 1914–1918 годов и издававшийся своего рода правым анархистом Жаном Гальтье-Буассьером, прирожденным «скандалистом», – выпустил толстый иллюстрированный номер о евреях, которые, если ему верить, держали в своих руках все рычаги политики, информации и финансов. Это был ответ на миф о «Двухстах семействах», служивший лозунгом для левых во время выборов в законодательные органы 1936 года. Так что под общественное мнение подводили мину с двух сторон. И в который раз французы в своих галльских распрях забывали о Франции, а руководители страны ожидали, что соизволит решить Англия.
Однако Англия тоже не чувствовала себя готовой. К тому же во главе ее стоял тогда благовоспитанный пингвин, у которого было все, что угодно, кроме жилки государственного деятеля.
Но почему, из-за какой ошибки в оценке Франция оказалась столь зависимой от английского решения? Ведь Англия-то могла позволить себе не спешить, считая, будто находится в безопасности благодаря своему островному положению, что до некоторой степени было справедливо, как это докажет будущее. Франция же, со своими проницаемыми границами и вопреки линии Мажино, кстати сказать неполной, оказалась под прямой угрозой. Ей надлежало взять ответственность на себя. И тогда Англия последовала бы за ней, с некоторым опозданием, конечно, согласно своей привычке входить в Историю пятясь задом, но, опять же по привычке, уже никуда не сворачивать, как только определена линия поведения. Франции тоже требовался государственный деятель во главе. Но кто у нее имелся? Председателем совета был тогда Эдуар Даладье, радикал-социалист – а это определение, бросая вызов семантике, обозначало левый центр, рассадник компромиссов. Даладье прозвали «Воклюзским быком», потому что он был избран от этого департамента, а также смутно напоминал лицом и повадками известное священное животное, хоть и не обладая ни его силой, ни становым хребтом. Не тот у него был темперамент, чтобы атаковать внешнего врага, он только и годился, чтобы трясти бандерильями на парламентской арене.
Но как раз он-то и отправился в Мюнхен на конференцию «последнего шанса» 29 и 30 сентября 1938 года. Последнего шанса для чего? Для того чтобы поставить конечную точку в отчуждении Европы Третьим рейхом?
О, хороши же они были перед мундирами и высокомерием Гитлера с Муссолини, два наших поборника свободы – англичанин со своим зонтиком и француз в мягкой фетровой шляпе!
Они смогли только подбодрить друг друга, за недостатком мужества, совершенно трезво сознавая, что это не послужит ничему. И развязали Гитлеру руки.
Когда Даладье, прилетевший на самолете из Мюнхена, приземлился в аэропорту Бурже и увидел ожидавшую его несметную толпу, то решил сначала, что все эти люди явились, чтобы освистать его. А когда понял, что те бурно его приветствуют, пробормотал: «Вот идиоты!» Это были исторические слова. И от Бурже до Парижа он приветствовал из машины скопище народа, кричавшего о своем трусливом облегчении и рукоплескавшего самому убогому триумфатору за многие века. На самом деле большинство французов в тот день имели как раз то правительство, которое заслуживали.
Я был в ярости. Ладно бы еще проглотить стыд, если извлекаешь какую-либо выгоду из унижения. Но я достаточно знал политическую историю и просто историю, чтобы отдавать себе отчет, что такого рода уступки только способствуют несчастью.
Но до поры до времени я обуздывал свое прекрасное воинственное нетерпение, сознавая: надо лишь подождать, чтобы оно вновь пригодилось.
VIII
Сцены из литературной жизни
Война витала над нами, широко распластав черные крылья. Но каждый продолжал идти своим путем, не в силах свернуть, даже если тому предстояло завтра пресечься.
Как в делах сердечных я жил любовью былых времен, так и в делах литературных вел себя словно образованный молодой человек прошлого. Я вполне это сознавал, но намеренно не переходил на сторону авангарда.
Я уже говорил, насколько был далек от того, чтобы соперничать с Рембо и Лотреамоном. Сюрреализм не оставил меня равнодушным – он меня яростно раздражал. Никогда, даже под чьим-либо влиянием меня по-настоящему не затрагивала диктатура Андре Бретона, этого сына жандарма, который хотел беспорядок сделать порядком.
Сюрреализм занял место дадаизма, который неизбежно вскоре скис, поскольку не имел другой программы, кроме: «Да здравствует вздор!» Бретон оказался ловчее и вызвал гораздо больший интерес, заявив в своем манифесте: «А теперь пора положить конец этому огромному фарсу, который называют искусством». Звук его похоронной трубы попал в уши, утомленные войной 1914 года и слишком наслушавшиеся пушек. Так из-за лжепророков умирают цивилизации, мифы и культы.
Бретон содействовал истощению французской поэзии. Из его присных уцелели только те, кто, подобно Арагону, порвал с ним. Но все-таки он отравил реку.
Я же собирался искать свои истоки гораздо выше по течению, в самых верховьях. Старомодность меня не отвращала. Я находил в ней очарование.
Литературные салоны были тогда еще многочисленны, и еще устраивались «поэтические утренники», которые на самом деле происходили днем, собирая небольшие, непостоянные, но страстные аудитории. Люди, которые их организовывали, черпали в этом иллюзию собственной значимости, убежденные, что «живут ради поэзии».
Эти утренники приводили меня в различные уголки Парижа. Одна молодая румынская артистка с лицом волнующей красоты читала там мои стихи. Изысканная европейская женщина, чей тембр голоса сообщал словам нашего языка музыку, которая не была акцентом, но все же происходила из ее страны. Я видел в ее глазах свет, который не забыл после стольких лет. Дорогая Мари Кристу! Я не мог скрыть от себя, что изрядно в нее влюблен. Но ведь была Женевьева! Будь я постарше, я бы имел связь с обеими. Но тогда я до этого еще не дошел.
Позвольте мне задержаться еще на мгновение в этом обществе, обреченном исчезнуть в пучине бедствий Европы и для которого главным было претворить впечатления и движения души в музыку слов. Это в последний раз.
Разве не сказал Леон Поль Фарг: «Поэзия была для меня потребностью любой ценой обратить других в мои эмоции».
Что правда для великих, как он, то правда и для малых. У поэзии были свои архиепископы, но она нуждалась также в простых ризничих.
Так ли уж были смешны все эти люди, даже не слишком талантливые, все эти жрицы, даже с немного тяжеловатым бюстом, все эти стихоплеты, даже пузатые, принимавшие себя за временные воплощения богов?
Случались в этих кругах и довольно живописные персонажи. Там можно было встретить, например, маркиза де Арокура, который отбросил и свой титул, и дворянскую частицу в тот день, когда пятнадцати лет от роду сбежал из семьи, чтобы наняться юнгой на корабль. Это был настоящий гигант с выдающимися челюстями и бородкой, плодовитый рифмоплет, избежавший забвения лишь благодаря своему непристойному сборнику «Легенда о полах», который порой еще попадается в каталогах подержанных книг, в разделе curiosa. [27]27
Любопытное, курьезное (лат.).
[Закрыть]Эта шалость преградила ему путь в Академию. Однако он автор настолько известного стиха, который стал чуть ли не поговоркой, будто всегда существовавшей в нашем языке: «Уехать – значит чуть-чуть умереть». Судьбой Эдмона Арокура было закончить дни в безвестности.
Эти салоны или кружки часто посещали греки и румыны, которых привлекал пример Жана Мореаса и Анны де Ноай. Слава в то время могла быть завоевана только по-французски.
5 ноября 1938 года – дату мне напоминает пригласительный билет – я был на приеме, который устроила г-жа Бужено по случаю торжественного открытия своего нового жилища в Нейи. Маленький дом и маленькая улица. Анн Мари Бужено была последней любовницей Анри де Ренье, которых за ним числилось много. Будучи лет на двадцать пять моложе его, что, однако, не делало ее красоткой года, она бросила и мужа, и детей в порыве великой страсти – не для того, чтобы жить с поэтом, но ради поэта, чтобы быть свободной для него в любой момент. Должно быть, эта женщина любила ждать.
Пепельно-белокурые, заплетенные в косы и уложенные кольцами на ушах волосы, неизменное облачение из муслина пастельных тонов, ниспадавшее до лодыжек, не слишком пышная, но вздымаемая вздохами грудь… Анн Мари придала себе, вопреки ногам, которые, как угадывалось, были немного тяжеловаты, скользящую, воздушную походку. Ей не хватало только пальмовой ветви в руке, чтобы вы глядеть десятой музой или изображением с панно в стиле модерн, которые украшают ресторан «Максим».
«Я обставила этот дом для него, – пояснила она мне, – а он не успел им воспользоваться! Умер раньше, чем я смогла закончить. Мы вместе выбрали каждый предмет обстановки, каждый предмет. Я хотела, чтобы он был окружен венецианской атмосферой. Он так любил Венецию!» И она заскользила, словно унесенная порывом эмоций, к другому гостю.
И верно, тут просто купались в венецианском. Сплошь гнутые кресла, золоченые рамы, завитки, зеркала да радужные стекла. Все выглядело вычурным и хрупким. Но напоминало не уменьшенную копию дворца на Большом канале, а скорее стекольную лавку на острове Мурано. Все чихнуть боялись, чтобы чего-нибудь не разбить.
В тот день тут собралось больше поэтов на квадратный метр, чем в любом другом месте земли; все восторгались убранством и попивали мадеру или сиропы из неосязаемых бокалов. И вдруг случилась одна из тех домашних катастроф, что врезаются в память.
Большая люстра, украшавшая салон (тоже выбранная вместе с великим человеком), блистала над головами гостей листвой из позолоченного железа и целым кустом свечей. Предыдущий владелец уже успел приспособить люстру под электричество, но ей вернули прежнее назначение, правда всего лишь забыв заделать отверстия для электрических проводов. А поскольку хозяйка дома не зажигала ее вплоть до торжественной церемонии, присутствующие довольно скоро оказались окроплены стеарином. Больше всего досталось президенту Общества литераторов Жоржу Леконту, довольно длиннобородому, с угреватым носом, который разглагольствовал, стоя прямо под венецианским светочем. И в какой-то момент оказался с ног до головы покрыт белыми потеками, словно все голуби Булонского леса слетелись испражняться на его плечи.
Вокруг воскликнули, захлопотали, избавляя его от пиджака. Прибежала горничная с промокательной бумагой и утюгом, чтобы исправить последствия катастрофы. Десятая муза была почти в слезах. А пока все образовали круг, отстраняясь от орошаемой зоны, председатель литераторов, оставшись в одном жилете, восклицал, дабы продемонстрировать юмор, который проявился только у него одного: «Взгляните, я теперь газовщик!» Похоже, для этого человека только рабочие могли показаться на людях в одном жилете. Его лучшее произведение называлось «Слуги», и многие спрашивали ехидно, не автобиография ли это. Однако он был совершенно беззлобен. Семь лет спустя ему предстояло стать постоянным секретарем Академии.
Я даже признателен г-же Бужено, поскольку, когда я не без помощи войны перешел от поэтической восторженности к реализму романа, она дала мне для «Сильных мира сего» черты мадам Этерлен. Хоть это и второстепенный характер, но из тех, что весьма помогают выстроить повествование.
Когда появилась книга, отнюдь не лестная для нее, она принялась стенать на всех углах, что я сделал с нее гнусную карикатуру и что подобные произведения должны быть запрещены, чтобы уже никто не сомневался, что она была моей моделью и в очередной раз оказалась в литературе.
Однако я нигде ни словом не обмолвился о том, как г-жа Бужено, возжаждав замены Ренье, загорелась страстью к хирургу-маллармейцу Анри Мондору, вплоть до того, что решила покончить с собой, осмотрительно наглотавшись гарденала под самой дверью его квартиры.
А тем временем на другом берегу Рейна проходила строевым шагом молодежь и гудели металлургические заводы.
Книга пятая
1938 год
I
Жозеф Кессель, или Геркулес-дионисиец
Не прошло и двух лет, как Жозеф Кессель начал интересоваться мной. До этого я ребенком, потом школяром лишь получал от него очаровательные письма на дни рождения, где он сожалел, что не видит меня чаще. То он уезжал в путешествие, то возвращался из путешествия, но собирался вновь уехать. Записки ради приличия или, быть может, если копнуть поглубже, из-за угрызений совести. Как я обнаружу позже, у него по части этих угрызений был настоящий дар!
К тому же его вообще смущало присутствие детства, а мое еще больше, чем любое другое. Я был словно выселком его крови, как бывают выселки в сельских коммунах.
И вдруг перед ним неожиданно предстал взрослый молодой человек, имевший несколько схожих черт с его братом, ушедшим из жизни в том же возрасте. И мало того что этот молодой человек прочел все его книги, он вместе с нетерпением жить проявлял также страсть к писанию.
С тех пор он стал испытывать ко мне очень сильное и вместе с тем очень непростое чувство, в котором перемешивались мужская дружба, замещение отцовства, желание советовать и покровительствовать, а еще гордость первыми успехами столь близкого ему существа.
На это чувство, только возросшее за последующие годы, я ответил любовью, привязанностью с долей обожания, которая отметила всю мою жизнь и пошла на пользу судьбе, притом что наши отношения отнюдь не всегда были безоблачны.
В сорок лет вокруг Кесселя уже сложилась легенда – из его путешествий по всем сторонам света, любовных приключений, дружеских связей, кутежей и трудов.
В то время, когда телевидение еще не доставляло на дом зримые образы всех горизонтов и всех трагедий планеты, один только репортаж позволял их увидеть. А Кессель считался самым выдающимся репортером эпохи, равным (и даже с некоторым перевесом) Альберу Лондру, погибшему несколькими годами раньше при кораблекрушении.
Кессель знакомил с ирландским восстанием и борьбой Израиля за право стать нацией; делил, преодолевая песчаные ветры, подвиги пилотов, создававших линии Воздушной почты; плавал на маленьких арабских парусниках по Красному морю и проходил путями работорговцев; исследовал дно Берлина. Он был другом героев и авантюристов, нескольких крупных уголовников тоже. Монмартр оглашался эхом его ночных вылазок. Мало сказать, что он был незаурядной личностью. Его легенде предстояло еще расти и расти. А избрание в Академию подтвердит, что он был изначально и прежде всего исключительным рассказчиком. Его биография будет толстой, как телефонный справочник, и подробной, как нотариально заверенная опись.
Жозеф Кессель был рослым, но не чрезмерно – около метра восьмидесяти. Был силен, но не более того; весил около девяноста килограммов. Однако людям он казался гигантом, колоссом, горой. Быть может, потому что в основе его натуры было врожденное стремление к гигантизму, к непомерности.
Помню, как смотрел на него однажды, когда он спал, лежа навзничь на заднем сиденье машины, длинного синего «рено», который его подруга Катя вела по дорогам Нормандии. Должно быть, всю предыдущую ночь он провел в кабаках. И я подумал: «Сон Геракла». Образ оказался верным. Его личность постоянно отсылала к мифам.
Добавляла монументальности его облику и пышная, изобильная шевелюра. Но сами волосы были тонкими, как у младенца.
Пил он, конечно, много, но не больше, чем другие любители выпить. Просто он пил быстрее, спеша к опьянению и властно призывая остальных следовать за собой. Он был тогда дионисийцем – в изначальном смысле этого слова.
Дионис, двенадцатый и последний из олимпийских богов, прибыл со своей свитой, танцовщицами и тамбуринами из Азии, принеся из Ассама, этой влажной области между Бангладеш и Бирмой, виноградную лозу и вино. Веселый, в венке из виноградных листьев, он вносил в олимпийский порядок, где каждый серьезно занимался возложенной на него космической обязанностью, необходимую часть беспорядка, чтобы сделать его сносным для жизни человека. Он был богом-освободителем.
Алкоголь у Кесселя ломал не только барьеры воспитания и приличий, но и еще более основательно барьеры его робости. Он позволял ему быстрее сближаться с женщинами, заводить случайных друзей, с которыми Кессель тотчас же переходил на «ты», или же беспричинно задирать в пьяном угаре неприятных ему людей и даже незнакомцев, которые ничего ему не сделали. У него случалось меньше драк, чем он искал; его внешность, масса, а также имя советовали ретироваться тем, кто попадался ему под горячую руку. Несмотря на торс боксера, у него были изящные гладкие руки – как говорится, руки прелата – и мало вязались с его охотой к потасовкам.
В те времена его царством была ночь, а русские кабачки – его вотчинами. Свиту вакханок ему заменяли цыгане. Кессель умел разбивать бокалы из-под шампанского на своей голове, что благодаря его гриве было не слишком опасным; однако он умел и другое, а это вещь более редкая: разгрызать бокалы зубами, а потом жевать осколки, пока те не превращались в неощутимую пыль, и проглатывать. И вот этот часто повторяемый подвиг «пожирателя стекла» – существуют ведь пожиратели огня и шпагоглотатели – вошел в легенду. Сколько завсегдатаев кабачков повысили свою репутацию только из-за того, что видели, как «большой Жеф» исполнял этот фокус!
Он попал в серьезную аварию, сломав себе два шейных позвонка, потому что беспрестанно подгонял «быстрее, быстрее» своего брата Жоржа, который вез его в мощной машине по Вандомской дороге. Жозефу пришлось какое-то время носить поддерживающее шею приспособление, которое называется «минерва» – по имени богини мудрости. Но вечером, при входе в ночные заведения, он снимал его и дальше шел налегке вслед за каким-нибудь своим собутыльником, который торжественно, словно оруженосец, вносил вовнутрь этот гипсовый доспех. Стоит ли напоминать, что сам он был неспособен сесть за руль машины?
Быстрее, сильнее, дальше. Кессель всегда хотел раздвигать пределы. Во имя «все дозволено» героев Достоевского не было ничего из осужденного заурядной моралью, чему он не предался бы очертя голову. Пьянство было наименьшим. Он бросился в игру, ставя такие суммы, что однажды в Каннах, совершенно неплатежеспособный, чуть не покончил с собой и вынужден был согласиться с отрешением от всех казино Франции.
Его настоящая сила была в том, что он мог внезапно остановиться, на самом краю пропасти. Но опять же благодаря силе (скорее даже физической, нежели моральной) своей натуры.
Напиваясь так, как он напивался, он все же не стал алкоголиком. Он опробовал, причем неумеренно, все наркотики: опиум, кокаин, героин. Но так и не стал наркоманом или наркозависимым. Он мог прекратить в любой день. Уезжал, чтобы запереться в деревенской гостинице, по преимуществу без удобств, и возвращался через три недели с романом – коротким, иногда написанным на скорую руку, аванс за который потратил еще до отъезда.
Из многих мифов о Геракле Кесселю больше всего подходит пир у Адмета.
История известна. Геракл нежданно явился к царю Фессалии Адмету, своему былому товарищу по приключениям, и нашел его в трауре. Тот попросил его располагаться как у себя дома, отдал приказ, чтобы гостю во всем угождали, но попросил извинить за то, что сам не может разделить с ним трапезу. Геракл спросил у Адмета причину его явной печали, и Адмет из деликатности по отношению к старому другу сказал просто, что в доме умерла женщина. Геракла известие нисколько не тронуло. «Подумаешь, только и всего-то! – воскликнул он. – Не будем же мы плакать из-за какой-то женщины». И он уселся за стол один, ел, пил, обжирался, напивался, принуждал слуг пить вместе с собой, пел, горланил, плясал, пока вдруг кто-то не открыл ему, что покойница в доме – это Алкеста, жена его гостеприимца.
Тогда, разом протрезвев, колосс почувствовал, как его обуяли смущение, стыд, угрызения совести. Он стал бить себя в грудь, плакать, стенать, вопрошая, чем может искупить свое гнусное поведение, внезапно выскочил вон, спустился в Преисподнюю, сразился с божествами смерти, вырвал у них Алкесту и вернул ее, живую, своему другу. Будь он меньше накачан вином, может, и поколебался бы броситься во мрак Аида.
Одаренность по части угрызений совести – полдела. Надо еще создать повод для них. Жеф не переставал упрекать себя за любое зло, которое совершил. Упрекал себя за муки и тревоги, которые причинил отцу и матери; за то, что не откликнулся на зов младшего брата, прежде чем тот покончил с собой; упрекал себя за беспутную жизнь, в то время как его жена Санди угасала от туберкулеза; за безразличие или суровость по отношению к той или иной женщине… Доходил даже до того, что воображал, будто приносит несчастье окружающим.
Андре Мальро, которого всегда сопровождали драмы, этот сатурнианец, и впрямь приносивший несчастье, игнорировал угрызения совести. Кессель же находил в них отраду. Но не было ли в этой отраде смутного ощущения силы, затаившегося в глубине души? Может, эта приписываемая себе «вредоносность» была для него доказательством собственного веса, который сказывался на судьбах других людей? Подтверждением собственной мощи?
А все тяготы и опасности, которым он подвергал себя в журналистской жизни ради нескольких вырванных у Вселенной страниц, не были ли отчасти попыткой искупления?
Известно, что своими двенадцатью подвигами Геракл искупал припадки неистовства, во время которых он не только размозжил головы собственным детям и убил свою жену Мегару, но и отвесил оплеуху Пифии и разбил золотой треножник Дельфийского оракула.
А еще Кессель нуждался в том, чтобы в нем нуждались. Он был неутомимым слушателем. Вперив свой серый пристальный взгляд, но не в глаза, а в лоб собеседнику, он целыми часами выслушивал признания изгнанника, искавшего убежища, уголовника, вышедшего из тюрьмы, писателя, терявшего успех, проигравшегося игрока. Выслушивал всех неисправимых неудачников, всех домогавшихся славы, и ушедшего на покой авантюриста, и того, кто еще не смирился, и мечтателя, который вознамерился переделать мир.
Им не нужны были ни его совет, ни деньги, ни обещание надежды. Он их просто выслушивал, и уже от этого они чувствовали себя ободренными или прощенными. Он мог бы стать замечательным исповедником. Да он, собственно, и был исповедником.
Сколько раз он говорил мне: «Сегодня утром ко мне заходил потрясающий тип!» И пересказывал всю его историю, которая отнюдь не всегда была потрясающей, однако в его устах становилась таковой.
Его считали великолепным, возвеличивали, но в еще большей степени он возвеличивал все сам. Вещи казались ему крупнее, чем были на самом деле, – как лошадям или все тому же Гераклу, который, убив трех змей у Лернейской трясины, был убежден, что уничтожил гигантскую гидру.
Его потребность находить людей, обманувших смерть, людей вне закона, бросающих вызов судьбе, заставляла его видеть это даже там, где ничего не было. Входил ли он в спокойном порту в какое-нибудь бистро, где за столом сидели три моряка? Ему трудно было удержаться, чтобы не принять их за пиратов. Его описания увеличивали места, оживляли краски.
В книге, озаглавленной «Большой Сокко», он так описал танжерский базар, что я, оказавшись там спустя какое-то время, не смог удержаться, чтобы не черкнуть ему: «Я понял: ты фальсификатор наподобие Гомера».
И вот такому человеку предстояло стать на ближайшие десять лет моим наставником, а мне, на целых двадцать, самым его близким, самым верным товарищем.
Пройдет еще двадцать лет, и он, осунувшись лицом от печали, сожженный изнутри чем-то вроде Нессовой туники, облекшей его душу, закончит свои дни поверженным – у ног трагической Омфалы.
Его чувственная жизнь была, наверное, одной из самых бурных и представляла собой любопытное сочетание верности и неверности, смешение долгих связей и случайных любовных увлечений. Он не был терпеливым соблазнителем, которому нравится окружать желанную женщину настойчивыми знаками внимания. С помощью алкоголя он чаще всего завоевывал тех, что сами предлагали себя. Столько женщин, скучающих у семейного очага или из-за его отсутствия, строят свои мечты на одной-единственной встрече!