Текст книги "Старомодная манера ухаживать"
Автор книги: Михайло Пантич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Я остановился перед кинотеатром, взглянул на афишу. Шел фильм «На следующее утро» с Джейн Фондой и Джеффом Бриджесом, режиссер Сидни Люмет… Пока я раздумывал, пойти или нет, мой блуждающий взгляд упал на стену справа от входа, где большими буквами, черной масляной краской было написано:
ШТУКЕЛЯ – МОЙ ПАРЕНЬ
Цеца
Аземина
София
В первое мгновение я не понял, но потом в голове все же щелкнуло, и, покупая билет, я фыркнул довольно громко. Полусонная кассирша посмотрела на меня с изумлением.
Фильм уже начался, только что прошли титры, и первое, что я увидел на экране, были большая белая длинная стена какого-то здания без окон (заброшенный завод или что-то в этом роде) и шатающаяся дочь старого Фонды. Я встал сбоку. В первые минуты глаза опоздавшего кинозрителя еще не привыкли к темноте, и потребовалось немного времени, чтобы сориентироваться. (В зале люди уже спокойно дышат в лад и медленно растворяются в свете того, другого, параллельного мира, который вдруг становится их единственной реальностью.) Когда я окончательно стал различать очертания, то понял, что зал полупустой. Я прошел куда-то в самый центр и сел. Слева от меня (они всегда левые, даже в партере) перешептывалась группа чешских туристов:
– Петра, это не эротический кинотеатр.
– Да, ошибочка вышла.
– Ребята, давайте подождем хотя бы пару минут, может, фильм стоящий.
– Нет-нет. Я хочу смотреть «Империю чувств». Мы ведь прочитали в сегодняшней газете, что в этом кинотеатре показывают этот фильм, роковая японская страсть. Похоже, мы ошиблись залом. Пошли. Давайте, чего ждете.
И затем целая группа, человек пять-шесть, очевидно, разочарованных из-за зря выброшенных денег, тихонько встала и на цыпочках, чтобы не потревожить тишину, вышла из зала. На выходе один из них тихонько прошептал:
– Ну и дурак же ты, Вацлав.
А фильм, и правда, был неплох. В хорошо написанном сценарии все было на своем месте. Нити сплетались и расплетались в нужный момент, всегда немного раньше моего затянувшегося ожидания, и все остальное было срежиссировано ладно: музыка, операторская работа, и прежде всего, эта совершенная, обаятельная пятидесятилетняя девушка Джейн, о которой в таком дурдоме можно было лишь мечтать. Если вам когда-нибудь попадется фильм под названием «На следующее утро», очень рекомендую его посмотреть, обещаю, что скучно, как сейчас, вам не будет, хотя М. С. о нем самого плохого мнения…
Мне показалось, что несколькими рядами передо мной я заметил знакомый профиль. Да или нет, я недолго сомневался, вскоре фильм поглотил меня целиком. Джейн, как я уже сказал, вполне симпатичная особа, более того, даже во мне пробудилась меленькая, убогая балканская тоска по большому миру. Что поделать, все как-то рвется из меня, как будто тело тает, и слова, и прикосновения и не-знаю-что-еще проникают сквозь кожу как-то иначе, осязаемо, как будто снова соединяешься с самим собой, будто выныриваешь из темного, освежающего моря, твое эго – больше не крохотный, съежившийся, скользкий комочек где-то внизу, глубоко в утробе, а гораздо крупнее, способное разговаривать и прощать – только, как обычно, не с кем и некого, город летом пуст. Зимой совсем другое: скучно и скученно; хотя ты по инерции снова как будто сам по себе, отчужденный и невидимый; вокруг тебя много людей, а ты жаждешь своей ежедневной порции одиночества, и тогда лучше всего работается и пьется. Подведу черту: я не люблю ни лето, ни зиму. Итак, положение дел таково: у Штукели всё супер, его добиваются Цеца, Аземина и София, а я сидел в полупустом кинозале и тонул в меланхолии…
Зажегся свет, я посмотрел вперед – это и правда была она, я раздумывал, поздороваться или нет: мы были знакомы условно и, как я предполагал, находились не в самых лучших отношениях, позже узнаете почему, – и я решил этого все же не делать. Я двинулся к противоположному выходу, но он был заперт, наверное, администратору лень было его открывать.
В результате я вынужден был идти туда, куда и все остальные. Снаружи клубилась тьма. Признайтесь, это странное ощущение. Вы входите в кинотеатр днем, еще светло, а после сеанса выходите прямиком в ночь, немного выбитые из колеи, разумеется, если фильм более или менее приличный. Надеюсь, вы понимаете, о чем я. Она стояла у самого выхода, последняя из зрителей, не считая меня, и прикуривала сигарету. Мне некуда было деваться, тут-то она меня и заметила, и я сказал:
– Привет.
– Привет.
– Я думал, поэтессы не ходят в кино.
– Плохо ты думал.
– Лучше плохо думать, чем не думать вовсе, – попытался я съехидничать, но получилось напыщенно и глупо, киношные диалоги мне никогда не удавались.
Мы вышли на плохоосвещенную, посыпанную свинцовой крошкой улицу, рядом, слева от нас, на стене я сразу разглядел надпись о невероятном Штукеле. Стоило, должно быть, каждому пойти своей дорогой, но мне вообще никуда не хотелось идти, пустая комната не сулила мне ничего неожиданного, скверная телевизионная программа, ночной душ, сломанный холодильник… Этот день был потерян навсегда, для всего, даже для письма. И вообще, все лето было невыразительное, пустота поздних вечеров, отсутствие гонораров, да мне все равно совершенно не работалось, и так мы и стояли в нерешительности, должно быть, и у нее в голове вертелись похожие мысли. Я не знал, как прервать тишину, и молчал до тех пор, пока она ни предложила пойти пропустить по кружечке пива.
Я уверен, что вам хорошо знакомо выражение «по кружечке». В нем, в сущности, скрыто мучительное, отчаянное послание, которым мы кому-то опосредованно сообщаем о нашем желании хоть ненадолго, в этот день и этот час отсрочить затянувшееся, неинтересное умирание.
– Ничего не имею против, – ответил я, и мы присели у киоска с гамбургерами и прочей гадостью и заказали два маленьких пива. Оно было достаточно теплым, чтобы ударить в голову. Мы выпили, затем еще по одному и еще по одному, болтали ни о чем, я расплатился, наконец, мы встали, снова безвольные, и тогда она меня, как вы понимаете, пригласила к себе. Я согласился, хотя у меня не было под сводом небесным ни одной стоящей причины ни «за», ни «против», однако под этим сводом и без того все относительно, как сказал бы А. Э. Мы двинулись.
И наконец, пора мне уже вам ее представить. Имя вам ничего не скажет, вы, если я не ошибаюсь, ни так, ни эдак не читаете поэзию, в особенности нашу современную, а она именно этим и была – наша современная поэтесса, ни лучше ни хуже («сто лучших, сто худших», говорит С. Г., когда заворачивает авторам рукописи) тех маленьких, незамеченных поэтесс, которых вы каждый день встречаете на работе, в магазине, в автобусе, в кинотеатре, на собрании жильцов дома, даже не подозревая о том, что это кто-то, пишущий стихи, читающий Сафо, Эмили Дикинсон, Сильвию Плат, Весну Парун и не знаю кого еще (свободно дополните список), кому мерзок мир и кто втайне мечтает о том, что она-то и есть новая Гипатия, которую за ереси разного толка молодые фанатичные христиане однажды где-нибудь, может, прямо завтра на центральной городской площади, растерзают, отсекая куски плоти остро заточенными раковинами моллюсков. Кстати, пока не забыл причину моих колебаний, подходить к ней или нет. С месяц до этого я опубликовал скорее саркастический, чем негативный отклик на ее последнюю книгу, который, признаю, был не блестящим, но что-то надо было делать, вот я и маялся дурью с женской литературой. К счастью, из какой-то необъяснимой вежливости мы об этом не упоминали, хотя я и знал, что всему свое время, но оно еще не настало, ночь удалялась от нас, как раскачивающийся пьяный корабль, затерявшийся в пучине.
Ее квартира была недалеко, в двух или трех кварталах, в тихом новобелградском районе, шли мы, не торопясь, и я подумал, что мы как будто все это время играем в плохом, уже виденном фильме, не в состоянии его прервать, поскольку не знаем, что с собой делать. Мы отдались предсказуемому сценарию, раз уж идет, пусть идет до конца. Лифт скользнул наверх, она отперла дверь и, зажигая свет, впустила меня внутрь; передо мной сверкнуло просторное, выбеленное помещение без запаха (а запах квартир это нечто, наводящее на меня ужас). Мансарда была обустроена на любопытный манер: хотя в ней не было стен, они как будто подразумевались, библиотека, письменный стол у окна, большая кровать и дальше все как надо. Я сел и принял предложенную выпивку.
– Красивая квартира, – произнес я, просто чтобы что-нибудь сказать.
– Неплохая.
– От Союза писателей?
– Да нет, – улыбнулась она. – Досталась от бывшего мужа.
– А, ясно. Дети?
– Сын. Семь лет. Сейчас на каникулах с отцом. Есть хочешь?
– Не особо. Но не откажусь.
Она принесла бутерброды. Мы сидели, ели и смотрели последние новости. Меня тошнило от этих рож.
– Пишешь?
– В основном, нет, – ответил я. – А ты?
– Та же история. А как твоя новая книга?
– Кое-какие наброски, но я давно должен был ее закончить. Когда твоя?
– К выставке. По крайней мере так мне сказали, но кому сейчас можно верить. Ну, назови мне хотя бы одного издателя или редактора? Все одинаковые: сумасшедшие, нелепые, гениальные…
«Югославский рынок трикотажа переполнен некачественной продукцией», – вещал лысый диктор с гитлеровскими усиками, а я не знал, что с самим собой делать. Я находился в этой квартире совершенно случайно, хотя, не будем обманываться, случай – это всего лишь другое имя неизбежности, с поэтессой старше меня лет на десять, не меньше, о которой, к тому же, я не знал практически ничего, я выпивал, произносил бессмысленные фразы и слушал глупости о какой-то эпидемии болезни животных, всплеске национализма, братских делегациях неприсоединившихся стран, перемещении трехочковой линии в баскетболе с 6,24 до 7,15 и так далее…
– Я прочла твой текст, – сказала она неожиданно.
– Ага, – промычал я, не спрашивая, какой текст, прекрасно зная, о чем речь. – И?
– Думаю, он мерзкий.
– Мерзкий?
– Отвратительный. Пустой. Нетерпимый. Злобный. И, что хуже всего, неостроумный. Подставь любое похожее прилагательное, прилагательные и так худшие из слов.
– И слово «худший» тоже прилагательное.
– Не спорю. Но если текст ужасный, он ужасный.
– Ладно. Опять прилагательное. Ну, ладно.
– Без капли понимания, ничтожный, неглубокий, без понимания позиции другого…
– ?!!
– Тебе нечего мне сказать?
– Именно, что нечего. Я написал то, о чем в тот момент думал.
Ярость заполняла помещение.
– Не вздумай мне сказать, что все, о чем думаешь, достойно упоминания или – странно сказать! – публикации.
– Разумеется, и не думаю. Но думаю, что честно, если мы будем писать только то, что на самом деле думаем, даже если мы и не правы.
Она передала мне новую порцию выпивки, не забывая и себя. Из этого я сделал вывод, что разговор переходит в более мирное русло. Понемногу мы расслабились. В конце концов, нам обоим было о чем поговорить (чуть было не сказал: мы нашли друг друга), а снаружи бесконечно медленно скользила душная, постаревшая августовская ночь, в которой чувствуешь, как ты стареешь, и в которой одиночество зияет, как разверстая пасть зверя.
– Допустим, я это принимаю, – продолжила она. Но мне непонятно, почему свою ограниченность, незнание и пустоту ты превращаешь в агрессию. Откуда у тебя право судить о вещах, в которых никто не может быть судьей, даже если его зовут Господь Бог? («Или П. П.» – подумал я про себя, но ничего не сказал).
– Итак? – повторила она.
Я сделал попытку защититься:
– Разве у нас у всех нет такого права? И разве мы все не уверены в своем естественном призвании, даже избранности, в том факте, что только это проклятое собственное «я» исключительно право. Мне нечего к этому добавить, кроме, может быть, того, что единственное мнение, известное мне, это мое собственное, но и ему-то я не особенно доверяю. А в остальном я совсем не уверен.
– Несешь чушь…
– Ха, мы сближаемся.
– Любой мужчина-писатель застрелил бы тебя или вылил ведро дерьма, если бы случайно оказался на моем месте.
– Я не делю писателей на мужчин и женщин.
– Делишь, и еще как. Позволь, я тебе прочитаю всего одну фразу, – она поднялась и направилась к столу.
– Не позволю.
– Почему? Боишься, что я ткну тебя носом в ложь?
– Ерунда. Впрочем, какой текст не ложь? И, в конце концов, я не знаю ничего скучнее собственных текстов. (Похоже, я попал в цель. Она остановилась, и мы одновременно рассмеялись.)
– Позволь объявить в этом матче ничью. Или, что лучше, объявить его ненужным.
– Позволяю, – сказала она и налила нам еще по одной.
Только тогда я рассмотрел ее немного лучше. Я вам клянусь, она не была Джейн Фонда, но была совершенно своя, хорошо за сорок, без следов возраста, стройная, ладно скроенная, с немного хрипловатым голосом, каким-то образом близкая. Да, близкая, думаю, я нашел хорошее прилагательное, если хорошие прилагательные вообще существуют. Фильм близился к концу, время после полуночи начало перематываться назад, а мы не умели разговаривать ни о чем другом, кроме писательского ремесла, текстов, издателей, литературных сплетен, тогда как внизу, на улице, протекала какая-то другая, тихая жизнь, которая никогда и не слышала о том, что существует нечто такое совершенно лишнее – вроде сочинительства. И был счастлив этот безымянный мир, в отличие от нас, тоже безымянных, но воображающих, что мы кто-то и что-то, и мы были нужны друг другу только для поддержания этой иллюзии.
Затем я почувствовал потребность в сочувствии и серьезных, сложных словах, со мной всегда так, когда я немного выпью:
– Говорю тебе, это свинцовые времена, особенно для писателей.
Она ничего не ответила. Я вздохнул, готовясь продолжить это совершенное эссе, но не вышло, ей было неинтересно, что об этом думает М. П., и она нервно собирала пустые бутылки. Я знал, что настало время уходить. Сценарий мог одновременно развиваться в нескольких направлениях, к примеру, мы могли сделать то же, что Джефф и Джейн, но просто это был не тот фильм, даже не бледная его копия. Мы были… к черту, кто меня вообще спрашивает, кем мы были. В конце концов, остается только сценарий, и в нем все может развиваться так, как я хочу, а не так, как это было на самом деле. Заблуждаешься, – ответил я сам себе, ни то, ни другое не известно. Все развивается так, как того хочет сама история. Ты здесь более или менее плохо выбранный посредник ее осуществления.
– Я знаю один маленький фокус, – произнесла она, – считаю до трех – ты исчезаешь.
Я узнал фразу из фильма и улыбнулся.
– Раз: допей свой стакан.
Я выпил последний глоток.
– Два: мы победили еще один день. Надеюсь, ты забудешь все это как можно скорее.
– Я не пророк. Во всяком случае, мне было приятно.
– Три: прощай.
– Прощай, – сказал я и встал, как будто хочу уйти. Затем я вспомнил финальную реплику фильма и повторил ее, хотя и знал, что второй раз – это фарс, как, впрочем, думает и К. М. Ни разу не видел, чтобы у кого-то получалось.
Теперь улыбнулась она. Она стояла неподвижно посреди комнаты, я смотрел на нее, пытаясь припомнить хоть что-то осмысленное, но в таких вещах не бывает ничего осмысленного, мы запрограммированы в такие моменты вообще не думать, я подошел к ней и прикоснулся к ней губами, она продолжала стоять, не мигая и глядя на меня, я опустил руку на ее плечо, обнял, она разрешила моим пальцам скользнуть ниже; свое колено я вклинил между ее коленями, и так мы смотрели друг на друга целую вечность, я дьявольски возбудился, но потом все же решил уйти, и по сей день об этом жалею, она была совершенна, хотя и на четыре тысячи дней старше меня, а я был в возрасте Христа или Данте, как сказал бы Б. М. М., и что толку, что был, ведь я и дальше оставался всего лишь обычным непредприимчивым литературным психом, на которого действуют времена года. Поэтому я их и не люблю. Мы попрощались, и, наконец, я вышел на пустынную, грязную улицу, на которую давило липкое, слишком долгое лето. Клянусь, что никогда больше не напишу ни слова о женской литературе.
Наступило следующее утро. Немного тягостно, но без недосказанности, кроме, может, одной. Кому принадлежит Штукеля: Цеце, Аземине или Софии? Но какого черта меня все это волнует? Так или иначе, хорошо только Штукеле.
Перевод
Ольги Сарайкиной
Косара, Владимир и все современные пары
Луна плыла над Новым Белградом. Темнота и тишина спустились на мир, как и пять тысяч лет назад, и еще раньше. С той лишь разницей, что сейчас откуда-то издалека доносился едва различимый непрекращающийся шум шоссе: люди никогда не прекращают движения, словно где-то в другом месте им будет лучше. А она, неподвижная, под одеялом, в поздний, очень поздний час, дышала в глухоте комнаты.
Начинался очередной ночной кошмар.
Она злилась на себя. И причин для этого было не счесть. Первую причину можно было бы назвать глупостью. Она прожила с Владимиром годы, была ему полностью предана, в уверенности, что делает это из любви, а когда ее, этой любви, не осталось ни малой толики, продолжала убеждать себя, что так и должно быть.
Почему – она не знала. И это действительно можно было назвать глупостью. Она лежала в постели и думала о том, как же давно она перестала всерьез интересовать его, что все сводилось к избитым словам и предсказуемым фразам. М-да, между ними не осталось больше ничего, кроме ежедневной рутины, а она продолжала, будто бы ничего и не изменилось. И из-за этого ее злость на себя стала еще сильнее. Она никак не могла вспомнить, как же долго обманывала себя, как долго притворялась, что все в полном порядке, сколько времени думала, что однажды это пройдет и все как-нибудь разрешится, изменится к лучшему…
Но этого не случилось. Возможно, Косара поступала так в уверенности, что это терпимо, могло быть и хуже, а трудностей – еще больше. Взять хотя бы одиночество. И такой ход мысли, по сути, нельзя считать неправомерным, будущее всегда, всегда без исключений, кажется хуже настоящего. Да нам и сейчас не то чтобы очень хорошо, мы едва держимся. Да-да, она бездействовала именно потому, что боялась быть брошенной и что наступит еще более тяжелое время наедине со множеством темных мыслей, которые владеют ею и сейчас. От природы она была склонна к темным мыслям и предавалась им легче всего, однако же о последнем решении, о самоубийстве, не думала, но она и на это пошла бы, если бы захотела.
В конце концов она безуспешно оправдывалась перед собой, что ей не остается ничего, кроме как терпеть и, несмотря на невыносимость тяжести, жить, убеждая себя, что еще не все потеряно и что близость вернется… но так не бывает, однажды ушедшая любовь никогда не возникает вновь, что доказано как минимум на трех миллиардах примеров. Все равно она не переставала уверять себя, что именно ее случай – исключение из правила. Да и она уже не в том возрасте, чтобы ждать перемен, как когда-то, в непостоянстве молодости. Перемены в молодости быстры и безрассудны, потому что о них не задумываешься.
И к тому же, когда все складывается, рождается иллюзия. Именно так, иллюзорно, им было вдвоем очень, очень хорошо. Форма и дальше прикрывала зиявшую между тем пустоту. Многие их друзья, а по сути, едва ли не все, давно развелись, и теперь Владимир и Косара все чаще были вынуждены проводить телефонные психотерапевтические сеансы, почти без интереса выслушивая, как их разочарованные друзья жалуются на своих еще более разочарованных подруг и наоборот. Нет ничего бессмысленнее и тяжелее, чем любовь разведенных людей, если это вообще любовь, а не затянувшееся изнурение. Бывшие пары уже не любят друг друга, но по-прежнему интересуются, чем занимается другой, кто что о ком сказал, что подумал о человеке, с которым расстался и с которым годами делил постель, рожал детей, хоронил родителей… они по-прежнему как-то рассчитывают на эту связь, словно где-то в подсознании она длится вечно, неизвестно как и неизвестно почему. У Косары никто не спрашивал, каково ей, потому что для каждого на первом месте своя история. А сказать ей было что. И так она продолжала обманывать себя и из-за этого на себя злиться.
Почему она живет во лжи? Так жить тяжело, тяжелее всего – во лжи, притворяясь, что все в полном порядке. Нужно было раз и навсегда прекратить это, решительно встать и уйти, не оборачиваясь, но – это уже было невозможно, не было сил…
А он, Владимир? Он – особая история. Без конца и края.
С годами он становился все рассеяннее, неувереннее, угрюмее. Терял ту легкость движений и веселость, благодаря которым когда-то шутя справлялся с любой, даже с самой большой трудностью. Это были две его лучшие черты, внешняя и внутренняя, достойные того, чтобы влюбиться, что и произошло с ней, Косарой, много лет назад. Хотя подлинную причину влюбленности невозможно полностью растолковать, Косара впоследствии объясняла это так: она любит Владимира за то, что он незаметно покоряет пространство вокруг себя, словно раздвигая его границы, и за то, что он может развеселить ее всего парой слов, даже если она совсем не в настроении. Все это исчезло. Он стал тяжелее, массивнее, его движения теперь были вялыми, иногда даже неуклюжими, а веселость иссякла.
Иногда ей хотелось спросить его, почему он больше не смеется, почему он больше никогда не смеется. Иногда он молчал, а иногда говорил. У него так всегда: то молчит часами, как странник, который попал в какой-то далекий азиатский край, в какой-нибудь Туркменистан, и не знает ни одного слова, а местные жители не знают никакого другого языка, кроме туркменистанского, если такой язык вообще существует. А то как разговорится, говорит без умолку, и она спрашивала себя, как же долго он может рассыпать слова, словно читает какую-то длинную скучную историю. Нет, ей не было неприятно, ей нравился его голос, хотя бы он у него остался, не испортился, со временем даже стал глубже.
«Почему я не смеюсь? – повторял он себе этот вопрос. – А над чем человеку сейчас смеяться, искренне, от всего сердца смеяться, над чем? Ну, пожалуйста, скажи мне. Думаю, я мог бы смеяться, – так он чаще всего говорил, – или от ярости, или от горя, от всей той глупости, в которой я погряз, как в болоте. Я не могу выйти из дома, чтобы сразу же не вляпаться в глупость и эгоизм, как в говно. Разве ты не видишь, что мир равнодушен и злобен, никто никому искренне не радуется, зависть и злоба непременно приведут цивилизацию к скорой смерти. Точнее, умрет-то она в любом случае, но человеческая подлость непременно ускорит эту смерть».
«Не надо так, а как же я?» – спрашивала его Косара, когда они еще были близки, когда еще предавались долгому изучению раскрывшейся страсти – а это верный признак влюбленности, – но потом перестала спрашивать, поскольку с определенного времени ему стало нечего ответить. Он просто посмотрел бы на нее и продолжал говорить, если был бы в настроении говорить. Или бы просто молчал, если бы ему так хотелось, и тогда ничто не могло бы его всколыхнуть. Ничто, даже ее близость, а она умела, по крайней мере когда-то умела, всколыхнуть и заинтересовать человека. В тех случаях, если он просто продолжал свой монолог, он обычно говорил о том, как ему все стало безразлично. Хуже всего, когда человек убеждает себя в том, что другие ему что-то должны и мир несправедлив к нему. Нет же, бог с вами, никто никому ничего не должен. И тогда она знала, что он лгал, но, в отличие от нее, этого не осознавал, можно было бы сказать, что лгал он ненамеренно. Он был чем-то глубоко травмирован, и вероятно не чем-то конкретным, с частностями он справлялся, поскольку относится к тем редким, внутренне сильным людям, которые встречаются один на дюжину, но в целом – бывал травмирован другими людьми, их бестолковым прозябанием, их глупостью и никчемностью. Напрасно он говорил, что каждый должен привыкнуть к своему бремени и что никто не должен питать иллюзий, якобы мир был несправедлив к нему. Где-то в глубине души у Владимира было именно такое чувство, и это все сильнее досаждало ему. Не помогли и попытки убедить себя в том, что человек всегда в одиночку противостоит скверным обстоятельствам, в первую очередь подлости и предрассудкам. И под тяжестью этого бремени он изменился, их любовь исчезла, распалась, растворилась, испарилась, сгорела в атмосфере над Туркменистаном.
Так ей казалось, когда она размышляла в постели, ожидая его. А время уже давно перевалило за полночь.
Ее чувства были иными. Строго говоря, ничто не отзывалось в Косаре болью. По сути, в тот момент боль не была для нее актуальной; Косара стала устойчива к ней, спрятала ее куда-то глубоко в себя. Она обозлилась, а обозленность не боль, и чтобы хоть как-то предотвратить переход обозленности в ярость, ей пришлось притвориться безразличной и отстраненной, чужой даже для себя самой. Это работало, но лишь отчасти и не всегда. Иногда ей вновь казалось, что она в темной комнате, где много дверей, и все они заперты, кроме одной, настоящей, которая ведет куда-то наружу, в свободное пространство, и в поисках которой Косара натыкается лишь на запоры, постоянно ударяясь о преграды.
И все это можно было бы вынести – иллюзии и формы, особенно если они красивы, должны существовать, ведь нет иного спасения, кроме иллюзий и красивых форм. Без них жизнь действительно была бы невыносима, и каждый день порождал бы мысль о самоубийстве, ведь каждый приходит в конце концов к мысли о смерти, сон – репетиция смерти, и все это можно было бы вынести, м-да, если бы она два года назад, или два месяца, в любом случае, до известного времени (она совершенно по-другому ощущала смену часов, дней и лет), не заметила, что он всю жизнь живет с еще одной женщиной, а именно – с ведьмой, их старой знакомой. С одной из тех, о которых вы не можете с уверенностью сказать, друг она вам или нет. Сегодня – друг, завтра – нет. Иногда они искренние, иногда холодные и отталкивающие, едва поздороваются, а потом снова сердечные и почти что милые.
И у Косары все сложилось, ей все стало ясно. И теперь она больше ни о чем не думает, ведь во всем мире ничто другое так не важно, как это. Чисто новобелградская бессонница.
В этом не было никакой измены, никакой неверности. Просто Владимир так жил, и даже если бы он родился в какое-то другое время или где-то далеко, в недосягаемом азиатском краю, это не казалось бы ему проблемой. Он здесь одновременно присутствует, хотя бы с точки зрения формы, но строго говоря, одновременно и отсутствует, ведь он так привык. Она объяснила себе все это, но объяснение не могло вытеснить ее исходное состояние – злость.
О, до чего только Косара ни додумалась! Какие только причины ни сочинила, только чтобы избежать одного – заглянуть в саму себя. Ведь, заглянув, что бы она обнаружила? Явно не что-то воодушевляющее: вероятнее всего, лишь много недовольства и страдания. Эти состояния иногда могут быть настолько сильны, что материализуются, примерно так в морской раковине рождается жемчуг. И поэтому она даже не заглядывала в себя. Поводы для недовольства обычно ищут в других. Другие всегда виноваты в чьей-либо неудаче, и с какой стати она должна быть исключением, у современных пар, ах, одинаковая, очень предсказуемая история. Как мы умираем до скуки схожими способами, точно так же мы, разумеется, и живем, и лишь воображаем, что мы особенные, не как все. Это не глупость, это проклятие. Сначала, после обнаружения, что он живет с другой, к тому же знакомой и когда-то даже близкой, она почувствовала, что хочет разбиться вдребезги и исчезнуть. Это была не боль, а ощущение внезапно ушедшей из-под ног почвы, как если бы в лифте на двадцатом этаже провалился пол и несчастный, оказавшийся в лифте в тот момент, сначала, на секунду-две, не более, почувствовал бы, что его тело стало невесомым, а потом – что он словно перышко, которое медленно, но неуклонно, брошенное с большой высоты, падает вниз с рассчитанной Ньютоном скоростью.
Вот каково было ее первое чувство.
Да ладно, сказала она себе, что с него взять, если у него сердце не на месте. Вследствие забавной игры природы это не было метафорой: сердце Владимира действительно было не на своем месте, а с правой стороны. Он был тем одним человеком из миллиона с врожденной инверсией внутренних органов. То, что у одних слева, у Владимира было справа, и это действительно делало его особенным. Dextroversio cordis. Инверсия сердца приводит и к инверсии мыслей. То, что для него нормально, для других нет. То, чего он терпеть не может, другие любят, и наоборот. Она начала замечать и то, о чем раньше никогда не думала. Точнее, не то что не думала, а просто ей это не приходило в голову, в мире есть миллион вещей, о существовании которых мы не подозреваем и о которых никогда не задумываемся, но об этом не нужно жалеть, – убеждала она себя, – нам хватает и того, о чем мы думаем и что и так доставляет нам достаточно горя и недовольства. Намного больше, чем злость и боль. Вот, например, она начала замечать, что он, Владимир, (что тоже часто бывает у современных пар) иногда по-другому пахнет, приносит в их дом чужой запах, а не их общий, ведь совместная жизнь предполагает и обмен запахами.
Они жили в обычной квартире, в еще более обычном новобелградском доме, из которого со всех сторон видны другие дома и другие окна, за которыми, опять же, живут другие современные пары, двигаются, едят, спят, приносят запахи и ими обмениваются, занимаются любовью, ждут друзей, изменяют… Однажды Косара решила спросить его, кем он так пахнет, этот запах казался ей скорее запахом травмы, чем запахом измены. Он был разговорчив и выдал ей целую тираду о пытках женскими духами, как он запретил бы законом эту с виду элегантную навязчивость, а по сути, чистую агрессию. Когда несколько женщин оказываются в одной комнате, перед тем, как у них установится некая иерархия привлекательности, – говорил Владимир, – происходит борьба запахов: кто пахнет агрессивнее, в чьем направлении потянутся мужские ноздри, а те, кому это безразлично, как ему, например, вынуждены терпеть это насилие.
Это могло бы убедить ее в неверности случайного открытия, да и кое-чего еще. В этой лжи Владимира все было на своем месте, кроме того, что – ему безразлично, в этом ее бы не убедили ни принуждение, ни следствие с вынесением приговора. Ведь Владимира она знала даже лучше, чем себя. Владимиру ничто не бывает безразлично, он для всего открыт, всегда дарит надежду, и тому, кто это обнаружил, все понятно, хотя и от этого понимания легче не стало.
Вот, например, ей, Косаре, нелегко. Она продолжает убеждать себя в том, что любит его, но что это для него значит? Она пробовала понять – и ничего не понимала; в целом, жизнь шла так, как этого хотелось ему. Все ее попытки укротить его и объяснить его себе, сводились к подпитке иллюзии. Несмотря на все старания, она не понимала, почему ее жизнь развивается таким опустошающим образом, как в истории, написанной пять миллиардов лет назад, у которой как минимум миллион почти не различающихся между собой версий и которая на этот раз случилась с ней. Да, мы действительно знаем миллионы таких историй, но нас они не волнуют, пока не происходят с нами, пока не становятся треклято нашими.








