Текст книги "Гракхи"
Автор книги: Милий Езерский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
XI
Время, проведенное в Испании Тарраконской под Нуманцией, Тиберий Гракх считал самым позорным пятном римской жизни, пятном на честном имени рода Семпрониев.
С одной стороны, его удручало разложение легионов, с другой – подлость алчных сенаторов, которые заискивали перед богатыми публиканами. Рим, гордившийся честью и доблестью Регула, больше не умел держать слова.
…С первых же дней прибытия под Нуманцию Гостилий Манцин стал терпеть поражения, и это вызвало упадок духа в подавленном неудачами войске.
По ночам нумантийцы делали отчаянные вылазки. Они нападали на рабочие отряды, возводившие укрепления, убивали людей, уводили в плен, разрушали трудную работу, сделанную за день. В короткое время были сожжены две осадные башни, испорчены тяжелые метательные орудия и разрушен мост через Дурий.
Лагерь под Нуманцией был позором для римлян. Праздная толпа, состоявшая из жрецов, гадателей, римских и восточных торговцев вином, разносчиков, рабов, блудниц, возмущала Тиберия: в палатке одного военного трибуна жила гетера.
Он обратился к консулу, советуя ему разогнать эту толпу, но Манцин пожал плечами.
– Зачем лишать легионера удовольствия? Он жертвует своей жизнью и потому имеет право выпить кружку вина, провести ночь с женщиной. Ведь и ты, – засмеялся он, заглянув в грустные глаза Гракха, – непременно будешь иметь девчонку.
– Прошу тебя, перестань! – с раздражением ответил Тиберий. – Человек, у которого есть жена, не должен помышлять…
– Жена, жена! – перебил его консул. – Жена хороша дома, а в дороге, на войне, в путешествии…
Гракх не дослушал его. Он понял, что Манцин не тот полководец, который может взять Нуманцию.
В своей палатке Тиберий нашел Мария, который вернулся с строевых занятий. Недавно еще полунагой батрак, он теперь был одет, как все легионеры: на нем была шерстяная туника, плащ до колен, короткие кожаные шаровары и тяжелые подбитые крепкими гвоздями калиги с ремнями, обвивавшимися вокруг ноги. Большой меч висел на правом боку. А на голове красовался меднокожаный шлем с черной кристой из конских волос.
Марий бросил свой панцирь и деревянный щит, обтянутый бычьей кожей и покрытый листовым железом, на землю, а метательное копье прислонил к раскладной кровати Тиберия.
– Прости, что я вошел без твоего позволения, – сказал он громким, звучным голосом, подымаясь навстречу, – но я хотел поговорить с тобою.
Гракх, подружившийся с Марием во время совместного путешествия из Этрурии в Испанию, пожал его руку: – Ты знаешь, я всегда рад твоему посещению.
– Я хотел сказать тебе, что наши легионы ничего не стоят. В первой же битве они будут смяты, побеждены. Сегодня на учении центурионы были пьяны, а трибунов не было вовсе.
– Я говорил консулу, что нужно разогнать эту праздную развратную толпу.
– Что наш консул? – презрительно засмеялся Марий, и мрачные глаза его засверкали. – Нуманцию нужно брать, а не проводить под ней весело время.
– Хорошо сказано, но что бы ты предложил? Марий нахмурился.
– Не мне, легионеру, давать вождям советы. Но если хочешь, скажи консулу, что следовало бы произвести разведку со стороны Дурия. Мне кажется, что осажденным подвозят провиант рекою…
– А ты бы пошел на разведку?
– Почему бы нет? – оживился Марий. – Если пойду, то приведу пленного.
В эту ночь Тиберий долго, не ложился; читал письмо от Аппия Клавдия, своего тестя, в котором старик, упрекая Сципионовский кружок в бездеятельности, излагал свои мысли о проведении земельного закона.
Вдруг в лагере послышался шум, звон мечей, крики: «К оружию».
Гракх выскочил из палатки, но в темноте не мог ничего разглядеть. Небо и земля казались одним безграничным черным покрывалом. Крики со стороны осажденного города усиливались.
Тиберий побежал к палатке Манцина. Консул уже встал. Увидев квестора, он сказал:
– Проклятые нумантийцы! Даже ночью не дают покоя.
Шум усиливался. Мимо палатки пробегали воины; Тиберий различил громкий голос Мария, его грубую ругань. Он вышел наружу, крикнул:
– Нападение, что ли?
– А кто его знает? – равнодушно ответил молодой легионер (свет из палатки упал на его красное лицо).
– Как ты смеешь так говорить? – вскричал Гракх. Но легионер, нахально подбоченясь, возразил:
– А ты не кричи!
Он не договорил: выскочил Манцин, ударил его по щеке, сбил с ног и стал топтать.
– Так-то ты, подлец, службу несешь, – кричал он, с бешенством нанося ему удары, – так-то ты…
Прибежал легат:
– Враг проник в лагерь, манипулы выбивают его… Где трибуны? Ни одного на месте! Легионеры ропщут…
Манцин беспомощно опустил руки.
– Труби тревогу, – крикнул Тиберий. – Поднять трибунов, пьяных сечь прутьями, спящих – к ответу!
Он задыхался. Голос его звучал громко, твердо.
Заиграла труба. Послышались крики торговцев, прорицателей, разносчиков, плач полуодетых женщин. Центурионы и трибуны помчались к палатке консула, одеваясь на ходу.
– Вперед! – крикнул Манцин. За ним повалили гурьбой сонные начальники.
Когда они скрылись в темноте, Гракх стал обходить палатки трибунов: он заглядывал внутрь каждой, но в темноте не мог ничего различить.
Проходя мимо палатки трибуна, у которого, по слухам, жила гетера, он услышал сдержанный смех.
Он поднял полу, вошел внутрь.
Полураздетая женщина вскрикнула, набросила на себя пурпуровую хламиду; юноша вскочил, крикнув:
– Как смеешь входить без позволения? Но, узнав Тиберия, побледнел:
– Прости, я не узнал тебя, квестор!
– Трибун, ты слышал тревогу?
– Слышал.
– Почему не пошел в преторий?
– Я болен.
– Чем?
– Боли в ногах.
Гракх удивился нахальной изворотливости трибуна и сказал:
– Покажешься завтра; врачу. Но скажи, трибун, что бы ты делал с больными ногами, если бы шел бой у твоего шатра? Неужели ты лежал бы с женщиной? Смеялся? Целовал ее? Или ноги – только отговорка?
– Клянусь Юпитером Капитолийским, я нездоров! Гетера смотрела на Тиберия, не спуская с него глаз, но он не замечал ее.
– Как тебя звать, трибун?
– Марк… Катон…
Гракх опешил от изумления:
– Ты – сын Катона Старшего? О, какой позор! Что бы сказал твой покойный отец, если б увидел, как сражается за республику его сын?.. Неужели ты забыл его слова: «А я все-таки думаю, что Карфаген должен быть разрушен». Эти слова были для него молитвой, утренней, дневной и вечерней, до самой смерти, молитвой за Рим, боязнью, чтобы Карфаген не разрушил Рима! А ты… О, какие ничтожные дети рождаются у великих отцов!..
Он ушел, не простившись с ним, не взглянув на гетеру.
Манцин возвратился в сопровождении легионера. Трибуны и центурионы остались на местах; они получили приказание развести костры, подобрать раненых, похоронить убитых, укрепить лагерь со стороны неприятеля и выставить перед воротами караулы большей силы.
– Вот легионер, увлекший в бой своей храбростью целый манипул, – сказал консул. – Такие воины – доблестные сыны Рима. Я похлопочу, чтобы тебе выдали награду…
Фигура легионера показалась Тиберию знакомой: он подошел к нему, присмотрелся:
– Марий! Ты? Воин ответил:
– Я, благородный квестор! Эти нумантийцы дрались лучше нас, и если бы не…
– Если бы не ты, – прервал его Манцин, – мы бы, наверно, прогнали их не так скоро… Какое счастье, что ты променял жизнь батрака на почетную жизнь защитника отечества, покорителя земель! Марий промолчал.
Перебежчики, проникавшие в римский лагерь, приносили тревожные вести. Они утверждали, что на помощь осажденному городу движутся огромные войска ареваков и ваккеев, что в Нуманции известны численность римских легионов и имя консула, которые – и войско и полководец – ничего не стоят, а как только подойдут главные силы, нумантийцы бросятся на приступ лагеря и уничтожат неприятеля, а Гостилия Манцина публично казнят на городской площади.
Слухи росли, легионы волновались. Воины говорили: «Зачем нас послали в чужую страну, где враг многочисленен, силен и упрям? Разве мы не могли умереть на родине, сложить свои кости в землях отцов? Довольно воевать! Пусть идут в бой трибуны, центурионы и полководец!» К ропоту присоединились самовольные отлучки, странные исчезновения легионеров; на проверках центурионы обнаруживали, что беглецы уносили с собой снаряжение, оружие и продовольствие в муке и зерне, выданное на полмесяца.
Однажды ночью нумантийцы напали вновь с большими силами. Римский лагерь, подожженный неизвестно кем, несмотря на усиленные караулы, охранявшие вал и ворота, ярко пылал, увеличивая страх и растерянность войска. Но когда по лагерю пронеслись крики: «Враг с тыла!»; когда воины бросились бежать врассыпную, толкаясь, сбивая друг друга с ног, опрокидывая женщин, торговцев; когда посыпались в лагерь стрелы, метательные копья и камни, – консул выбежал из своей палатки.
– Стойте! – закричал он, пытаясь остановить растерянных людей.
«Неприятель нас уничтожит, – думал он, поглядывая на легата, которого оставил при себе, – и если я не приму мер… Но каких? О, Минерва, помоги римскому войску одержать победу, и я построю тебе храм, не пожалею всего своего состояния. О, боги, соедините все свои силы…»
Подошел Тиберий.
– Мне кажется, – сказал он, – что слухи о помощи ареваков и ваккеев осажденному городу – военная хитрость со стороны неприятеля…
– Нет, нет! – вскричал Манцин, боясь, что Тиберий начнет отговаривать его от отступления, которое представлялось ему теперь единственным спасением.
– Если нас окружат, мы умрем, по крайней мере, со славою…
Лицо полководца сморщилось, как от боли:
– Имеем ли мы право жертвовать жизнью граждан?
– Для блага отечества, славы римского оружия – да!
Но консул был иного мнения: благо родины? Разве Испания, отечество варваров, может считаться родиной римлянина? И если бы она даже была его отечеством, то неужели он должен гибнуть, точно его добровольная смерть может изменить бег событий? Слава оружия? Но для чего она нужна? Чтобы тешить низкое тщеславие богачей, стоящих у власти, которые возвеличивают себя за счет жизней тысячи граждан? Ну, а он, Гостилий Манцин? Неужели он похож на легионеров, такой же батрак, работающий на нобилей, подставляющий грудь под стрелы врагов? Нет, он будет действовать, как подсказывает ему чувство самосохранения.
Когда собрались легаты, квесторы и военные трибуны, консул обрисовал в мрачных красках положение легионов. Он не ошибся в своем предположении: все начальники, как один, потребовали отступления. Они говорили, что в войсках начинается ропот, брожение, и слагали с себя ответственность за окончательный разгром римских легионов.
К полуночи пошел проливной дождь. Римляне тронулись в путь. Отходили тихо, боясь привлечь внимание нумантийцев. А вдруг враг заметит отступление и начнет преследовать?
Нумантийцы обнаружили отход римлян совершенно случайно: разведчики, подползшие к воротам лагеря, не нашли караулов. Это удивило их. Они проникли внутрь лагеря и известили нумантийцев об отступлении римлян.
Тогда началось страшное: ворота города растворились, высыпала пехота, вылетела, как на крыльях, конница; менее чем через десять минут лагерь был занят, задние ряды римлян смяты, опрокинуты, а передние охвачены конницей. Напрасно консул приказывал трубить приступ, напрасно Гракх угрожал, умолял, уговаривал – воины теснились, стараясь укрыться в ложбинах, полных вод, в канавах, за холмами, но в бой не вступали.
Потом все эти огромные толпы отходили, грубо ругаясь, угрожая оружием центурионам и трибунам: на лицах людей была злоба – они громко вспоминали о походах своих в Македонию, победоносных войнах с Персеем, завоеваниях в Испании, долгой осаде Нуманции, пеняли на власть, проклинали сенат, отбиравший в казну военную добычу, и громко кричали об алчности оптиматов, которые обогащались в завоеванных чужими руками провинциях:
– Мы проливали пот и кровь за Рим, мы оторвались от семейств и земли, мы тридцать лет кормили своими телами вшей – и за что? Для того, чтобы вернуться к своим ларам нищими, получать подачки от богачей за голоса в комициях?!
Они не хотели больше сражаться, они согласны были идти в плен, даже стать рабами, потому что, кричали они, нет нигде на земле худшего рабства, нежели то, в котором они находятся.
Когда нумантийцы оттеснили их в ущелье, из которого не было выхода, – Манцин попытался уговорить легионеров, – они выслушали его угрюмо, не прерывая, из уважения к его высокой должности, но лишь только он кончил, чей-то голос прокричал из задних рядов:
– Заключай, консул, мир! Разве не видишь, что мы окружены?
Манцин изменился в лице: это была дерзость и вместе с тем напоминание о безвыходном положении. Он повернулся к Тиберию, жалко усмехнувшись:
– Слышишь?
– Думай, что делать.
Манцин отправил послов в осажденный город, но они вернулись ни с чем: нумантийцы заявили, что переговоры будут вести только с Гракхом, отец которого, после войны с иберийцами, заключил мир с Нуманцией и ходатайствовал перед римским народом о вечном мире и справедливом отношении к ним.
– А не желаете – дело решит железо, – дерзко сказал послам вождь нумантийцев Ретоген, с оскорбительным смехом ударив по мечу.
Пришлось послать Гракха.
Тиберий увиделся с Ретогеном, беседовал с ним, как с равным; сделав взаимно некоторые уступки, они заключили договор на следующих условиях: римляне обязаны отвести войско от города, снять осаду, а лагерь, разграбленный нумантийцами, срыть и сравнять с землею; кроме того, они не должны нарушать мирного договора, заключенного Тиберием Семпронием Гракхом и возобновленного теперь его сыном.
Узнав об условиях, консул опечалился. Он целый день просидел над свитком пергамента, н даже когда в палатку вошел Марк Катон, к которому он благоволил, настроение его не изменилось.
– Договор должен быть утвержден сенатом, – сказал Гостилий Манцин, которого пугали уступки, сделанные Гракхом. – Я боюсь, что Рим…
– Не бойся, благородный Гостилий, – успокоил его Марк Катон, садясь с задумчивым видом на раскладной стул. – Пошли своего квестора, и он добьется успеха…
– Ты говоришь о Гракхе?
– Разве сестра его не замужем за Сципионом Эмилианом? – вопросом на вопрос ответил трибун. – А Сципион – влиятельный человек в Риме: его слово – закон…
Манцин недоверчиво улыбнулся:
– Сципион каждый свой шаг сообразует с честностью, с благом республики, и если он усмотрит в нашем договоре малейшее отступление от блага государства, малейшее омрачение славы и силы римского оружия, он пойдет, не задумываясь, против родного брата, не говоря уже о родственниках жены…
Вошел Тиберий: он только что осмотрел место нового лагеря, к устройству которого консул приказал приступить немедленно, и был озабочен недостатком орудий для земляных работ.
– Знаешь, благородный Гостилий, нумантийцы подрезали нам крылья, – и он рассказал о тяжелом положении рабочих отрядов, которые бездействовали, испытывая недостаток в самом необходимом.
– Разве у тебя, квестора, нет средств, чтобы купить нужные орудия?
– Средства есть, но нет твоего разрешения. Манцин нерешительно покосился на Катона:
– Как думаешь, Марк, сенат признает этот расход?
– Только в том случае, если утвердит мирный договор. Гракх взглянул на трибуна и вспомнил тревожную ночь, гетеру в его палатке.
– Придется подождать, Тиберий, – со вздохом сказал Манцин. – Поезжай в Рим, отвези договор и поскорее возвращайся. А мы до твоего приезда выроем рвы, сделаем, что будет возможно…
– Послушай, трибун, где твоя гетера? – обратился Тиберий к Катону.
– Захвачена нумантийцами. Они, злодеи, увели в свой город всех купцов, прорицателей, блудниц…
– Хвала богам! А ты сожалеешь?
– Скучно стало, – нагло захохотал Катон и подмигнул консулу.
Гракх отвернулся от него и сказал Манцину:
– Кому прикажешь сдать казну? Я выеду завтра утром.
– Казну сдашь мне или квестору II легиона. Не забудь взять с собой воинов до Тарракона: сам знаешь – дороги опасны, – разбойничают пастухи…
Возвращаясь от консула, Тиберий встретил Мария:
– Я еду в Рим, не желаешь ли сопровождать меня? Мы очень долго пробыли под Нуманцией…
– Нет, – отказался Марий, – я хочу воевать. А Рим от меня не уйдет.
И молодой, сильный, высокий, он пошел, блестя шлемом и размахивая руками, туда, где производились земляные работы.
XII
Семпрония первая заметила его тревожное состояние и спросила, не болен ли, но ответа не получила. Она видела, что мужа грызет забота, что он отдаляется от нее, – стал уже не такой ласковый, не такой заботливый о доме, о ней, о рабах, и она подумала, что он мысленно блуждает «по неизвестным тропам жизненного существования». А зачем? Что случилось? Ее поразила перемена в образе его жизни. Правда, он так же, как и всегда, вставал чуть свет, принимал клиентов, но перестал ходить на форум, перестал отдыхать после обеда, работать и в определенные дни, когда у него собирались члены кружка, не был таким оживленным, как привыкли все его видеть. Но все это не так было страшно, и если бы не заметное охлаждение со стороны мужа, Семпрония не придала бы большого значения его состоянию. Правда, Эмилиан так же, как всегда, целовал ее по утрам в лоб, так же говорил ласковые речи, но в них не было уже того проникновенного жара, той любви, которую она умела приметить сердцем, угадать по глазам, по пожатию руки, по голосу. Страшнее всего было то, что он стал спать отдельно. Теперь она, одинокая, долго лежала в темноте с открытыми глазами, ожидая, что Публий, быть может, одумается, придет к ней, но он не шел: он лежал тут же в комнате, тоже не спал, и не зная, что Семпрония страдает, думал: «Я должен поступить честно – все сказать Семпронии. Но ведь ничего еще нет. Впечатление? Красота? Платон прав, что красота порождает Эрос. Этот подлый горбун опять предлагает Ксенофонта за небольшую плату, хочет сделать подарок, который не казался бы подарком, – хитер! И опять приглашает к себе. Пойти или нет?»
Он заворочался на ложе, вздохнул.
Семпрония задрожала от горя и жалости.
«Что с ним? Почему он молчит? Государственные дела не дают покоя? Неудачи под Нуманцией? Сицилийские поражения? Жадность публиканов? Разврат юношей? Пьянство в комициях?»
Она слушала, прижимая руку к сердцу, как Сципион одевается в темноте, шуршит туникою. Вот он идет тихо, тихо на цыпочках. Вышел в атриум.
Она встала и босиком пошла за ним. От мозаичного пола ногам было холодно, голое тело зябло под короткой одеждой.
Атриум был залит серебристо-лимонным светом луны, проникавшим сверху.
Притаившись, Семпрония смотрела: муж остановился у почетного кресла хозяйки, медленно обозревая статуи и развешанные мечи, копья, щиты – трофеи победоносных войн.
Затем подошел к ларарию; в нише, облитой светом, белели статуи: по обеим сторонам Венеры стояли лары в коротких туниках, почти без рукавов, в повязках, обвитых вокруг бедер; в высоко поднятой правой руке они держали рог изобилия, а в левой – жертвенную чашу.
Она последовала за Эмилианом в перистиль: колонны, похожие на остолбеневших людей, отбрасывали от себя длинные тени, статуи и вазы смутно блестели, объятые дремотою. Сзади, в водоеме, казалось, сверкало расплавленное олово, а здесь было темно.
Сципион сел, облокотившись на столик. И опять возникла Лаодика: легкая, воздушная, она шла, приближалась к нему, и солнечная улыбка Афродиты, небесные глаза, обнаженные руки – все это сияло ярче солнца, ярче жизни, ярче безмятежного счастья. Она остановилась перед ним, заглядывала ему в глаза, а он испытывал невыразимое томление, грусть и муку. Кто-то стоял за спиною, как предостережение, и он, честный, знал, что переступить нельзя: удерживает долг, а этим долгом была его жена, внучка Сципиона Африканского Старшего.
Очнулся, встал.
Семпрония притаилась за колонною; сердце колотилось в груди с такой силой, что она задыхалась.
Что делать? Подойти к нему? А если он рассердится?
Она тихонько возвратилась в спальню. Легла и, уткнувшись лицом в подушку, долго плакала, пока не забылась тяжелым, тревожным сном.
Встала чуть свет с головной болью, с глазами, опухшими от слез. Украдкою взглянула на мужа: он спал, разметавшись; голова его свесилась, и лицо белело в полумраке, как у покойника.
«Не приснилось ли мне, что он вставал, а я выходила в атриум?»
Второпях одеваясь, она поглядывала на него: «Нет, не приснилось. А если и приснилось, то разве от этого легче? Он стал иным: я для него посторонний человек, как рабыня, клиент или вольноотпущенник».
– Публий, ты спишь?
Эмилиан встрепенулся, сел на постели.
Бронзовая кровать, служившая днем диваном, была покрыта жестким тюфяком в отличие от мягкой пуховой постели жены; смятое пурпурное одеяло свешивалось к полу.
– Разве уже пора? А я проспал..
Он засмеялся, покачал головою. Но и смех уже был не тот, что прежде: надломленный, он болью отзывался в ее сердце, и она сдерживалась, чтобы не выдать своего горя.
Время до обеда тянулось томительно долго. Проходя мимо таблина, она видела Сципиона за столом, над свитками папируса; глаза его смотрели вдаль с таким восторгом, точно он любовался чем-то невообразимо прекрасным. Может быть, этрусскими орнаментами? Они изображали черные и красные прямоугольники, пересеченные большими алыми прямоугольниками на черном фоне.
Семпрония остановилась, кашлянула.
Эмилиан очнулся:
– А, это ты!
Столько равнодушия было в его голосе, что она опустила голову: перед глазами запестрела мозаика, – по решетчатому рисунку пола бежали вертикальные пунктиры; между ними, казалось, извивались розовые и зеленые веревки, а посредине ширилось сплетение, такого же цвета, с промежутками внутри и посредине.
Сципион вспомнил, что утром, во время приема клиентов, Лизимах звал его посмотреть на свитки папируса и пергамента, полученные от друзей из Египта и Пергама: «Они очень хороши, и ты будешь писать на них свободно. Этот пергамент выделывался из самых нежных кож; он бел и настолько тонок, что сквозь него на свет видны предметы. Есть также фиолетовые и пурпурные цвета, но ты их не любишь. Кроме того, я получил хорошую свиную кожу для переплетов».
Эмилиан подумал, что папирус и пергамент у него на исходе, и решил пойти к греку.
Но он себя обманывал: не за этим шел он к Лизимаху и не Ксенофонт прельщал его, – перед ним мелькало прозрачным, едва уловимым видением ее лицо, оно приближалось, входило в него, прикасалось к его сердцу горячими губами.
Никогда он не думал, что красота способна так очаровать человека. Он помнил слова Платона, но принимал их на веру, как неоспоримую истину, и теперь, когда красота породила Эрос, он, суровый воин, имеющий преданную молодую жену, ослеплен, покорен юной гречанкой, дочерью хитрого человека, к которому питает отвращение.
«Как же это случилось, что я не удержался, не поборол себя? – подумал он, но тотчас же успокоился. – Никто об этом не знает, я тверд и переломлю себя. Я не буду любоваться ею, замкнусь в суровое равнодушие сильного человека, чтобы себя не выдать».
Выходя на улицу в сопровождении раба, он сказал жене, что идет к клиенту Лизимаху за пергаментом и папирусом. Семпрония, невеселая, удрученная и непривычным отношением к себе мужа, и тяжелым, как бы предгрозовым настроением во всем доме (рабы, чувствуя что-то неладное между хозяевами, говорили шепотом, избегая возвышать голос), кивнула и отвернулась, готовая заплакать. Она хотела спросить, скоро ли он вернется, но удержалась: не все ли равно?
Сципион шел, властно охваченный мыслями о юной гречанке. Он не заметил, когда очутился у дома Лизимаха, и только голос раба вывел его из тяжелой задумчивости:
– Господин, мы пришли.
Раб с низким поклоном распахнул дверь, и Эмилиан, входя в вестибюль, загляделся на художественное изображение собаки на мозаичном пороге с полушутливой надписью: – «Остерегайся собаки».
Он видел этот рисунок в тот раз, когда был у Лизимаха, но не обратил внимания, торопясь пройти поскорее, а теперь все казалось ему иным, более действительным, принимало отчетливые, как бы облитые ярким светом, формы.
В атриуме не было никого, и он смутился, не решаясь громким зовом нарушить молчание. Но в доме, очевидно, уже знали, что пришел патрон: шорохи, шепоты, мягкое топание ног доносились отовсюду, и Сципион ожидал клиента, стоя посреди атриума.
Он осматривался, точно попал в этот дом впервые: в комплювий, украшенный львиными головами, виднелся голубой клочок неба, а из широкого окна просторного таблина выступали колонны перистиля. Он успел увидеть промелькнувшую тень женщины, но лица ее не рассмотрел – занавес задернулся, – таблин и перистиль с колоннами исчезли, как сладкое сновидение.
Взгляд его упал на имплювий, возле которого стоял на изогнутых ножках широкий стол, уставленный вазами и статуэтками. На краю его лежало круглое ручное этрусское зеркало с изображением резвящихся нимф. На вазах были искусно нарисованы: бой Кадма с драконами, свадьба Кадма с Гармонией, Геракл, уводящий Кербера из подземного царства Аида при помощи Гермеса. Статуя молодого гермафродита поражала тонкостью, изяществом линий, благородством лица.
Мягкое кресло, в виде трона, с тремя ступеньками и высокой спинкой, обитой ковриком, было придвинуто к имплювию, и Эмилиан несколько минут любовался искусно вышитым рисунком: крылатый ассирийский бык с человеческой головою, украшенной длинной бородой и тиарою, смотрел добрыми глазами, в которых светились спокойное могущество и расположение к человеку.
«Кресло для хозяина», – подумал Сципион о троноподобном кресле и тут же обратил внимание на биселлы, кресла с двойными сидениями, на стулья без спинок и на субселлии, или скамьи, покрытые тирским пурпуром с голубым, фиалковым и аметистовым оттенками. Небольшие круглые столы, об одной ножке из слоновой кости, были разбросаны по атриуму, как безделушки. Но все это затмевали вазы и статуи… Он смотрел, и богатство клиента вызывало в нем удивление.
На небольших столах стояли греческие кубки – скифосы и канфары – деревянные, глиняные, бронзовые, серебряные, золотые, с затейливым рисунком, с орнаментами, с драгоценными камнями, и среди них римский серебряный, на котором танцующая вакханка, казалось, возносилась на небо. Статуэтки, вазы и чаши из обожженной глины поражали своим разнообразием: рядом с гречанкой в одежде, расцвеченной розовой, желтой и голубой краской, стояла ваза в виде утки с изображением нагой девушки, раскинувшейся на спине; крылатый дионисийский Эрос – толстенькое дитя с протянутой рукой – занимал большую часть афинского кубка.
Шорох шагов вывел его из задумчивости: кланяясь и приседая, бежал к нему пестро одетый горбун, и Эмилиану показалось, что по коврам катится большой разноцветный мяч.
– Прости, господин, что я задержал тебя! Какая радость и какое счастье для низкого человека, твоего верного клиента, видеть тебя, великого и могущественного патрона, в своем доме! Прошу тебя, садись здесь, прошу тебя…
Он подвинул троноподобное кресло, не переставая кланяться и суетиться; на хмуром лице его и в мрачных глазах вспыхивала не то радость, не то сдерживаемый смех.
– Благодарю тебя, но я пришел по делу, – сам знаешь…
– Господин мой, ты уже был у меня, но не застал дома. Кассандра и Лаодика…
Он не договорил: в атриум входили жена и дочь в белых хитонах, отделанных тонкими вышивками, – занавес раздвинулся, и таблин, а за ним перистиль открылись не такими, как он увидел их, входя в дом, а более яркими и более нарядными, потому что свет заливал их широкими полосами солнца из глубины молодого садика.
– Привет, привет!
Женщины поклонились, и Сципион, чувствуя, что багровеет, а сердце замирает, точно у юноши, молча наклонил голову; подняв ее, он взглянул на Лаодику. Пурпурная диадема, усыпанная разноцветными огоньками мелких смарагдов, ониксов, топазов и хризолитов, засверкала, как ему показалось, золотисто-оранжевым пламенем. Двойная золотая цепь с подвесками в виде хризопрасовых, опаловых и ясписовых шариков, оправленных в серебряные квадратики, зазвенела металлически-звонко. Черные миндалины глаз девушки смотрели на него не то с грустью, не то с укором, и в них он прочитал боязливую нежность и непонятный страх.
Сципион спокойным голосом начал беседу: он говорил, что ему нужен пергамент лучшего качества для переведенной им комедии Менандра, и среднего – для черновых работ. Холодное лицо его, когда он встречался глазами с Лаодикой, смягчалось, и бледное подобие улыбки залегало у губ – тусклое отражение той грустной безысходности, которая мучила его дни и ночи и которую он пытался побороть.
Он замолчал, слушая обещания Лизимаха достать лучший пергамент, и уже собирался встать, чтобы уйти, но в это время глаза его остановились на кифаре, которая лежала на столике. И ему захотелось послушать пение юной гречанки, чтобы продлить очарование этого часа.
– Я был бы тебе благодарен, Лаодика, – обратился он к ней, – если бы ты спела что-нибудь из «Илиады»…
Девушка взглянула на него потемневшими глазами. Он, этот могущественный человек, произнес ее имя, смотрел на нее! Она испытывала к нему нежность, желание, чтобы он называл ее еще и еще по имени.
Лаодика задумалась, взяла семиструнную кифару и плектрон и запела речитативом, сопровождая строфы звонкими звуками:
Вскоре затем подошел он к прекрасному дому Приама,
К зданию, с гладкими вдоль переходами; в нем заключалось
Вокруг пятьдесят почивален, из гладко отесанных камней,
Близко одна от другой устроенных, в коих Приама
Все почивали сыны у цветущих супруг их законных;
Дщерей его на другой стороне, на дворе, почивальни
Были двенадцать, под кровлей одною, из тесаных камней,
Близко одна от другой устроенных, в коих Приама
Все почивали зятья у цветущих супруг их стыдливых… [16]16
Гомер. Илиада, VI. 243–250. (Перевод Н. Гнедича.)
[Закрыть]
Лизимах сидел на биселле, не спуская глаз с гостя; Кассандра стояла у стены с полузакрытыми глазами, с рассеянной улыбкой в уголках губ, а Лаодика, уронив на ковер кифару, облокотилась на троноподобное кресло, на котором грезил Сципион.
Он заглянул ей в глаза:
– Благодарю тебя за удовольствие, которое ты мне доставила. Где и у кого училась ты петь и играть?
– Я училась в Пергаме у грека-раба из разрушенного Коринфа, он научил меня песням Гомера, Анакреона и Сапфо…
Она вскочила и, неслышно ступая красными сафьяновыми туфлями, побежала в таблин. Вскоре появилась с Ксенофонтом в руке, а за нею вошли рабыни и принялись зажигать в тарелках бронзовых канделябров льняные волокна, смоченные смолою.
– Господин мой, – молвила она, поклонившись Эмилиану, – ты не хотел взять этой безделицы от отца и матери, но сегодня, когда ты опять у нас, я умоляю тебя принять этот скромный подарок… книгу философа, которого ты уважаешь…
Сципион отрицательно покачал головою.
– Ради меня, – шепнула она и, бросившись к его ногам, обняла их, прижала к своей груди.