Текст книги "Заря приходит из небесных глубин"
Автор книги: Морис Дрюон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
IV
Ночь аншлюса
После введения войск в Рейнскую область, при котором Франция проявила преступную слабость, Гитлер наметил себе следующую добычу: Австрия, точнее то, что от нее оставил Версальский договор.
Почему, из-за какой антимонархической одержимости Вильсон и Клемансо, эти переговорщики, состряпавшие столь непрочный мир, так ярились против дряхлой империи Габсбургов, но при этом оставили Германии почти всю ее территорию? Неужели одного лишь свержения Гогенцоллернов и установления республики оказалось достаточно, чтобы их успокоить?
Они могли бы поразмыслить над метким замечанием Бисмарка, которое тот сделал в ответ на недоуменные вопросы после битвы при Садове: почему он не воспользовался своей победой, чтобы расчленить Австро-Венгрию? «Потому что австрийцы умеют обходиться с южными славянами. А мы нет».
Серьезнейшая ошибка 1918 года будет отягчать судьбу Европы вплоть до конца века.
Намерения фюрера были объявлены и вполне очевидны. В Австрии появилась мощная нацистская партия, щеголявшая в коричневых рубашках и потрясавшая знаменами со свастикой. Заворожив одну часть населения и запугав другую, эта партия проповедовала устами своего вождя Зейсс-Инкварта слияние Австрии и Германии во имя единства германских народов. Канцлер Дольфусс, человек маленького роста, но огромного мужества, желавший сохранить своей стране независимость, погиб от пули. Несчастье уже было в пути, оно приближалось и сгущалось, как грозовая туча. Сомневались лишь, в какой момент ударит молния.
Уинстон Черчилль рассказывал, что в тот самый день, когда должен был произойти аншлюс, он присутствовал на обеде, данном Чемберленом, премьер-министром Великобритании, немецкому послу фон Риббентропу, который покидал свой пост, чтобы стать министром иностранных дел рейха. И Черчилль добавлял: «Я тогда в последний раз видел герра фон Риббентропа, прежде чем его повесили».
Позже станет известно, что накануне Гитлер при посредстве своего посланника в Риме князя Филиппа де Эсса получил от Муссолини заверение, что Италия, имевшая общую границу с Австрией, не вмешается. Капитальное заверение, которое привело диктатора в восторг. Теперь у него были развязаны руки; все европейское равновесие рушилось.
Как же мне запомнилась ночь 11 марта 1938 года!
Тем вечером я ужинал у Грегов. Кроме хозяев дома, их детей да двух-трех других гостей присутствовал еще канадский поэт с весьма пылкой супругой, румынский композитор, известный хирург и посол Франции, носитель одного из прекраснейших ее имен.
Беседа кружила на полувысоте между глубиной и легкостью. Мы представляли собой хороший образчик цивилизованного общества, еще наследника того XVIII века, когда все страны Европы в той или иной степени были интеллектуальными провинциями Франции.
Я описал этот вечер в первом из своих «Писем европейца», в Лондоне, в 1943 году. Это своего рода предисловие. Мои воспоминания были тогда еще очень свежи. Вещь не настолько зачитана, чтобы я поколебался воспроизвести отрывок из нее.
«…Вдруг по радио сообщили, что Германия только что предъявила ультиматум Австрии. Вспомните наше содрогание. Вспомните голос диктора: „Мы передаем сводку новостей каждые полчаса“.
Мы встали и стоя следили за стремительной агонией народа, чье имя было некогда именем империи.
Последние наследники… Склонившись над магической лакированной шкатулкой, не были ли мы скорее похожи на призраков без париков, вышедших из-за стен Истории и ничего не понимающих в этой новой людской игрушке – говорящей игрушке!
Канцлер Австрии просил помощи у Франции. Франция советовалась с Англией. Получасы следовали один за другим.
Франция и Австрия… Павия… Мария Терезия… Венский конгресс. И всему этому предстояло кончиться в лакированной коробке? Время от времени призраки вновь усаживались. Среди нас был дипломат, худой и весьма титулованный, с длинными стареющими руками, с золотым кольцом на безымянном пальце, умевший на протяжении двадцати лет поигрывать своим моноклем.
– Это война? – спросили мы его.
Дипломат остался так же нем, как и его правительство. Лишь сделал рукой неопределенный жест.
Между сводками радио передавало музыку, джаз, оскорбительный для нервов и делавший трагедию еще более зловещей, словно ошиблись музыкой к сцене.
Но нет; не ошиблись.
Тут были три образа, три ритма, грубо наложенных друг на друга, – полное и подлинное лицо нашей вселенной. С одной стороны, ритмичная поступь полчищ в черных низких сапогах, грохот танков по дорогам. С другой – скачкообразный, необузданный ритм этого оркестра из Нового Света, созданный, казалось, для игры на локомотиве. А посредине наша гостиная, золотистый свет, поблекшие шелка, книжные переплеты, мы сами.
Джаз умолк. Новая сводка.
Франция дала что смогла из своего наследия: слова. Она сочувствовала, она клеймила агрессию. Призывала в свидетели историю и мораль народов… и джаз продолжался.
Дипломат разделял мнение своего правительства. Он сочувствовал, он клеймил; взывал к международному праву… и его рука вновь сокрушенно падала на подлокотник кресла.
Около часа или двух ночи мы узнали, что гитлеровские войска пересекли границу Австрии.
Наш хозяин убрал пальцы со лба и сказал:
– Это конец, друзья мои, это конец.
И он с болью обвел взглядом людей, предметы и зримые только ему воспоминания. Страдание исказило его лицо, обрамленное короткой седой бородой.
– Век Антонинов кончился, – добавил он, – и уже слишком поздно, чтобы надеяться на Юлиана Отступника».
Он снова стиснул ладонями свою мысль, видя внутренним взором гибель этого мира так же ясно, как будто пережил некогда падение мира римского.
Если я так долго вспоминал этот вечер, то лишь потому, что нас, понявших, было в той гостиной не так уж много.
Никому не удавалось принять, что Европа умерла.
Во всяком случае, умирала. Европа агонизировала. Сколько же понадобится крови и энергии, чтобы родилась новая Европа?
V
Прелюдии
В тот год моего двадцатилетия для подготовки к экзамену или завершения какого-нибудь текста, который держал меня за сердце, я располагал превосходным убежищем – опять в Нормандии.
Один промышленник, друг моих родителей, владел в Аннебо, неподалеку от Довиля, дивной укромной лощиной длиной всего около километра, но сплошь из лугов и фруктовых садов. Поместье называлось «Истоки».
На въезде в лощину стояла ферма, где разместился сам хозяин. А в конце жилого дома был еще старый охотничий павильон с синими фахверковыми стенами, выцветшими от времени. Я жил то там, то тут, как приходилось.
Наш друг, дородный и жизнерадостный человек лет пятидесяти, довольно гордый своим успехом, недавно женился, после вдовства, на худощавой юнице, томной и полупрозрачной, обладавшей изумительной способностью к ничегонеделанию.
Он привозил меня в эту лощину, предмет своей гордости, в длинном соломенно-желтом «тэлботе», который гнал на максимальной скорости, доступной его двенадцати цилиндрам, – как раз о таких машинах грезило мое поколение. А потом, возвращаясь к своим делам, оставлял меня в этом щедром сельском краю.
Здесь я вновь причащался к природе, любуясь восходами весеннего солнца, озарявшего всю зелень мироздания; яблонями, сбивая с них в конце лета плоды – воплощение земного рая; или сентябрьскими, еще легкими туманами, которые покрывали луга, называвшиеся Большой Воре и Малый Воре. А когда ветер дул с моря, улавливал в нем легкий привкус соли.
Фермерша, крепкая и свежая нормандка, баловала меня омлетом с пряными травами, таким толстым, что не согнуть, потому что туда полными ложками добавлялись густые сливки, а еще откупоривала рыжий сидр, пенистый и сладкий.
Я покидал это место лишь раз в неделю, чтобы сопроводить ее на рынок в Дозюле или в Бомонт-ан-Ож, куда она отвозила на продажу продукты с птичьего двора и молочной фермы.
Мы отправлялись на рынок в такой же двуколке с высоким и круглым откидным верхом, какие съезжались туда со всей округи. Я научился править славной серой кобылкой, утаптывавшей дорогу своей размеренной рысью.
На площадях этих разбросанных местечек, где фермерши прямо на камнях мостовой расставляли свои лотки со связанной за ноги птицей, корзины с яйцами и большущие глыбы белого масла, я делал кое-какие заметки для рассказов, которые появлялись затем в «Марианне» – еженедельнике, двери в который мне открыл Фернан Грег.
Поскольку я начал публиковаться, на меня обратили некоторое внимание. После гамм – прелюдии.
Всего в нескольких километрах от моей нормандской долины жил в местности Ож, между Лизье и Пон-Левеком, некий крестьянский поэт, точнее, поэт, превративший себя в крестьянина, – Андре Дрюель. Порой я навещал его. Странная была личность.
Его фермерское жилище носило великолепное название: замок Экоршевиль. Но похоже, со времен Генриха IV никаких удобств там не прибавилось.
Сам Дрюель был долговязым, худым, коротко остриженным, с костлявыми запястьями и впалыми щеками. Его легкие были поражены туберкулезом. Он писал про себя:
…прозаический поэт
Жнивья и механической жатки.
Весь день в перепачканной одежде и сапогах он ходил меж своими лугами и хлевом, доил коров, переливал молоко из ведер в большие оцинкованные бидоны, ворошил вилами подстилки для животных. А вечером при свете керосиновой лампы садился писать, если только его не прерывал отел коровы, и тогда приходилось спешить в поле ей на помощь. Ему хорошо удавались деревенские образы.
День недужит, чадит, зеленеет, как лес…
Ободья тележки вздымают, крутясь,
Частицы пашни и закатного солнца.
Или вот еще:
…большие быки, устав от укусов морозца,
Опасливо спят, выставляя рога под луной…
Я посвятил ему статью, которая появилась в «Нувель ревю критик».
А не так давно с удивлением узнал о его кончине. С удивлением, потому что не ожидал, что он протянет так долго. Этот былой чахоточник угас далеко за девяносто, в своем замке Экоршевиль.
Некоторую часть моей двадцатилетней юности заняла одна работа, которую я упоминаю лишь из-за странности человека, попросившего меня заняться ею.
Виконт Дар д’Эпине был финансистом, его конторы располагались в районе Биржи. Но до этого (или параллельно этому) он объехал все континенты. В частности, прекрасно знал Азию, вплоть до самых отдаленных ее уголков.
Высокий, как башня, с круглым носом, напоминавшим о его частично голландском происхождении, он одевался с английской элегантностью и, по примеру многих высокородных британцев, имел, должно быть, некоторое отношение к секретным службам. Однако безнаказанно знакомство с Азией не проходит: он интересовался как дилетант иррациональными науками.
Ища молодого сотрудника, чтобы привести в подобающий вид свои заметки и мысли – плоды путешествий или чтения, он открылся моему преподавателю риторики Жану Буду. И тот из всех своих бывших учеников указал на меня.
Вот так и была написана книга, для которой я предложил амбициозное название, а д’Эпине подписал ее, взяв псевдонимом девичью фамилию своей матери.
Это чудесное сотрудничество едва начавшего свое поприще молодого человека и уже вполне состоявшегося финансиста-эрудита одинаково удовлетворило обоих и с годами превратилось в дружбу.
Сколько раз потом, наведываясь в Довиль, я делал крюк, чтобы заехать в небольшую дворянскую усадьбу в Кальвадосе, куда удалился Фернан Дар д’Эпине! Или же мы назначали друг другу встречу в знаменитом ресторане Орбека. Хоть и постарев, он сохранил свой юмор, склонность к необычному и свои барские манеры.
Быть может, у какого-нибудь букиниста еще и найдется «Эссе о нашем мире» Адриана Ван Манейля, опубликованное в 1939 году у Берже-Левро. Автор этой книги в молодости принадлежал к окружению Льотэ. Но мое перо ей тоже не чужое.
VI
Путешествие на острова
Палм-Бич, 23 апреля 1993 года
Целых полгода у меня руки не доходили до этого труда. Отвлекали будничные заботы, срочные или мнимо срочные дела. Академия – дама требовательная, особенно для того, кто печется о ее блеске.
Обязанности, взятые на себя не без удовольствия, из природной склонности к действию, но ждущие каждодневного исполнения; битва за французский язык, знамя которой я уже давно несу; не лишенные важности вопросы, вынудившие меня обращаться к правительству и настаивать, чтобы ко мне прислушались; множество поездок культурного или политического свойства – все это поглотило мое время.
Но на протяжении полугода мне не давали покоя, словно смутное угрызение совести, эти прерванные воспоминания.
И только здесь, на побережье Флориды, где все – красота и совершенство, у четы Демаре, моих сердечных друзей, в день своего семидесятипятилетия я возвращаюсь к светочам и призракам давно минувшей юности.
Широкие веера пальм колышутся на голубом горизонте. У лужаек мягкость ковра. Большие морские птицы пролетают в теплом воздухе. Европейская мебель из шелковистого, украшенного бронзой дерева придает жилищу, пронизанному светом из двух крытых галерей, вид дворца.
Я еще на земле и благодарю Бога за то, что он хранил меня. В лучах света проходят призраки…
Главные заботы молодости – любовь и смерть. Они ей в новинку.
Хотя смерть и дала мне знать о себе почти с самого моего рождения, на протяжении всего детства я был избавлен от физического соприкосновения с ней. Впервые я увидел смерть, лишь когда умер мой друг, тот самый, что принимал меня в своей лощине Аннебо и так быстро водил длинный, соломенно-желтый «тэлбот». Его сразил удар. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы войти в его комнату. Восковая оболочка с черной козлиной бородкой, а в ногах – ветка самшита в святой воде. Куда подевался его смех, его душа? По сравнению с дурнотой, которую я ощутил, все философские вопросы казались пустыми.
Чем больше проходит лет, чем больше накапливается утрат, тем больше привыкаешь к смерти – это своего рода закалка чувствительности.
В том возрасте, которого я достиг, друзья молодости и возлюбленные начала жизни либо уже ушли, либо уходят друг за другом, словно листья, облетающие с древа воспоминаний. Чуть не каждую неделю я узнаю о чьей-нибудь кончине.
Но есть место, где привычка не срабатывает, где больнее всего держать душу прямо, – это на кладбище, перед разверстой могилой, когда видишь, как туда спускают тело, которое когда-то или еще совсем недавно держал в своих объятиях.
Свет: первая любовь озаряет мир. В то время как над Европой сгущались тучи, Париж, где мы выросли, где мы жили, явился нам – молодому поэту и дочери поэта – обновленным, блестящим, великолепным. Солнце или дождь – все заставляло его искриться. Нам казалось, что это для нас Ленотр нарисовал сады Тюильри. Круглый водоем, у края которого мы останавливались, отражал и небо, и наши мечты. Прекрасное, ставшее обыденным из-за того, что каждый день было перед глазами, вновь становилось прекрасным. Огромная перспектива, прочерченная и окаймленная гением Франции, что идет от Лувра королей к Триумфальной арке на площади Звезды, была для нас воображаемой и символической линией наших судеб.
Неужели говорить о той, что украшала тогда мои дни, значит быть слишком откровенным?
Женевьева Грег была натурой незаурядной. Она родилась 15 июня, под знаком Близнецов, и иллюстрировала собой его мифологическое значение. Дети Леды и Зевса неразлучны и вечно разлучены. Когда Поллукс поднимается на Олимп, Кастор спускается в подземелье Аида. Так они сменяют друг друга каждый день. Рожденных под знаком Близнецов называют двойственными натурами. Но эта двойственность может проявляться совершенно по-разному. Некоторые переменчивы, легкомысленны, неуловимы, говорят одно, а думают другое, даже не сознавая, что лгут. Другие замечательны своей способностью приноравливаться к окружающим их людям или к противоречивым жизненным ситуациям. Они отличаются преданностью, потому что рождены для дополнения.
Женевьева Грег, которую близкие звали Лесла, как раз и была образцом этих превосходных качеств, и я лучше бы понял ее, если бы знал тогда о связи между небесными телами и характерами.
Она была лирична, как ее отец, и стремилась к возвышенному; мы увлекали друг друга к высотам чувства.
Я где-то злословил по поводу любовных писем. Не все они глупы или нелепы, во всяком случае не ее. Сохраненные мной свидетельствуют о том, как в тогдашнее, еще письменное время женщины умели любить. Начертанные разборчивым, округлым и быстрым почерком, словно рука следовала за порывом сердца, они образец жанра, в котором можно отличиться, лишь твердя одно и то же, но чтобы при этом не возникало впечатления, будто автор повторяется.
Мои собственные письма не сохранились. Лесла захотела, чтобы их положили в ее гроб; они распались вместе с ней.
Но в какой-то момент либо Кастор, либо Поллукс вновь побуждали ее спуститься, без малейшего затруднения, из эфира чувств к повседневным заботам. Ее не отталкивала никакая домашняя обязанность. Делая покупки, руководя прислугой, разбираясь со счетами и денежными затруднениями, она держала на себе весь родительский дом. «Хлопотливая пчелка», – умиленно говаривал ее отец, с совершенной естественностью эксплуатируя, как и вся семья, преданность дочери. Надо было протереть пыль перед приемом на их Хуторе? Она без колебаний бралась за тряпку. Запаздывали с доставкой обеда на дом? Она сама накрывала на стол. Надо было получить деньги по переводу или ожидаемому чеку? Она отправлялась куда следовало за рулем своего маленького авто. Мать просила надеть ей чулки. Не было в семье никого, вплоть до старой английской гувернантки мисс Льюис, кому она не расточала бы свои заботы, раз тридцать на дню поднимаясь по лестнице этого шаткого дворца. Ей и в голову не приходило отдохнуть от своих близких, даже на каникулах.
Я считал, что она попусту тратит молодость на повседневную суету, и вскоре мне захотелось вырвать ее из этой кабалы, которую она таковой не считала, хотя порой и задыхалась в ней. Долг можно воспринимать не только как принуждение, но и как привилегию.
У Грегов было традицией всей семьей совершать каждое лето большое путешествие. Сам поэт, живший совершенно безмятежно и счастливо в своем саду в Пасси или в своем саду в Томери, легко бы без него обошелся. Но для его жены, требовательной Арлетты, всегда влюбленной в дальние края и экзотику, было бы почти унижением не потоптать другой уголок планеты. Что не обходилось без некоторого истощения финансов племени. Так, в один год они побывали в Канаде, в другой – Нью-Йорке, откуда Фернан Грег привез длинные «Мечтания в Центральном парке», а Арлетта – «Нью-йоркское головокружение».
Летом 1938-го она остановила свой выбор на Антильских островах, решив совершить плавание на борту банановоза – грузопассажирского судна компании «Трансат».
В это же путешествие собралась и молодая чета Фор. Ни для кого не было секретом, о котором, правда, только шушукались, что у Франсуа Дидье Грега связь с красивой Люси.
Это была, как я уже говорил, очень красивая женщина с золотыми волосами четырнадцати карат, то есть медного оттенка, и отнюдь не настолько уверенная в себе, как казалось. Она пылко хотела быть любимой, причем исключительной любовью. Эдгар же, ее муж, молодой адвокат заурядной наружности, но завораживающей интеллектуальной ловкости, который специализировался тогда на нефтяных сделках, имел неудержимую склонность к случайным интрижкам. И вот из-за уязвленной гордости или чтобы утешиться, его жена упала в объятия красавца Дидье. Похоже, Эдгар не терзался ревностью. Он держался за свою жену, как и за свои шалости, но, обладая совершенно трезвым умом, знал, что в тройственном союзе самая невыигрышная роль достается обычно любовнику.
Наш с Женевьевой роман был в самом разгаре, мы даже помыслить не могли о разлуке и все лето провели бы в отчаянии, если бы не моя стипендия на путешествие, прилагавшаяся к премии Всеобщего конкурса. Поскольку я еще не воспользовался ею, она вполне могла быть превращена в плавание на антильском банановозе.
Таким образом, элегический поэт «Золота минут» и его супруга, влюбленная в далекие горизонты, собирались отправиться в тропики вместе со всеми своими чадами и их возлюбленными. Сегодня такое никого бы ничуть не удивило, настолько изменились нравы; но по тем временам это было неслыханно и становилось возможным только благодаря тайне и неусыпной бдительности. Приличия следовало неукоснительно соблюдать.
Наши матери во всем блеске проявили свою способность создавать драмы. Моя никогда не видела, чтобы я уезжал так далеко и так надолго; воображение рисовало ей опасности, которым я собирался себя подвергнуть, а собственническое чувство никак не могло свыкнуться с тем, что мне уже двадцать лет.
Что касается Арлетты Грег, то ее накануне отъезда обуял приступ тревоги. Из-за чего требовалось немедля все отменить, или же те, кто хочет, пусть отправятся без нее, поскольку она уверена, что умрет во время плавания. «Вы не привезете меня обратно. Бросите мое тело в море…»
Ее сын воздевал глаза к небу. Хлопотливая дочь заставляла принять что-нибудь успокоительное. «Всякий раз одно и то же, каждый год», – вздыхал поэт с покорным спокойствием.
В поезд до Гавра, где нас ждал корабль, мы посадили умирающую.
«Караиб» оказался белым судном водоизмещением шесть тысяч тонн и походил на большую яхту. Он располагал шестью пассажирскими каютами, и мы заняли их все. Пока туда перетаскивали наши чемоданы, а мы учились ориентироваться среди палуб и коридоров, он отчалил. Отплытие – всегда волнующий момент. Я не упустил ни одного из движений на борту и маневров судна. Все было для меня новым и чудесным.
Новое и чудесное – это глухое пыхтение машин в чреве корабля и легкая дрожь, которую они ему сообщали. Новое и чудесное – это биение винта, серебряная пенная струя, которую он оставлял за собой в сгущавшейся ночи. Новое и чудесное – эта мягкая, упругая килевая качка, вполне убеждавшая нас, что мы уже в другой стихии.
Все это может показаться немного смешным сегодня, когда малых ребятишек отправляют самолетом одних на другой край земли, всего лишь повесив им табличку на шею. Но тогда это еще было приключением – да! – отправиться в двадцать лет на острова.
Судно двигалось вдоль нормандских берегов, усыпанных в курортный сезон множеством огоньков. Я не противлюсь желанию воспроизвести сонет, датированный 13 августа 1938 года, который сочинял в ту ночь, опершись о планширь. В конце концов, он не хуже других.
В детстве, ребенком играя на пляжах,
Я смотрел иногда, спокойными летними вечерами,
На большие корабли, уходившие в дальнее плавание,
И надеялся, что однажды они унесут и меня.
Однако сегодня вечером я в свой черед покинул якорную стоянку;
Серый причал медленно отдалился от борта;
Гавань распахнулась к новым берегам,
И я – тот самый, кто об этом мечтал.
В мерцающей ночи, открытой всем грезам,
В то время как мы выходим на простор от этих дюн,
Где блуждало мое желание странствий,
Я различаю в себе самом окончание прошлого
На длинной золотой ленте, по которой движется волна,
И думаю о ребенке, что, должно быть, смотрит сейчас на меня.
На следующее утро та, что еще вчера агонизировала, встала первой, хотя это отнюдь не было в ее привычках, и, обмотав шею муслиновым шарфом, мерила палубу широкими твердыми шагами, смешивая с морским бризом дым своей крепкой сигареты.
Мы плыли тринадцать дней. Прошли мимо Азорских островов, странных альпийских вершин, внезапно возникших из океана, на которых спокойно паслись овцы.
По мере приближения к тропикам закаты становились все великолепнее. Широкие полотнища облаков переливались в своем берниниевском полете пурпурными и алыми оттенками. Казалось, развеваются плащи всех призванных Богом на небо епископов и кардиналов Мироздания.
Корабль – вселенная, к которой привязываешься на какое-то время; «Караиб» стал нашим бело-стальным, сверкающим медью домом, затерявшимся посреди бесконечности. Вскоре с усилением жары мы облачились в белые костюмы и выходили днем, накрывая головы пробковыми шлемами.
Я облазил судно сверху донизу, вплоть до трюмов, вплоть до вибрирующих, масляных машинных отделений, где в адской духоте обливавшиеся черным потом люди беспрестанно забрасывали уголь в топки котлов.
Ели мы за столом капитана. Этот офицер торгового флота, аквитанец с предопределяющей фамилией Биарбен (что по-провансальски значит «правь хорошо»), был человеком культурным и весьма приятным в общении. Он плавал по всем морям мира и был полон красочных воспоминаний. Наша компания явно приводила его в восторг. Обычно пассажирами у него были торговые представители или мелкие колониальные чиновники, следовавшие к месту службы, но везти на своем корабле знаменитого поэта с целой свитой интеллектуалов, которую составляли мы, – такое с ним случилось впервые.
Когда нам встречался какой-нибудь тунцелов, наше судно ложилось в дрейф; тунцелов приближался к борту, и начинался торг. После заключения сделки одна-две гигантские рыбины поднимались на палубу и нам сообщали: «В полдень будет свежее мясо».
Писать, читать, беседовать – этим мы заполняли свое время. Фернан Грег восхищался всем и возвращался в свою каюту записать стихотворение, продиктованное минутой. Он дышал в ритме александрийского стиха. Его жена вновь обрела привычку вставать поздно и выплывала только к обеду.
Эдгар Фор пичкал себя детективными романами, напевал, фальшивя, новые песенки Шарля Трене и проявлял совершеннейшую беззаботность по отношению к уединенным, а впрочем, вполне благопристойным беседам своей жены и моего будущего шурина. Блестящий рассказчик, ловкий спорщик, использовавший при всякой возможности свой окрашенный цинизмом юмор, Эдгар уже тогда владел этим искусством вести беседу, которое вкупе с легкой шепелявостью станет частью его известности.
Корабль – щедрый поставщик литературных образов, и отныне, используя их, я буду точно знать, что они на самом деле означают. Вместе с верховой ездой мореплавание – один из самых обильных ресурсов языка.
Мы познали океанскую зыбь с глубокими впадинами, огромные валы, которые накатывают на палубу, вынуждая закреплять все предметы в столовой и кают-компании. Мы познали штиль и неподвижную водную гладь цвета расплавленного свинца. Мы часами созерцали двойную радугу летучих рыб, которую вздымал форштевень. Или же ночью, сидя на юте, смотрели на длинную серебряную дорожку за кормой, под небосводом, усыпанным звездами, которые становились все крупнее, по мере того как мы продвигались на юг. Воздух был напоен райской сладостью.
Желая потешить своих необычных пассажиров, капитан устроил нам в проливе Френсиса Дрейка на Виргинских островах сеанс изощренного и сложного кораблевождения, доказавший нам его искусность, но который судовладельческая компания вряд ли одобрила бы. В этом крошеве островков и скал, логове былых буканьеров, флибустьеров и корсаров, он, чтобы доставить нам наилучшее зрелище, углублялся в такие проходы между отмелями и рифами, которые суда подобного тоннажа никогда не использовали. Стоя на капитанском мостике, я познакомился с чарующим языком морских карт, наблюдал с замиранием сердца за медленным лавированием при беспрестанных промерах глубины, чтобы не наткнуться на какую-нибудь неизвестную скалу. И как только этот изумительный моряк умудрился в одном из своих следующих плаваний, при рутинном возвращении в Вердон, посадить свой банановоз на мель в устье Жиронды – одном из самых четко размеченных бакенами фарватеров? Он наверняка не заслуживал такого удара судьбы.
Мы пристали в Сен-Тома среди кишащей и галдящей черной толпы, где теснились носильщики, продавцы жасмина, уличные торговцы фруктами и таксисты за рулем своих колымаг – все, привлеченные заходом в порт нашего большого белого судна.
Мы посетили французскую деревню, то есть общину бедных потомков нормандцев, симпатичных и сердечных, но погрязших в близкородственных браках – пропорция шелушащихся альбиносов среди них внушала тревогу. И мы опять вышли в море, взяв курс на Фор-де-Франс.
Мартиника в те времена еще была настоящей колонией. Губернатор там располагал очень широкими полномочиями, которые ему предоставляли законы Республики. Вывезенные из метрополии чиновники прямо раздувались от сознания своей власти и обращались с туземцами с той чрезмерной вежливостью, которая является выражением презрения. Всю землю там поделили между собой влиятельные семьи и крупные компании. Рабочая сила была вялой и небрежной. Хотя тут и не установилась сегрегация, как в Соединенных Штатах, между белыми и черными существовала ощутимая преграда. С чернокожими, даже образованными, держали дистанцию и общались с ними только по административным поводам или ради каких-нибудь фольклорных празднеств. «Общество» было белым, и положение вещей по большому счету мало изменилось со времен Таше де ла Пажери. Тут вы и впрямь оказывались «на островах».
Черное население отличалось пышной плодовитостью, а имена в многодетных семьях давали согласно пометкам в календаре, пришедшимся на день рождения. Так, нередко встречались: Обрезание Господне, Мясопуст, Папа Пий Пятый и даже Нац. Празд.
Гостиничное дело было не слишком развитым, а оснащение уже устарело. Роскошная природа придавала очарование террасам, а несколько предметов мебели в колониальном стиле привносили в скудно обставленные номера нотку экзотики. Персонал был улыбчив, но беспечен и рано уходил спать. Если же случалось ночью спуститься за графином воды в кухню, весь ее пол устилал темный шевелящийся ковер из тараканов.
Понадобится тридцать лет и изменение цивилизации, чтобы лихорадочная тяга к путешествиям, маниакальное увлечение островами и выгода, которую из этого можно извлечь, возвели под этими небесами роскошные отели и туристические «комплексы».
Губернатор любезно предоставил нам в качестве чичероне бывшего офицера, вышедшего в отставку всего лишь в звании капитана, – верзилу в белом с ног до головы, который с самого завтрака начинал подкрепляться стаканами пунша. В каждом примечательном месте он потчевал нас все более подробными и путаными объяснениями и все тяжелее ворочал языком с течением дня. Но Мартинику он наверняка знал хорошо.
На протяжении моей жизни мне попадется (всегда на островах) еще немало подобных субъектов с туманным прошлым, которые выполняют на этих отдаленных землях неопределенную, но необходимую роль.
Нам удалось несколько раз побывать на плантациях сахарного тростника и винокуренных заводах. Мы привыкли к «сердцу топки» – белому рому, совсем недавно вышедшему из перегонных кубов.
Побывали мы и в Сен-Пьере, где, обратившись к еще многочисленным свидетелям, выжившим после трагедии, получили подробное описание вулканического извержения и раскаленного облака, которое в 1902 году за несколько часов разрушило этот красивый и процветавший город с населением около тридцати тысяч жителей. Серый и безотрадный пейзаж, оставшийся неизменным после бедствия. Лава остыла в море.