Текст книги "Старомодная манера ухаживать"
Автор книги: Михайло Пантич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Она осталась у нас. Не только в тот день, но все следующие месяцы, до самой смерти. Анне и Ханне она нравилась, хотя я так до конца никогда и не понял их отношений, у нее был к ним подход, она сумела установить ту доброжелательную связь между совсем маленькими девочками и взрослыми, зрелыми людьми, которая так много дает и одной и другой стороне, у одних формирует воспоминания раннего детства, у других оттесняет на второй план просыпающийся страх. Летом мы поехали вместе отдыхать, в один из душных вечеров Эмма пришла в мою постель. Она была в среднем возрасте, в его конце, с крупным, еще крепким телом, никогда не рожавшим, мы целовались, как безумные, молча, она устроилась своей большой, горячей задницей у меня на коленях, я взял ее как-то чертовски страстно, ничто этого не предвещало, я чувствовал к ней только сердечность, а она никак не связана с эротикой. На следующее утро я проснулся весь мокрый и скользкий, как в плаценте, как новорожденный ребенок. Хотел все это забыть… Только когда она умерла, несколько недель спустя, быстро, от болезни, которую скрывала, я кое-что понял. О смерти говорить не стоит.
Так что я опять стал заботливым папой. Объявлений больше не даю. Ухожу в бассейн, возвращаюсь из бассейна. Тот пьяница, по прозвищу Краста, которого я тогда спас, каждое утро поджидает меня перед супермаркетом. Я все делаю сам. Ханна уже начинает понемногу мне помогать. Следующей осенью она пойдет в школу. Дни проходят однообразно, но они наполнены, время равномерно тратится на существенные и несущественные вещи, вожу девочек в садик, делаю покупки, готовлю обед, спешу на работу, возвращаюсь, иду за Анной и Ханной, мы едим, потом идем гулять. Вечером готовлю их ко сну, раздеваю, вдыхаю терпкий запах их пота, мою их маленькие тела, они похожи на кошек, скольжу рукой по изгибам, целую их, укладываю в кроватки. Иногда рассказываю истории, Анна устраивается поудобнее, и всегда что-нибудь спрашивает, потом вдруг разом проваливается в сон, Ханна слушает внимательно, и когда, закончив, на цыпочках выхожу из комнаты, гася по дороге свет, я слышу, как она шепчет в темноте:
– Папа, я тебя люблю.
– И я тебя, детка, – говорю я и потом ныряю в пустоту квартиры, кружу по комнате, не включая телевизор.
Утром я опять шагаю по улице. И мне ни до кого нет дела. Никому ни до кого нет дела.
Перевод
Ларисы Савельевой
На террасе
Ну, наконец, начнем. День был прекрасен – и мы вынесли стулья на террасу и продолжили вчерашний разговор. Верино ателье находится на самом верху серого многоэтажного здания совсем рядом с набережной Дуная, да вы наверняка знаете, если от Устья пойти в сторону Земуна по новобелградскому берегу, оставить позади отель «Югославия», затем огромное пустое плато, где когда-то была железнодорожная станция, а сейчас бегают доберманы, миновать луна-парк по левую и яхт-клуб по правую сторону, то вот вы и пришли; войдите в лифт, нажмите кнопку, поднимитесь на последний этаж, перепрыгните еще через несколько ступенек и перед вами дверь Вериной мансарды: если вы приглашены, заходите, можно не звонить, во-первых, потому что звонок не работает, а во-вторых – потому что почти всегда открыто.
Я уже сказал, что день был прекрасный, словно отлитый из жидкого хрусталя весеннего света, проснувшись, мы широко раскрыли балконную дверь, и я убрал напитки, оставшиеся после вчерашней вечеринки, на которой мы отмечали годовщину окончания школы. Вера натянула джинсы и сварила крепкий кофе – жалко, что ты не пьешь кофе, сказала она; спасибо, я предпочитаю бренди, бренди – лучший напиток, ответил я – мы никуда не спешили, все выходные у нас были впереди. Верин муж, он же мой лучший друг, куда-то уехал из города, мы себя чувствовали в безопасности и были готовы на два дня забыть обо всем мире. По небу, оставляя след, полз реактивный самолет. Пространство вокруг нас было объемным, каким-то выточенным, рваным и скрученным, казалось, чувствуется, что земля круглая. Во все еще чистом утреннем воздухе над Дунаем были видны зеленые затопленные рекой ивы. Приближался сезон рыбной ловли. Вера взяла альбом и начала что-то рисовать. Потом сказала:
– Я думаю, что он знает.
– Ты уверена?
– Да, он всю зиму не вылезал из дома, сейчас еле уговорила его поехать. Правда, он ничем не показывал, что подозревает, я просто почувствовала. А ты как думаешь?
– Думаю, что догадывается. Он мне сказал несколько дней назад.
– Что он тебе сказал?
– Сказал, что в последнее время ты странно себя ведешь, и что он предполагает – у тебя кто-то есть. Попросил меня присмотреть за тобой, пока его нет.
– Ты пообещал?
– Естественно, пообещал, ты же видишь, я ни на минуту с тобой не расстаюсь, – сказал я, и Вера мне улыбнулась. Вера чудесно улыбается.
– Странная была вчера компания.
– Странная. Мы так изменились. Некоторых я вообще не узнал. Как звали того типа в очках, сказали, что он писатель, помнишь, он ничего не хотел пить?
– Ты имеешь в виду Михайло. Как же ты его не помнишь, у него есть старший брат, Станко, но Михайло пошел в школу раньше срока, поэтому оба оказались в нашем классе. Они играли в баскетбол, и в каком-то классе заняли первое место по гимназии.
– Плохо помню, – сказал я. – Никто на себя больше не похож.
– Просто ты много пил, – сказала Вера.
– А как было не пить. После стольких лет каждый хочет выглядеть лучше, чем он есть на самом деле. У меня такое впечатление, что, хотя мы не виделись годы, а может быть именно поэтому, между нами происходило какое-то тихое, но очень жесткое состязание. Кто чего достиг, кем стал, какую карьеру сделал, женат или разведен, есть ли дети, где живет, куда ездит отдыхать и так далее, куча глупостей, свойственных среднему возрасту, причем, все это в потерпевшей полное фиаско, никому не известной стране, которая совершенно очевидно находится глубоко в заднице, но всем на это наплевать. Когда в мире воцаряется дьявол, все становятся его учениками. (Совсем неплохо я сформулировал, не правда ли, вроде героев фильмов Леоне.) Ты только представь себе, – продолжал я пережевывать эту жвачку, чувствуя, как во мне нарастает беспричинное бешенство, – эта Вуйич, ну, ты помнишь Вуйич, она постоянно кудахтала на своей первой парте, так вот, эта Вуйич меня два часа терзала рассказом про свой выдающийся научный труд. Представляешь? А знаешь, о чем там речь? Она сказала, что опубликовала исследование о лечении поноса у новорожденных телят, и даже подарила мне оттиск – с дарственной надписью. Ты не поверишь, отдельный экземпляр из журнала «Современное сельское хозяйство», второй номер за этот год: Богомира Вуйич «Современные взгляды и выводы относительно этиологии поноса телят в первые дни жизни». Послушай, что она написала: «С любовью, Богомира». Любовь и понос у телят. Мне пришлось несколько раз как следует глотнуть бренди, пока я все это выслушивал.
– Я заметила. Ты слушал очень, очень внимательно. И здесь, на террасе, и, как я предполагаю, там, – сказала Вера, махнув рукой в сторону окон комнаты у себя за спиной, с той двусмысленностью в голосе, которая мне в ней особенно нравится. Я точно не знал, что это – шутка или легкая, немного наивная ревность девочки, которая стыдится признаться себе самой в том, что влюбилась. А может быть, дело и в том, и в другом. Похоже, что она действительно видела, как мы с Богомирой ушли в соседнюю комнату. (Там мы рассматривали книги и Верины рисунки, честное слово. Богомира, сказал я ей, будь оригинальна, все другие девушки сказали «нет».) Стараясь изобразить равнодушие, я ответил легким контрударом:
– А что мне оставалось делать, если ты весь вечер болтала с этим писателем.
По реке проплывали суда. Дунай, великая река, тёк на край света.
– Ошибаешься. Это было вовсе не то, что ты имеешь в виду. Мы не виделись с Михайло несколько лет, точнее, с моей последней выставки. Когда-то мы были близкими друзьями. После стольких лет, естественно, нам хотелось поговорить.
– Понимаю, – сказал я немного обиженно. – Художник и писатель, вероятно, это была очень интересная беседа.
– Представь себе, именно так. Мы договорились, что он напишет предисловие к каталогу моих рисунков, а я сделаю виньетку к его новой книге, «Дьявол в лифте». Хорошее название, сказала я ему, мне нравится, а он спросил, почему художники не умеют давать хорошие названия своим картинам.
– A-а. И что ты ему ответила?
– Что о названии думать не надо. Оно приходит само. Если приходит. А если не приходит, значит оно и не нужно. Он сказал, что художники это люди без языка, и поэтому они счастливы совершенно особым образом. Картины ничего не говорят, картины молчат. И благодаря этому они говорят лучше всего. А писатель говорить обязан, хотя знает, что не в состоянии что-нибудь действительно сказать. Слова нестойки, точно так же, как и то, что писатель хочет нам сообщить.
– Занятно. Должно быть, он это прочел у Давида Албахари. И что было потом?
– Потом вмешался Николич, Данило, знаешь, этот, горный инженер.
– И замучил вас рассказами про уголь…
– Нет. Вообще он совершено нормальный тип. Мы смотрели с террасы, вниз, на Дунай, в темноту, а потом один из них, не помню, кто именно, сказал, что дно не существует, если бы кто-то из нас прыгнул, то падал бы вечно, и тут я вспомнила, как девочкой представляла себе край света, в таком духе, как тот туземец из фильма. Наверное, «боги сошли с ума», идешь так, идешь, целыми днями идешь, ночами. И приходишь на высокую скалу, на край света, внизу бездна, а когда ты ребенок, то не можешь представить себе что-то бесконечное, и ты представляешь, как у тебя под ногами грохочет океан. Тогда Николич сказал, что такое же чувство у него было в Боре, на карьере: когда стоишь на его краю, то чувствуешь, особенно в сумерках или рано на рассвете, как это пространство, этот балканский пупок, эта самая глубокая в Европе яма зовет тебя – и заглатывает. Тут я сказала, что моя самая большая мечта, к сожалению, неосуществимая, – нарисовать пустоту, и когда человек окажется перед моей картиной и протянет руку, чтобы дотронуться до холста, его рука просто пройдет насквозь, туда, на ту сторону, в Зазеркалье.
Было около полудня. Когда смотришь на Новый Белград с высоты, он выглядит как открытка плохого качества. Слишком много прямых линий. Множество ящиков, сброшенных с воздуха, аккуратно расставленные коллективные гробы, как сказал бы толстяк Крлежа.
– Мы всё еще дети. А дети наших друзей уже учатся в гимназии.
– Мы всегда такими останемся.
– Ты уверен?
– Абсолютно. Вот я смотрю, как ты рисуешь.
– Как?
– Так, как будто играешь.
– Точно, я играю. Я знаю и другие игры.
– Какие?
– Потом расскажу. Кстати, и ты мальчишка. Ходишь удить рыбу.
– Обожаю.
– Почему?
– А черт его знает. Понимаешь, когда постоянно делаешь одну и ту же работу, ее сущность куда-то испаряется, просто исчезает. Над водой все по-другому, я хочу сказать, чувствуешь себя как-то естественно, органично, сидишь, смотришь и ждешь чего-то, что вообще не должно произойти. Только над водой я – это я. Больше нигде.
– Даже со мной?
– Трудный вопрос.
– Я хотела тебя спросить, ты меня любишь?
– Это легкий вопрос.
– Хорошо, только ты мне еще не сказал, что это за работа, которую ты постоянно делаешь?
– Ну, вот эта, люблю жену своего лучшего друга.
– Это обычная история.
– Разумеется, но, понимаешь, с нами она произошла впервые.
– Понимаю.
– Тут нечего понимать, просто это так.
Некоторое время мы молчали. Я смотрел на нее сбоку, как она рисует. Мне не нужно было ничего вспоминать. Мы сидели здесь, на террасе, в нашей истории. Она заметила, что я за ней наблюдаю. Повернула ко мне голову, будто собираясь что-то сказать, но я ее опередил:
– Пора обедать. Хочешь, я принесу что-нибудь сюда?
– Нет, давай поедим в доме. Пошли?
Она положила эскиз в папку и встала.
Я допил бренди и пошел за ней. Это нельзя назвать неинтересным, думал я, может быть из-за того, что это бессмысленно. Мы ели, не сводя друг с друга глаз.
– Закрой дверь на ключ, – сказала Вера, – если хочешь, чтобы я тебе кое-что показала.
Я сделал это молча и вернулся в комнату. Сел на кровать. Она подошла ко мне и коснулась меня пальцем.
– Раздеться? – спросила она невинно, как только она одна это умела, как будто это с ней впервые.
– Да, – сказал я голосом незнакомца, теряясь.
Она сняла с себя хлопчатобумажную рубашку, расстегнула джинсы, которые соскользнули на пол и осталась стоять, стройная, как мальчик, в тонкой короткой комбинации, с голыми плечами и руками. Потом сбросила и ее.
– Иди ко мне, – сказал я, и она опустилась на постель рядом со мной. Я положил руку на внутреннюю сторону ее бедра. Оно было теплым. Мы целовались долго, впереди была вся вторая половина дня, ночь, потом еще один день, пустое воскресенье, долгое, как год. На восемь или девять этажей ниже, в квартире судьи Димитриевича, в плохо обставленной комнате, без людей, светился пустой телевизионный экран. В кухне в вазочке остывал шоколадный пудинг. Привлеченная необычным, гипнотическим сиянием прилетела из соседнего парка сорока и села на карниз. Мы заснули.
Разбудил меня стук. Я прижал ладонь к Вериному рту, она открыла глаза, и я сделал ей знак молчать. Встал и беззвучно подошел к входной двери. Посмотрел в глазок. Это был он, Верин муж, мой лучший друг. Он стучал все сильнее, потом принялся колотить, закричал:
– Откройте, я знаю, что вы здесь.
Я перестал дышать. Совсем рядом друг с другом, разделенные только обычной деревянной дверью, бились два сердца. Вера подошла ко мне сзади и обняла меня. Она дрожала. Все продлилось полминуты, не больше. Потом его крики стали тише, удары слабее. Наконец он прислонился лбом к стене и совсем замолчал. Я слышал, как он всхлипывает.
Я взял Веру за руку и повел на террасу. Сумерки, с реки поднимался ветер. Темнота надвигалась из далеких равнин, конец дня походил на финальную сцену какого-то театрального зрелища, развивающегося подобно мистической драме – в далях атмосферы, движениях, красках и поднебесных знаках. Прямо перед глазами расстилалась широкая равнина неба с большими крепостями облаков, окрашенных кровью солнечного заката. Тьма навалилась разом, словно после сыгранного спектакля кто-то опустил тяжелый, глухой занавес. Мы стояли и смотрели друг на друга, молча, в тишине.
Мы знали, что дно не существует.
Перевод
Ларисы Савельевой
Ссора
Минувшей ночью они чудовищно разругались. Прежде до такого не доходило. Все началось с какой-то мелочи – теперь даже и не вспомнить, о чем зашел разговор, – а потом одно ее слово, одно-единственное, самое заурядное слово, обрушило все. Они выложили друг другу и такое, о чем говорить не принято. Прости Господи – на языке оказалось даже то, чего и на уме не было, то, что они носили в себе, сами того не подозревая. Наговорив друг другу кучу гадостей, они не могли остановиться и, оскорбленные, продолжали ссориться – уже с яростью, которая внезапно овладевает даже счастливыми парами, а они и в самом деле были счастливой парой, что бы это ни означало, – уже не сознавая, что творят: она рыдала без передышки, а он, не привыкший давать волю слезам, плакал украдкой, плакал даже во сне (уснул он с трудом, и снились ему ощеренные ухмылкой лица тех, кто ему был хорошо знаком и кого он едва помнил; было среди прочих и лицо его давно умершего отца, образ которого ему не удавалось вызвать наяву, как бы он ни силился. Призраки застили взор и посмеивались – так, словно имели над ним какую-то власть, а он лишь отводил глаза, не зная, куда от них спрятаться).
Когда скандал все же затих, они умолкли, в равной мере пришибленные и изнуренные, ведь ничто не отнимает у нас столько сил, как ссора и та глубинная боль, которую она причиняет. Улеглись, стараясь даже ненароком не задеть друг друга, зная, что всякое прикосновение сейчас неуместно и может быть превратно истолковано. Собственно говоря, именно от недопонимания и проистекают все наши беды. Как и всем любящим друг друга парам, им казалось, что касание – это особого рода лекарство; бывало, придя с работы измотанным, он говорил: давай-ка, полечи меня чуток, и они, как невинные младенцы, всю ночь лежали, приникнув друг к другу, дыша в унисон. И в самом деле: утром мир представал если не идеальным, то хотя бы иным, наивным и светлым, избавленным от боли.
Минувшей ночью, однако, все это куда-то подевалось – словно и не было. Они рассорились настолько, что он впервые усомнился в том, что они любят друг друга, и боль пронзила его насквозь. За долгие годы совместной жизни – столь долгие, что уже не один брак вокруг них успел завершиться разводом – им и прежде (а как же иначе!) случалось поругаться. Но эта минувшая ночь! Накануне они, как обычно с наступлением сумерек, отправились прогуляться. М-да, если это вообще можно назвать прогулкой: она помогла ему перебраться из кресла в коляску, чтобы вывезти его в коридор, затем они спустились на лифте в подземный гараж, погрузились в машину и поехали на набережную Савы, где со стороны Нового Белграда открывается вид на подсвеченные башни крепости и слышен гомон центрального проспекта. Так у них было заведено на протяжении двух последних лет, с тех пор как после безуспешной операции на четвертом и пятом поясничных позвонках, L4-L5, его парализовало. Это не навсегда, ободряли врачи: нужна еще одна небольшая операция и регулярная гимнастика; если все сложится удачно – не только пойдешь, еще и побежишь. Каждый раз при этих словах ему вспоминалось, как в былые времена он играл в баскетбол. О, как он играл! Без баскетбола его воспоминаниям – грош цена.
Однако восстановление, непонятно почему, потребовало больше времени, чем ожидалось. Правда, он мог с помощью костылей проковылять несколько шагов, лечился, вышел на работу, и все шло более-менее гладко, если не считать того, что они уже не отлучались надолго из города и вот уже второй год подряд не ездили на море (а море для него – это всё: где бы он ни был, всегда помнил о море), да и на выходные – как прежде, прихватив еще пару деньков, – тоже никуда не выбирались. Вместо всего этого они взяли в привычку, когда позволяла погода, выезжать к реке: день клонится к закату, все, что полагалось, сделано, и если нет иных планов, а по телевизору – баскетбола, они не спеша собирались и отправлялись на час-другой созерцать реку. Размеренно, не торопясь – скорее, чтобы не утратить навык, он вращал колеса инвалидной коляски, а она, приноровив шаг, шла следом. Они молчали или переговаривались, а мимо по реке проплывали суда. По сути дела, с годами они все чаще молчали, а если и говорили, то это были мысли вслух одного из них, в то время как другой просто слушал.
Вот так же было и вчера. Как только они добрались до реки, начало моросить, хотя еще час назад ничто не предвещало ненастья; небо над городом посерело, затянулось мглой. Набережная опустела, и лишь изредка мимо них проносился запыхавшийся вечерний бегун или проходила дама с собачкой. Помнится, говорили они о том, что через месяц ему предстоит операция, которая, невзирая на то, что он все еще памятовал о неуспехе первой и, как любой неоправившийся пациент, пенял на врачей (понося их последними словами, почти впадая в экстаз), его ничуть не страшила. А что ему, собственно говоря, терять: едва волочить ноги или не ходить вовсе – какая разница. Из всех несуразностей этого мира – а ведь мир несуразен, ибо зиждется на порочных взаимоотношениях и досадных мелочах – всего нестерпимее для него была жалость. Истовые самаритяне вызывали у него презрение, да и взывающих к сочувствию он тоже сторонился. Всего и делов-то: лечь под нож, пусть даже каждый надрез на теле оборачивается невосполнимой утратой внутренней энергии – это он прочитал в журнале, посвященном альтернативной медицине, и решил, что это вполне применимо к его случаю; на первую операцию он отправился, испытывая непреходящую, но все же терпимую боль в спине (а что вы хотели, сказал хирург, его ровесник, невежа с изжеванной зубочисткой в углу губ, – два десятка лет играть в баскетбол на бетоне: вот вам теперь и выставлен окончательный счет), а после нее стал почти колодой.
Всем этим он был сыт по горло. И тут она что-то сказала – бог ты мой, и вспомнить-то теперь не удастся, что она такое сказала, – однако он, восприняв это как жалость, нагрубил ей, она тоже не осталась в долгу, разозлилась и ускорила шаг, оставив его позади вместе с коляской и яростной руганью, от которой, как ему показалось, с деревьев стала осыпаться листва. Подожди! – крикнул он, – куда ты? Подожди меня! И – как ни странно – она подождала его, уже захлебываясь слезами, и потом толкала его коляску до самой стоянки… В машине они молчали: никто из них так и не подумал извиниться, а дома опять затеяли ссору, все больше отдаляясь от ее изначальной причины, о которой уже успели забыть. С нарастающим ожесточением они стали вываливать все, что копилось на протяжении долгого времени, – виня во всем (а возможно ли вообще иное, какую пару ни взять), конечно же, друг друга. Их прорвало с такой силой, что из-за одного-единственного проскользнувшего неловкого слова, из-за пустякового недоразумения или, точнее сказать, из-за неверно взятого тона, между ними разверзлась бездна, неодолимая пропасть – столь бездонная, что с ее берегов друг на друга взирали уже не близкие люди, а два чужих человека, два отчаявшихся существа, не отдающих себе отчета в происходящем.
Измочаленные, они кое-как добрались до кровати. Она, всегда более рассудительная, чем он, если не считать моментов, когда требуется принять судьбоносное решение, как ни в чем не бывало помогла ему влезть в пижаму, потом разделась сама (ему всегда нравилось следить за тем, как она обнажается в полумраке спальни, и хотя эту сцену он наблюдал уже тысячу раз – всегда открывал в ней что-то новое для себя, как если бы все происходило впервые: вроде бы одно и то же изо дня в день, но, словно зарница, в полутемной комнате мерцала кожа, которую он так любил) и легла рядом с ним, стараясь не дотрагиваться до него. Он взялся было за книжку, но в голову ничего не лезло – мысли уносились прочь от печатных строк. Она погасила свой ночник и голосом, надтреснутым от плача, пожелала ему спокойной ночи, укуталась одеялом и отвернулась, полная решимости заснуть – она всегда засыпала первой. Он отложил книгу, выключил лампу, пробормотал что-то невнятное даже для себя самого и закрыл глаза. В темноте раздались судорожные всхлипы. Что с тобой, спросил он, уже несколько успокоившись. Она молчала. Ты все еще плачешь, не отставал он. Нет, я, наверное, простыла, сказала она, и это были последние слова, произнесенные ими в тот вечер. Несколько минут спустя ее дыхание стало ровным и глубоким – да-да, он любил эту женщину, когда она спала, наверное, именно тогда – больше всего. Ему же уснуть все никак не удавалось. Массивное тело, от неподвижного образа жизни ставшее еще более грузным, слушалось его плохо, но он все же исхитрился занять почти сидячее положение, притулившись к спинке кровати.
Сон не шел.
Впервые он понял, что она ему изменяет, полгода назад, когда она, придя вечером с работы, принесла в дом некий особенный запах, и это был запах недавней физической близости, ошибиться он не мог: просиживая целыми днями в своем инвалидном кресле, он уже превратился в существо, воспринимающее мир обонянием, – у него открылся нюх на людей. Все вокруг нас пахнет или воняет по-своему, в том числе и человек, причем каждого отличает его собственный запах: прелюбодей пахнет иначе, чем монах, сердобольца не спутаешь с себялюбцем… Вот, припозднилась, сказала она, избегая смотреть ему в глаза. Надо было срочно закончить тот доклад для конференции – шеф опять все свалил на меня, а сам даже не явился на итоговое совещание; чтоб я еще когда-нибудь взялась с ним работать, да ни за какие коврижки… Я, практически одна, пишу три новых текста, а он, словно наследный принц, лихо ставит первой свою фамилию и потом, на конференции, с улыбочкой принимает восторженные отзывы о выдающемся труде возглавляемой им группы, не имея никакого понятия о самом содержании работы. Ничтожество.
Все, что она говорила о своем научном руководителе, было чистейшей правдой, однако правдой было и то, о чем она умалчивала, а он знал наверняка: безрассудно и безудержно она ринулась в стремительный, страстный роман с ассистентом десятью годами моложе, теперь же, когда все миновало, как скоротечный летний дождь, и тот парень стал относиться к ней уже не с таким пылом, как поначалу, когда между ними еще ничего не было, кроме беглых двусмысленных взглядов, за которыми крылось обещание, она не знает, что ей делать и как быть. В ту же ночь, когда он понял, что она принадлежит не только ему, но и еще кому-то, кого он никогда не считал соперником, они, после многомесячного перерыва, занялись любовью, и именно тогда, теряя голову от чувств, которые теперь охватывали их гораздо реже, чем в молодые годы, но оставались столь же сильными, ему послышалось, будто бы она прошептала чье-то имя: так бывает, когда во время секса представляешь себе, что рядом кто-то другой. Мы наполовину состоим из собственных фантазий, из тщетных грез, которым никогда не суждено сбыться, да и зачем – что нам в таком случае вообще останется, о чем мечтать, к чему уноситься в своих помыслах…
Показалось, все это мне показалось, уговаривал он себя, через мгновение излившись в ее лоно… Прошло две недели, и она вернулась с той самой конференции со следом укуса на шее – тут уж на воображение не спишешь. Их отношения близились к концу, надо было только найти этому какое-то обоснование, хотя он знал, что нет в мире таких причин, которые позволили бы объяснить, почему любовь вдруг ушла. Ведь любовь – дело такое: или она есть, или ее нет. Его охватил страх, эгоистическая боязнь того, что его бросят, и он будет стареть в одиночку, сидеть сиднем в инвалидной коляске, и останется лишь искать шаткий смысл в том, что он ненавидел пуще всего, – в жалости к себе. Роняя сраженную сном голову на подушку, он успел подумать о том, что любовь ужасна самой своей сутью: жаждешь ее, а она недосягаема. Все, все без исключения, переживают ее, наивно и беззаветно веря в сентиментальные байки: вот поцелуешь лягушку – и вырастет пред тобой сказочный принц. И нажмет этот прекрасный принц на кнопку домофона новобелградской высотки и скажет одинокой ученой красавице с семнадцатого этажа, которая полагает, что никто и мизинца ее не стоит: эй, девица красная, хватит высиживать тут свое счастье – увезу я тебя к теплому морю…
Ерунда все это, любовь сильна лишь тогда, когда что-то заставляет нас в ней усомниться. В этом он убедился минувшей ночью: он любит эту женщину больше, чем когда-либо, любит так сильно, что не в силах эту любовь переболеть.
Он заснул, и снились ему все лица мира: они наблюдали за ним – насмешливо, снисходительно, жалостливо. Увидел он и лицо своего давно покойного отца, которое наяву уже стерлось из памяти: те, кто умер, живут в нас всю нашу жизнь, и мы живем с ними до тех пор, пока сами не присоединимся к ним раз и навсегда. Отец снился редко, он тут же исчезал, растворяясь где-то в вечности, и являлся оттуда вновь лишь во сне, когда его сыну, которому теперь намного больше лет, чем было отцу, когда он умер, требовалось сказать себе самому что-то важное.
Однако в ту ночь он не знал, что себе сказать. М-да, в самом деле, что тут скажешь после такой ссоры?
А наутро все было, как обычно. Проснулись, заварили чай. Она собралась на работу, накрасилась, приготовила завтрак. Он никуда не спешил, потому что в связи с предстоящей операцией ему дали больничный. Он включил радио, и по комнатам разлилась музыка. Уже сев за стол, они обнаружили, что в доме нет хлеба. Я быстро, сказала она, пара минут – и вернусь: магазин рядом.
Она вышла и не вернулась. Уже целый час, как ее нет. Он сидит, уставясь на чашку остывшего чая, и ждет, когда же она вернется и что-нибудь скажет ему, просто что-нибудь ему скажет. Этот утренний час тянется, как год, неужели именно так и уходят? Наверное, да, разве что хлеб еще не завезли, разве что она решила наложить на себя руки или уехать в другую страну. Нет, нет, это не она, это я покончу с собой, говорит он себе – так, как если бы говорил кому-то другому. Он всегда принимает быстрые и четкие решения и потом уже их никогда не меняет. Если она вот-вот не придет, я убью себя. Да, я это сделаю, и точка.
Перевод
Жанны Перковской
Стужа
…и рокочет лишь Дунай,
одинок во мраке… Воислав Илич
Что-то мне подсказывало: так не должно быть, но худшая моя черта, которую не исправить до скончания века, – я не прислушиваюсь к самой себе… Итак, о чем это я? Ах, да, через два дня после того как Горан исчез неизвестно куда, в один из январских понедельников, поутру, он все же возник на пороге нашей квартиры, и сразу повеяло холодом. Ты ведь помнишь – вниз по Дунаю катилась волна стужи и Новый Белград был скован льдом: девяносто три перелома за прошедшие выходные, – сообщила дикторша в утренних новостях по радио, – старайтесь, по возможности, не выходить из дома.
У меня, разумеется, такой возможности не было: это ведь только безработные, писатели, неформалы и великовозрастные младенцы, такие же как он, кому на самом деле скоро стукнет полтинник, могут себе позволить в понедельник с утра не пойти на работу, а я уже собиралась выйти из дома, как вдруг появился он, перед этим даже не позвонив; явился, как если бы всего пару минут назад вышел за газетами, как если бы не заставил меня провести в кромешном одиночестве эту безрадостную субботу и бесцветное воскресенье, когда я чуть не сошла с ума, блуждая по телеканалам; мой мозг выхватывал отрывочные картинки, не в силах сосредоточиться на какой-либо из них хотя бы на десять секунд. Все эти матчи и эти кино, включая замечательный фильм с Ингрид Бергман, все эти интервью и склоки дебильных политиков на камеру, вся эта реклама пива и все коитусы – как оставшиеся за кадром, так и зримые, все эти войны и все перемирия, вся торжественная говорильня, все рекорды и достижения, все паваротти, битлы, стренглеры, а также многочисленные певички новейшей фолк-музыки погружали меня в блаженную апатию, и я, с вынесенным мозгом, впав в телетранс, содрогалась под тонким пледом – в те выходные, без Горана. Не помню, съела ли я хоть что-то за все это время – ну, может, один зачерствелый рогалик, и я все названивала тебе: в трубке тянулись гудки, ты ведь всегда была умнее меня, у тебя миллион идей, как провести выходные, а у меня было только две: ждать или найти новую участь для бельевой веревки.








