Текст книги "Заря приходит из небесных глубин"
Автор книги: Морис Дрюон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
XII
Любови, Наслаждения и Орг аны
Целью одного из таких приездов в Париж стало посещение Выставки декоративного искусства, устроенной в 1925 году вдоль Сены, между мостом Альма и дворцом Трокадеро. Родители взяли туда с собой и меня. Это была первая большая выставка по окончании войны, и она ознаменовала собой целую эпоху. Во-первых, своим названием, поскольку термин «декоративное искусство» до этого отнюдь не был распространен; а во-вторых, потому что стала неким переломом во вкусах.
Там появились новые формы, новые материалы. Светлая, гладкая мебель красивых очертаний, ровные полированные металлические поверхности, лаковые изделия Дюнана, стекло Лалика. Чисто геометрические формы начали возобладать над резьбой и украшениями. Тут порвали с перегруженным стилем Третьей республики и вступили на путь строгости и простоты, который, впав в другую крайность, приведет нас к угловатой прямолинейности, к агрессивным, бесчеловечным металлам, к однообразным, холодным или резко контрастным цветам, ко всему тому, что составило обыденность декоров в конце прошлого века и в начале нынешнего.
Моим родителям было особенно любопытно взглянуть, что придумал великий кутюрье Поль Пуаре.
Я уже упоминал этого друга моей матери, чье имя вписано в историю моды и нравов.
Не удовлетворившись, как прочие участники выставки, навесом или стендом, он решил декорировать три пришвартованные у набережной просторные баржи. А в качестве названия выбрал три французских слова, которые в единственном числе относятся к мужскому роду, но во множественном – к женскому: Amours, Delices, Orgues – Любови, Наслаждения и Орг аны. Выставленные там образчики роскоши были отнюдь не наименее оригинальным из всего, что выстроилось чередой вдоль реки. Посетители хлынули туда потоком, и Пуаре принимал их в белом альпаковом пиджаке, величественным шагом переходя с одной баржи на другую.
Он был своеобразной личностью. Выглядел персидским сатрапом: полные щеки, обрамленные короткой бородой, большие светлые глаза навыкате, лицо древнего императора. Впрочем, он владел персидским бюстом, наверняка эпохи Селевкидов, поразительно похожим на него, вплоть до легкой впадинки на одной стороне черепа. Она у него была врожденной. Что даже наводило на мысль о реинкарнации.
О Поле Пуаре много писали. И еще будут писать. Этот человек неисчерпаем.
Он был сыном суконщика и уже в детстве проявил склонность к рисованию платьев. Рано поступил к Дусэ, первому кутюрье эпохи, и стал первым модельером в его ателье на улице де ля Пэ. Аристократическая клиентура там чуть не дралась из-за него, настолько ее очаровывали его оригинальность и внимание. Он проявлял замашки гения.
Пуаре одевал для сцены великую Режан. Одевал Сару Бернар для «Орленка». Вскоре он приобрел достаточную известность, чтобы открыть собственный дом мод в частном особняке квартала Сент-Оноре. Там он совершил настоящую революцию, упразднив корсет, этот панцирь из китового уса со шнуровкой на спине, в котором задыхались многие поколения дам. Даже Клемансо поздравил его с этим освобождением женщины.
Пуаре создал одежду для каждого часа дня и для всех обстоятельств жизни: от придворного бала до спорта. Правда, он не поладил с Церковью, изобретя широкие женские брюки.
Его успех был колоссальным. Носить платье от Пуаре считалось свидетельством элегантности. В 1910-х годах заказов у него было, наверное, на миллион франков золотом. Он был щедр и любил блеснуть, а потому устраивал костюмированные празднества; во-первых, чтобы упрочить свою известность, а во-вторых, из склонности восхищать – как других, так и самого себя. В этом тоже проявлялось его безмерное воображение.
На один вечер он превратил сад своего особняка в персидский базар, где, нарядившись султаном, принимал гостей в маскарадных костюмах.
Он снял у государства павильон Бютара в лесу Ложного Ответа и, отремонтировав, использовал как декорацию для триумфа Бахуса, мифологического празднества, в котором отвел себе роль Юпитера. Шампанское там текло рекой.
На бал «Четыре искусства» он прибыл в облике Навуходоносора на колеснице, влекомой сотней полуобнаженных женщин. Едва женившись, Пуаре заявил жене: «Только не прививайте мне склонность к бедности. Работать меня заставляет как раз склонность к богатству».
Он часто ей изменял, поскольку имел для этого все возможности, и в конце концов они расстались.
Ну конечно! О нем говорил Париж. И не только Париж, всемирная столица моды, но и весь мир. Поскольку он первым объехал Европу, взяв с собой девять манекенщиц и представляя свои коллекции вплоть до Санкт-Петербурга. В Соединенных Штатах он побывал десять раз и даже открыл филиал в Нью-Йорке.
Вдобавок он был меценатом, дружил с Дюфи, Ван Донгеном, Фужитой, Вламинком, Дюнуайе де Сегонзаком, Мари Лорансен. Да и сам обладал заметным талантом пейзажиста.
Поль Пуаре Великолепный денег не считал и даже не заглядывал в счета, полагаясь на своего верного администратора, который умудрялся совершать чудеса равновесия. Но после Великой войны экономические условия изменились, а Пуаре этого не заметил. И когда в 1923 году умер его администратор, это стало началом краха. Банки, уставшие от его сумасбродств, отказали ему во всяком новом кредите. Кредиторы набросились на марку и вырвали ее у создателя.
Пуаре делал все, чтобы еще казаться триумфатором. Но Любови, Наслаждения и Органы были всего лишь попыткой удержаться на плаву перед неизбежным кораблекрушением.
Они были театральны, эти три спасательных судна, задуманные как гигантские футляры для услад любви, стола и искусств.
Пуаре решил придать внутреннему убранству новую компоновку и новые цвета, порывая с привычками многих поколений буржуазии, для которых в мебели и ее расстановке каноном вкуса оставался XVIII век. Это с Пуаре начались низкие, широкие, глубокие диваны и одноцветные, белые или ярко-красные шелка…
Так и вижу его, широко, с величавостью эмира раскинувшегося на одном из своих диванов. И слышу, как он говорит моим родителям, воздевая нероновский монокль к большому голубому глазу: «Друзья мои, я разорен». Это было правдой.
Еще двадцать лет поверженный монарх, по-прежнему воображавший, что может отвоевать свой трон, упорствовал в своих утопических прожектах и финансовой акробатике, перемежая эффектные взлеты со все более драматическими падениями.
Он представил свои коллекции в крупные магазины, открыл бутик и снова был вынужден закрыть его, затеял выпуск справочника «Пан», опять проявив себя новатором, поскольку для рекламы предметов роскоши привлек известных живописцев и рисовальщиков своего времени, но вышел всего один номер. Его мемуары «Одевая эпоху» не лишены мастерства и остроумия, равно как и сборник забавных аллитераций «Пополоперо».
Пуаре начал строить на Меданских высотах, в месте, называвшемся Жибе, большой дом решительно модернистских форм и пропорций, которые после него можно встретить во всей частной архитектуре.
Но упадок в делах вынудил его остановить строительство. Мелан не слишком далеко от нашей нормандской деревни, и Пуаре порой заезжал за нами в большой американской машине, чтобы показать свой бетонный корабль, застрявший на холмах Иль-де-Франса. Эта преждевременная руина уже заросла бурьяном. Единственной пригодной для обитания постройкой оставалась сторожка без сторожа, где Пуаре и ютился. Именно там, надевая большие маски из папье-маше, изображавшие осла, ворона, льва, собаку, аиста, он читал мне басни Лафонтена.
Позже Жибе будет приобретен Эльвирой Попеско и ее мужем графом Фуа, которые блестяще завершат мечту Пуаре.
А ему, попавшему в очередную черную полосу неудач, случилось даже разослать циркулярное письмо от имени объединения «Друзья Поля Пуаре», где «ввиду нынешних затруднений при сборе необходимого капитала» просили «каждого из искренних поклонников и друзей выдающегося художника сделать скромное пожертвование в 50 франков в обмен на обещание значительных преимуществ в ближайшем будущем (как то: приглашения, скидки и прочие льготы)».
Я мало знаю столь же патетичных текстов, как эта отдающая попрошайничеством страничка, которую написал человек, занимавший такое место в своем веке.
Во времена моего отрочества, когда мы жили в Кламаре, он порой появлялся, одетый как буржуа времен Луи Филиппа, чтобы занять несколько купюр у моих родителей, которые тогда сами сидели на мели.
Мне еще довелось увидеться с Пуаре в Каннах, где он в конце концов нашел пристанище. Зная адрес его убогого семейного пансиона, я заглянул к нему, и он удержал меня на обед. Теперь он носил окладистую бороду, как у бретонского моряка, и был довольно сильно поражен старческой хореей. [21]21
Хорея – непроизвольные движения головы, шеи и т. д., которые, однако, не сопровождаются слабоумием.
[Закрыть]Завораживающее зрелище. Его рот открывался, сильными толчками высовывался язык. Чтобы взять ложку, ему приходилось удерживать свою правую руку левой; от этого усилия выпадал монокль, и рука снова отправлялась в путь, колотя по воздуху. Пока он ел, горошинки так и летали по комнате.
Я вспомню эту сцену, когда буду описывать конец банкира Шудлера в «Сильных мира сего».
Мы вышли на Круазет выпить кофе, за который он попросил меня заплатить, потому что в его кармане не было буквально ни гроша. Я разделил с ним скромное содержимое своего бумажника. Он пылко поблагодарил меня и тотчас же побежал, спазматически дергаясь, в казино, чтобы пережить там несколько мгновений нелепой надежды, проигрывая полученные от меня сто франков.
Последний раз его видели на публике в 1944 году, раздавленного и дрожащего, в кресле галереи Шарпантье, которая организовала из милосердия выставку-продажу его полотен. Он умер через несколько недель. Таков был конец Пуаре Великолепного.
XIII
Из класса призраков в деревенскую школу
В первые два года нашего житья в нормандской глубинке заботу о продолжении моего начального образования взяла на себя мать.
Это было ее собственное решение. Но сделала она это на свой, как всегда особенный, то бишь театральный лад.
Она выдумала для меня целый класс и населила его воображаемыми учениками, которым дала имена. Вооружившись школьным учебником, облаченная в особый наряд, который называла платьем школьной учительницы, она поднималась на маленькое возвышение и хлопала в ладоши, отмечая начало урока. Затем спрашивала по очереди иллюзорных детей, которыми окружила меня, делая вид, будто выслушивает ответы, собирала тетрадки, в том числе и мою, единственную осязаемую, кому-то ставила хорошие отметки, кого-то отчитывала. Я увлекся этой игрой. Мои призрачные одноклассники обрели некое подобие реальности: я ревновал, когда они получали отметки выше, чем у меня, и раздражался, когда их хвалили, но это меня только подстегивало. Мать дошла даже до того, что устроила распределение наград – под навесом, между кустами роз.
Позже я растрогал немало материнских сердец, рассказывая эту историю, а какое-то время и сам был ею растроган.
Но если приглядеться к ней внимательнее, то обнаружится, что исполнение роли учительницы было для моей матери своего рода компенсацией. Она вновь становилась актрисой, и это порождало сцену, где я был одновременно послушным партнером, подававшим ей реплику, и ее единственным зрителем. Однако такое сообщничество в вымысле, такое замыкание матери и сына в крошечном иллюзорном мирке могло иметь не только счастливые последствия.
То, чему учил меня отец, восстанавливало равновесие и возвращало меня к действительности.
Дети – резонеры, и они нарочно пытаются загнать взрослых в тупик, изводя их своими бесконечными «почему». Почему надо делать это, почему надо делать то? Почему нельзя лгать?
Мой отец умел положить предел этим пустым словопрениям: «Потому что так надо», – «А почему так надо?» – «Потому что если не уймешься, получишь затрещину».
Он ознакомил меня также с начатками английского языка и французского бокса – ему казалось, что эти два навыка дополняют образование.
Моя мать, хорошо игравшая на фортепьяно, захотела и меня приобщить к этому инструменту. Но тут уже незачем было изобретать мне соперников, они бы все меня обогнали. Узнавать ноты на клавиатуре или набренчать какой-нибудь отрывок для самых начинающих мне еще удавалось. Но к сольфеджио я остался неподатлив. Это была не моя письменность.
Элементарные познания я за эти два года приобрел, однако теперь требовалось перейти к другим методам обучения. О том, чтобы отдать меня в пансионат, для моей матери и речи быть не могло. Охотно признаю, что в том возрасте я бы и сам от этого страдал. Так что я пошел в деревенскую школу.
Это была настоящая начальная школа, из добротного розового кирпича, какие понастроили во всех коммунах Франции согласно закону Жюля Ферри. Классное помещение справа – для мальчиков, классное помещение слева – для девочек, по обе стороны здания мэрии.
У меня там был великолепный преподаватель, превосходный образец сельских учителей Третьей республики, прекрасно образованных, терпеливых, влюбленных в свое ремесло и целиком проникнутых благородным пониманием долга. Они обучили надежные поколения, а их потомство составило добрую часть университетской или политической элиты нации.
Разумеется, мой наставник прошел войну 1914 года, в пехоте. У него были очень коротко остриженные волосы, заостренные, начинающие седеть усы; держался он прямо и всегда был одет с достоинством. Летом носил панаму.
Под его началом было тридцать – сорок детей, разделенных на три возрастные группы, и он отлично со всеми справлялся, переходя от одних к другим, без всяких пауз: пока старшие решали арифметическую задачку, самых маленьких он заставлял читать по складам, а дав задание малышам, устраивал старшим диктант или чтение наизусть.
Он обладал особым искусством писать мелом на черной доске – с нажимом и без – и чинить карандаши, придавая им идеальную остроту. Зимой ему время от времени приходилось подбрасывать поленья в большую чугунную печку.
Его жена прижигала йодом ободранные во время перемены коленки и в полдень разогревала на своей плите котелки детворы, обитавшей на далеких хуторах.
Благословенно будь имя этого превосходного человека, Анри Фоше! У меня хранится фотография, где я в золоченом венке стою рядом с ним во время распределения наград – настоящих.
Я обязан ему тем, что узнал основные даты истории Франции и имена великих людей. Я также обязан ему уроками нравственности и гражданского воспитания, которым тогда уделяли большое внимание; учебник по этому предмету, описывая главные законы устройства страны, внушал: «Франция – славное отечество, и мы можем с гордостью говорить: „Мы французы!“»
Я обязан ему и той малостью, которую знаю о сельском хозяйстве и ботанике. Он дал мне задание сделать гербарий, и я составлял его, прогуливаясь по окрестностям. Еще и сегодня, работая над словарем Академии, я помню, что майоран – из семейства губоцветных, а губоцветные обладают четырехгранным стеблем. Как бы я узнал это без дорогого г-на Фоше? Иногда он поручал мне также отмечать поутру показания дождемера, установленного в его саду.
Относительность социального положения я осознал в тот день, когда, по случаю какого-то чтения, он задал нам вопрос: «Что бы вы сделали, если бы были богаты?»
Был ли я первым, кто решился ответить: «Если бы я был богатым, то…»? Я тотчас же услышал, как вокруг меня заерзали и изумленно, почти осуждающе зашептали. В глазах моих одноклассников, сыновей крестьян или мелких торговцев, я ужебыл богатым ребенком, так что вопрос не мог быть обращен ко мне, и с моей стороны было даже неприлично отвечать на него.
Может, именно это поддерживало некоторую дистанцию между нами? Мне запомнились только двое из них. Один, потому что у него были две сестры, с которыми он приходил иногда поиграть у нас в доме, а главное, потому что его отец занимался необычным ремеслом. Склонив черную бороду над планшетом, он рисовал маленькими кисточками какие-то тонкие линии и цветочки – эскизы рисунков для набивных тканей, которые продавали в деревнях.
С другим дело обстояло иначе. У него было призвание: он хотел стать пастухом. Долговязый, костлявый молчун с кротким взором. Его семья владела фермой в Буассэ, на холме, вдалеке от другого жилья. Зимой его руки были все в трещинках от мороза. «Почему ты хочешь быть пастухом?» – «Потому что остаешься один и можно смотреть на звезды».
Я воображал, как он сидит перед своей кибиткой с опущенными оглоблями и ест густой суп, который ему принесли с фермы в глиняном горшке с двумя ручками. У его ног собака, перед ним спящие овцы, а он созерцает небо над ними.
Много лет спустя, тридцать быть может, желая показать женщине, которая потом стала моей второй супругой, края своего детства, я случайно завернул на это плато, узнал Буассэ и увидел прислонившегося к расшатанной ограде крупного паренька лет тринадцатичетырнадцати, долговязого, костлявого, с тощими ногами и выпирающими коленками – точную копию моего былого однокашника. Я остановил машину.
Даже в этом возрасте нормандские крестьяне осторожны и не слишком разговорчивы с «пришлыми».
Я спросил его: не ферма ли это семьи Минье? «Да…» И она все еще обитаема? «Да». А не знает ли он некоего Люсьена Минье, который учился в школе Ла-Круа? «Нет». Он еще хотел стать пастухом… «А, так он и стал…» И где же он теперь? «Помер. Это был мой дядя».
Я добился наконец некоторых объяснений. Во время оккупации немцы реквизировали стадо моего друга-пастуха. Он нашел себе работу на заводе, в нескольких лье от дома. И однажды, когда в цеху никого не было, он в результате несчастного случая упал в большой резервуар с гудроном. Утонул в липкой черноте. Какой ужасный конец для мальчугана, хотевшего жить, только глядя на небо! Его поглотил Аид, мир преисподней. Слишком символичный образ злосчастной судьбы.
Чтобы дополнить мое начальное образование и чтобы я не отстал, когда поступлю в лицей, мой отец договорился с кюре, что тот будет давать мне уроки латыни.
Этот добряк священник, аббат Менге, был крупным краснолицым пикардийцем, прибывшим в епархию более тридцати лет назад. Он не воротил нос от вина и разъезжал в своей сутане и плоской шляпе на дамском велосипеде, мощно крутя педали. Иногда его встречали пешим, в белом стихаре, в сопровождении мальчика-певчего с колокольчиком – он шел соборовать умирающего.
Его проповеди были картинны. Он легко загорался, стучал по кафедре ладонью и метал громы и молнии в своих прихожан, которые посмели работать в воскресенье, не испросив у него разрешения. «Братья мои, из-за вас я опять поддамся гневу, своему главному пороку! Это вы повинны в грехе, за который Господь с меня спросит».
Катехизис мы с ним изучали в старой церкви с деревянными балками, а латинские склонения он мне вдалбливал в своем довольно бедном доме. Вскоре я начал переводить «Epitome historiae grecae». [22]22
«Краткая греческая история» (лат.).
[Закрыть]
Так проходили дни в те другие времена, пока мне не терпелось вырасти.
Если в самые первые свои годы я не всегда чувствовал твердую почву под ногами, поскольку попадал в очень разные круги, то в течение этого деревенского периода мать и отец проявляли ко мне самую крайнюю нежность и, сосредоточив на мне все свое внимание, старались дать мне ощущение стабильности. Я охотно это признаю. Но бывает ли детство когда-нибудь счастливой порой?
Иногда мне требовалось убежать на край луга, туда, где никто не мог меня услышать, и кричать, даже вопить, освобождая легкие от неудержимой и нерастраченной силы.
XIV
Глава, в которой я среди прочего узнаю, что такое Французская Академия
Мне внушали, что детям подобает не только вести себя особо вежливо с пожилыми людьми, но и искать их общества и всегда проявлять к ним интерес и внимание. «Во-первых, это доставит им удовольствие, – говаривал мне отец, – а во-вторых, они могут сообщить тебе такие вещи, которые ты ни от кого больше не узнаешь, когда они уйдут из жизни».
Пьер Тюро-Данжен в моих глазах казался человеком пожилым, поскольку уже разменял пятый десяток. Он был владельцем замка и мэром деревни, а также располагал своим личным входом в церковь, через боковую дверь, которая сообщалась непосредственно с его парком, и отдельной скамьей рядом с хором.
Как бывший драгунский офицер, он отличался довольно молодецкими манерами и некоторой вежливой надменностью в тоне, но не нарочитой, а вполне естественной.
При отменной выправке и хорошо вылепленном лице его внешность чуть портила легкая кривизна носа, которую можно было бы счесть следствием несчастного случая, хотя она была врожденной, поскольку у обоих его братьев, сенатора от Кальвадоса и археолога, члена Академии, она тоже имелась.
Он женился на девице Леиде, родившейся в большой банкирской семье; она была не слишком красива лицом, но взгляд ее дивных голубых глаз лучился такой добротой, что в молодости она наверняка походила на княжну Марию из «Войны и мира» Толстого.
Оба души друг в друге не чаяли. Как это часто случается с парами, которым было отказано в потомстве, их умиляло присутствие детей. Клер Тюро-Данжен вела в особой тетради учет подарков, которые делала на каждое Рождество своим пятидесяти двум племянникам и племянницам, чтобы не подарить два раза подряд одно и то же.
Зазывая моих родителей к себе на чай, они всегда приглашали и меня.
Как раз в библиотеке Пьера Тюро-Данжена, сплошь обшитой панелями светлого дерева, я и открыл для себя Французскую Академию. Поскольку отец нашего гостеприимна, Франсуа Тюро-Данжен, историк Орлеанского дома, был в начале века ее постоянным секретарем.
Там висели, доступные моему любопытству и восхищению, рисунки и картины, где он был изображен в зеленом фраке, сидящий под куполом Академии в том самом кресле, которое я займу шестьдесят лет спустя.
Знаки, которые подает нам судьба, мы распознаем и понимаем лишь много лет спустя. Иногда, работая за тем же мраморным столом, я вспоминаю те далекие мгновения и задаюсь вопросом: я ли вижу того былого ребенка или же это он на меня смотрит?
Я в долгу перед Пьером Тюро-Данженом за то, что он объяснил мне, чем является Академия, как она была основана, какова ее миссия и что она собой представляла в жизни и истории Франции.
Я ему обязан также своим первым интересом к псовой охоте. Сколько копыт добытых им оленей, косуль, кабанов украшали его вестибюль! Когда охотники из окрестностей Эвре собирались травить зверя неподалеку от нашей деревни, он всегда участвовал. Я видел, как они проезжали по Главной улице: все в красных костюмах, свора лает, трубы трубят.
Возвращаясь из школы, я часто встречал Пьера Тюро-Данжена, едущего верхом – на прогулку или в мэрию. За ним следовали два его пса, Люк и Марк Аврелий, один грифон, другой что-то вроде сенбернара. Пьер Тюро-Данжен всегда останавливался, протягивал мне руку с высоты своего коня и перебрасывался со мной парой слов.
У меня сохранилось воспоминание об одном летнем дне той прекрасной нормандской поры. Я тогда забавлялся, спиливая ветки засохшего грушевого дерева, срубленного в поле, которое мой отец приобрел, чтобы округлить свои владения.
По дороге вдоль этого поля проходил Пьер Тюро-Данжен, опираясь вместо трости на длинную палку с кривым лезвием, которым подрезают корни чертополоха, поскольку возвращался с осмотра своих земель, а за ним, как всегда, следовали Люк и Марк Аврелий. Тюро-Данжен был в канотье и колониальном костюме из белого полотна, какие носил в Африке, когда ездил туда по делам в качестве администратора компании «Сен-Гобен». В дни большой жары ему случалось надевать их и здесь.
Он остановился рядом со старым кизилом. Это дерево почти исчезло из наших полей; ягоды у него продолговатые, красные и кисловатые, а древесина тверже, чем у любого другого. Из нее прежде делали рукоятки для орудий.
Я поспешил навстречу, чтобы поздороваться с нашим дружелюбным соседом. «Морис, – сказал он мне, – знаете ли вы, кто такой Гладстоун?..» – «Нет, мсье».
Я уже тогда решил никогда не притворяться, будто знаю то, чего не знаю, потому что иначе лишил бы себя возможности узнать это.
«Спросите у вашего уважаемого батюшки… Гладстоун был выдающимся английским министром. В дни своего досуга, в деревне, он любил рубить дрова. И люди довольно дорого покупали эти поленья, потому что их нарубил выдающийся человек. – Он сделал паузу, улыбнулся мне и добавил: – Ну что ж, ваши дрова тоже должны стоить недешево, поскольку их нарубил будущий выдающийся человек». Ребенок не забывает такие слова.
Пьер Тюро-Данжен, важная фигура моих юных лет, умер рано, от болезни, подхваченной как раз в Африке. Переписка, которую его вдова долго поддерживала со мной, вполне подтвердила, что он и в самом деле был моим первым другом: он верил в мою судьбу. Гладстоуном я не стал, но, по крайней мере, занимаю место, на котором он видел своего отца.
Два события отмечают год моего девятилетия.
Первое было празднованием полувека со дня изобретения фонографа Шарлем Кросом. «Матен» вышла с заголовком: «Шарль Крос по справедливости удостоен славы».
Меня сочли слишком юным, чтобы присутствовать на церемонии, состоявшейся в большом амфитеатре Сорбонны. Но подробно о ней рассказали. Полвека спустя мне предстояло участвовать в праздновании столетия.
В начале мая того 1927 года Нэнжессе, ас войны, за которым числилось сорок пять побед в небе, и его соратник Коли попытались перелететь через Атлантику, из Франции в Америку, но сгинули где-то в океане вместе со своим самолетом «Белая птица».
Три недели спустя это успешно удалось Чарльзу Линдбергу, совершившему перелет в противоположном направлении за 33 часа 39 минут. Его приземление в Бурже было встречено с исступленным восторгом, пресса только и писала, что об этом подвиге. Слыша вокруг себя эти восхищенные крики, я разрыдался. Меня спросили о причине моего горя. «Это потому что у французов не вышло. У Нэнжессе с Коли».
Патриотизм врожден. Воспитание служит лишь его развитию.
Помню установку в доме первого радиоприемника – на лампах, в корпусе красного дерева. Радио в те времена еще называли беспроводным телеграфом. Мне было десять лет, а дату легко определить, потому что в тот день в школу я не ходил, значит, четверг, школьный выходной день: 29 ноября 1928 года. Однако первое, что я услышал из этого волшебного ларца, была полная ретрансляция приема во Французскую Академию Мориса Палеолога, дипломата и историка, унаследовавшего свою фамилию от византийских императоров. Принимал его Луи Барту, политический деятель, тоже историк, бывший председатель совета и неоднократно министр; собственно, он даже из жизни ушел, будучи на своем посту в министерстве иностранных дел, погибнув вместе с королем Югославии Александром I в Марселе, когда на того совершили покушение.
Таким образом, самое современное средство связи под традиционную барабанную дробь донесло до меня блеск и славу нашего стариннейшего учреждения. Так Академия была явлена мне во второй раз.
Несколько лет назад я из любопытства прочитал произнесенные тогда речи. И ют что обнаружил в речи Барту: «Академия, которую кардинал Ришелье хотел сделать своего рода министерством французского ума…»; а в речи Мориса Палеолога: «Знак сильных склонностей – их раннее развитие».
Какое место в моем детском пантеоне занимал Жозеф Кессель? Он посылал моей матери каждую из своих опубликованных книг, а мне – теплые письма на дни рождения, я нашел их по меньшей мере с десяток, написанных его изящным мелким почерком. Пресса доносила нам эхо его растущей известности. Редко, очень редко он заезжал провести с нами день. Этот геркулес, весивший тогда более сотни кило, сваливался на нас либо с другого конца света, либо после ночи, проведенной в каком-нибудь русском кабачке в Париже. Его голова была заполнена далекими пейзажами и необычайными персонажами. Но доехать до деревни, хоть и такой близкой, как наша, казалось ему настоящей экспедицией. Этот искатель приключений никогда не водил и не будет водить авто. Пароходы устраивали его гораздо больше, нежели поезда с их пересадками на второстепенных линиях, а огород казался чем-то еще более чуждым, чем пустыня.
В присутствии моего отца он всегда выглядел немного смущенным. Безоговорочно признавая в Рене Дрюоне наряду с благородством души любовь, которую тот ко мне питал, он все же с трудом привыкал к этой передаче отцовства. И в то время как Рене Дрюон с величайшей естественностью говорил «твой дядя Жеф», Кессель так и не усвоил по отношению к нему ответную непринужденность.
К тому же, хотя сам был атеистом и вышел из атеистической семьи, но весьма привязанный из-за влияния своей матери к еврейским традициям, Кессель настороженно относился к католической религии, в которой я был воспитан. Что отнюдь нас не роднило. Мы сойдемся позже и на других путях.
Я ждал своего первого причастия с искренней верой в душе. Могу даже говорить о некоем мистическом периоде в своей жизни, если это определение может быть применимо к одиннадцатилетнему ребенку.
На конфирмацию в приход прибыл епископ, с большой торжественностью и при небывалом стечении народа. Стоя на возвышении рядом с купелью, я, как лучший ученик по катехизису, должен был повторно произносить крестильные обеты. Церковь была полна. Хорошо ли я понимал, что значит «отречься от Сатаны, от соблазнов его и от дел его»?Во всяком случае, я подтвердил это от всего сердца. И получил легкую ритуальную пощечину двумя епископскими пальцами.
С тех пор Сатана – демон, лукавый, или как там его еще обозначают, – сохраняет в глубине моей души некую реальность. Сатану уже вычеркнули из этого мира. Он потерял свои рога и раздвоенные копыта. Дал забыть себя. Но все же во Вселенной остались силы Зла. И мы знаем, что происходит, когда они срываются с цепи в отдельных душах и в целых народах. Простая деревенская вера заставляла, по крайней мере, ощущать их присутствие.
Подготовка к таинствам была тогда тщательной и требовательной. И сопровождалась, конечно, некоторыми внешними проявлениями. Костюм был важен. Для девочек – белое платьице, предвосхищавшее наряд невесты; для мальчиков – синий костюм с итонским воротничком и белой шелковой нарукавной повязкой. Я впервые надел длинные брюки. Свеча, которую держали в течение всей церемонии, была толстой и тяжелой. Тяжелым был также красный с золотой бахромой балдахин, который я нес вместе с другими во время шествия. Соблюдение поста перед причастием было неукоснительным, мы чуть ли не слюну остерегались глотать. Из-за всего этого ребенок приближался к алтарю в состоянии крайнего волнения. Но притом в его душу западало зерно духовности, которое потом прорастало уже как могло, в зависимости от почвы и жизненных обстоятельств.