Текст книги "Старомодная манера ухаживать"
Автор книги: Михайло Пантич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Я дождалась его и на этот раз, а как же иначе, но что-то подсказывало: так не должно быть. Господи Боже, уж не сходить ли в церковь – может, хоть там меня осенит ответ на вопрос, что я за женщина такая, откуда во мне эта страсть – упиваться болью, неужто я существую лишь в те моменты, когда что-то болит, когда меня как бы и нет, когда я балансирую на грани самой себя, у черты, за которой кончается все, включая меня, отсутствующую, скрюченную под тонким пледом; отчего я не из тех, чья зазывная внешность притягивает к себе игривые взоры мужчин, хотя бы каждого второго в возрасте от четырнадцати до семидесяти четырех годков. И вот я ждала-ждала, а потом взяла себя в руки и поклялась своему отражению в зеркале завязать с сеансами самоедства – достали уже все эти нескончаемые причуды, исчезновения и появления, и то, что Горан вел себя, будто бы так и надо.
Хуже всего – он и впрямь считал, что так и надо, а я существую лишь для того, чтобы ему было куда вернуться. Повторяю: обеты обетами, но если бы я их еще умела блюсти, это была бы уже не я. И когда в то студеное утро он, наконец, пришел, все мои клятвы, все благие намерения развеялись как дым. В тысячный раз я была готова простить ему все, а он – он, даже не сняв пальто, прямо с порога, так, словно это было обычным приветствием, произнес:
– Знаешь, Мики, я тут подумал – будет лучше, если я съеду прямо сейчас. Мне есть где пожить на первых порах, пока все образуется.
Как же меня бесит, когда он зовет меня Мики. Я ему никакая не Мики, у меня есть имя, которым меня нарекли в честь матери, а ее, как тебе известно, звали Милица, но речь не об этом. Первое, о чем я подумала, было: yes, свершилось, проваливай, пусть все это уже закончится, так дальше нельзя. И я улыбнулась себе, ничуть не сожалея о том, что происходит; наверное, я и сама все это время неосознанно жаждала такой развязки, хотела, чтобы меня, наконец-то, бросили, и я могла бы предаться страданию, боли, быть достаточно сильной, чтобы пережить этот последний приход, наслаждаться тем, что я никому не нужна, и сгорать от тоски по незнакомцу, которого в моей жизни все нет и нет, но о котором я думаю непрестанно. Да-да, это была бы еще одна из ста пятидесяти миллионов историй покинутых женщин. Ровно столько их и бродит по белу свету, и каждая из нас видит себя в заглавной роли, вот как я в тот самый момент.
И что еще я должна тебе сообщить: именно Горан приучил меня к этой мысли. Он сказал мне несколько слов, которые позволили мне взглянуть на себя изнутри. В конце концов – тебе, конечно же, это знакомо, ведь и ты попадала в подобный переплет, – он только и умеет, что говорить, да еще – писать. Сколько раз он уже исчезал, гонясь за сюжетом, и всегда возвращался, измочаленный, но сияющий. Я только теперь понимаю, что он имел в виду, когда, вскоре после того как мы познакомились и он перевез ко мне свои вещи, сказал: Боже, никогда не прощу себе, что я – это я, а не Маргерит Юрсенар, ведь каждый писатель, по сути своей, – женщина, женщина мужеского пола, да простят мне эту метафору. Он прелесть, но болтунишка, любит пустить пыль в глаза, порисоваться, говорила я себе, поддаваясь его обаянию, как это бывает лишь поначалу, до тех пор, пока не начнешь размышлять. А потом, в одно прекрасное утро, мы вдруг, покуда некто сопит у нас под боком, ловим себя на мыслях о причинах и следствиях, изобретаем доводы, строим планы, как будто этот некто все ближайшие двести лет будет рядом, как будто всего через месяц он не явится, чтобы сказать: знаешь, Мики, я от тебя съезжаю. Видишь, как ни крути, а все завершается болью – и в романах, и в жизни. Что, разве не так?
Может, тебе известна история, в которой этого нет?
Я смотрела на него, а он стоял посреди прихожей, прямо передо мной, еще не отдышавшись после подъема по лестнице – он ненавидит лифт, там его сразу одолевает клаустрофобия. От него исходила свежесть морозного утра, и я вдруг подумала: вот сейчас обледенелые улицы Нового Белграда захлестывает многотонный поток суицидальных флюидов, испускаемых тысячами голов человеческого стада, несущегося на работу в решимости сдохнуть в трудах или от офисной скуки, какая разница. А что же он? Да он – клянусь тебе – уникум, плывущий против течения. Утро понедельника значило для него лишь одно: полную свободу от всех и всяческих дел, его понедельник – день абсолютной праздности, чистого бытия. Как если бы он утверждал: я есть – и это уже хорошо.
И вот что было дальше, моя милая. Я его возжелала, о, Боже, как я его возжелала, да-да, как ни разу доселе, ты не поверишь, именно в тот момент, когда никому на свете и в голову не придет заняться любовью. Мы оба стояли в верхней одежде, застегнутой на все пуговицы, он только-только вошел, и у него на верхней губе еще не высохли капельки испарины от поспешного восхождения, а я как раз шагнула к двери, но, черт побери, к чему одеваться, если все это вмиг будет сброшено, вопреки ледяной коросте, сковавшей утро того понедельника. Наши взгляды сошлись, и он, позабыв о том, что сказал мне минуту назад, начал меня раздевать, я не противилась, но и не помогала ему, даже не знаю, почему, наверное, это глупо, но, может быть, мне хотелось, чтобы все это длилось как можно дольше – кто же в такие моменты вообще о чем-либо думает, а если и пытается, то желание все это гасит.
Теперь я знаю, что боль открывает нам наши глубины, боль всегда идет рука об руку с осознанием того, что мы есть, а вот желание – это совсем иное дело, желание вертит нами, как ему вздумается. Он снял с меня пальто и бросил его на пол, словно черный, исковерканный труп, из которого вынули кости, потом мягко подтолкнул меня к дивану в гостиной и уложил навзничь. Разул, стянул с меня колготки и стал целовать мне ноги, от самых кончиков пальцев; не вставая с колен, скользнул выше, нашел, что хотел, и погрузился внутрь, меня захлестнуло, и все же я знала, что это станет очередным его сюжетом. Но, невзирая на это, я вверялась ему: пусть ему будет что вспомнить – и он обязательно вспомнит, когда сядет писать, вот тогда ему вспомнится все, что с нами было – и первая встреча, и нарастание страсти, столь сильной, что все грядущие годы он вновь и вновь будет терзаться вопросом, как это Нобелевский комитет не оценил наше священнодействие и правдивую повесть о нем. Мне же казалось, что мы очутились на палубе брига, который волны швыряют, как ореховую скорлупку. Сравнение так себе, но я ведь химик-органик, а не писатель. Писатель – он, и пишет он даже тогда, когда предается любви. Тут нас накрыло огромной волной, черным ночным цунами, вздыбившимся от подводных толчков, и этот вал обрушился на нас, закрутил и подмял.
Придя в себя, я услышала голос диктора: в полдень в Новом Белграде отключат электричество – для разгрузки сети. Я поняла, что на работу уже опоздала – ничего, что-нибудь навру. Неужели в нашей стране кому-то есть дело до того, чем вместо первого урока во втором классе гимназии утром в понедельник занималась учительница химии, которая тем временем трахалась так, что теперь у нее целый день будут трястись коленки, щечки зардеются… при одном лишь воспоминании о том, что случилось утром. Уж я-то себя знаю, я буду думать об этом каждые пять-семь минут… И тут он, поднявшись с дивана и направляясь в ванную, продолжил свою фразу – единственную, прозвучавшую тем утром:
– Ничего не поделаешь, Мики, настало время уйти.
Да вали уже… Что от тебя останется? Двадцать два кубических сантиметра боли, очищенной, дистиллированной боли, тяжелой, как еще не открытый химический элемент в семь раз тяжелее свинца.
И вот я спрашиваю тебя, подруга, но ты можешь не отвечать: что мне было делать после того, как это свершилось? Умолять его жениться на мне, родить ему троих детей, худосочных, как и вся прочая городская малышня, поведать ему о том, что я собираюсь доучиваться на магистра, или о том, что хорошо бы подновить наш дачный домик в Чортановцах, который сейчас, скорее всего, служит прибежищем скорпионам и окраинной шушере или, может быть, даже сатанистам: после смерти родителей я ни разу туда не наведалась; уверять его в том, что он, окруженный заботой и нежностью, сможет все свое время посвящать сочинительству и наконец-то закончит бестселлер для «Лагуны» или «Столпов культуры», а по субботам мы будем ездить в «Метро» и покупать, покупать, покупать… Мы купим там все – и полотенцесушитель, и болгарское розовое вино, и филе тилапии, и две тонны ватных палочек, и одноразовые простыни, и девять тысяч пачек прокладок с крылышками, и все, что мы даже и не думали покупать, да-да, мы будем делать покупки, покупки, покупки, мы помрем, покупая, счастливые и престарелые, он – на сто восьмом году, я – на девяносто девятом, прожив еще год лишь затем, чтобы похоронить его, как положено, как повелел нам Господь.
Бя-я-я-я-я-я. С души воротит, хотя здесь и лучший кофе в городе. Только не это, подруга, только не это. Я встала, сходила в душ, собралась – на первый урок можно и опоздать, сославшись на пробки. Уходя, я искоса глянула на него: как любая скотина, изнуренная соитием, он дремал в кресле, укутавшись в плед, мой плед, ты только представь. Не оборачиваясь, уже на пороге, я обронила:
– Ладно, Мики, делай, как знаешь.
Я нарочно сказала – Мики. Никакой он мне не Мики, равно как и я ему. Я помчалась на улицу, в студеный день. Похоже, Новый Белград зимой смещается куда-то в Сибирь. Лифт не работал, и девять этажей вниз я преодолела пешком, словно спускаясь в ад, а не в обычное новобелградское утро – утро понедельника, когда на термометре минус пять. Первый глоток мерзлого воздуха резанул мне легкие, и я едва доплелась до автобусной остановки, нетвердым шагом, по гололеду; мне казалось, что после двух выходных, проведенных в отчаянии в пустой квартире, я заново учусь ходить. Утренние толпы рабочего люда, исполненного решимости выложиться без остатка, уже поредели, и я села в автобус, скорчилась на сиденье и заплакала. Дала волю соплям и безгласным стенаниям, как и подобает покинутой клуше.
С ним, с этим Гораном, у меня никогда не было ясности; в истории с ним, в этой его истории, его сюжете, мне больше всего нравилось то, что здесь уживались да, и нет, и конечно, и может быть, и никогда. Абсолют относительности, воплощение непредсказуемости, свобода от всего; возвращаясь с работы, я думала лишь о том, застану его или нет – и только. Разумеется, не застала. Он собрал свои скудные пожитки и смотался – точно так же, как в прошлом году возник. От него мне осталась лишь кипа книжек: они ему не были дороги, он мало чем дорожил в этой жизни. Ну вот – это, пожалуй, и все, этим она и закончилась, наша химия: чуточку любви и лавина боли; теперь и не знаю, как жить, пока не встретится кто-то еще – не правда ли, глупо: в любом, кто бы ни появился, я буду видеть его.
– Пройдет. Отболит – станет легче. Для начала – купи себе что-нибудь.
– Думаешь? И что же купить?
– Первое, что подвернется, не привередничай. Это и будет лучшим выбором – как и в случае с мужиками. Стоящее – лишь то, что сваливается на нас с небес, в одночасье. Как только начинаешь раздумывать – будь уверена, это конец. И уж поверь, ничто так не лечит, как поход в магазин.
– Ладно, верю. Но что же купить?
– Без понятия. Да хоть перчатки и шарф. Видишь, какая зима на дворе – я чувствую себя, как пингвин.
– Чудесная мысль. Ты умничка. Ну что – вперед?
– Вперед.
– Официант, счет, пожалуйста.
Перевод
Жанны Перковской
Старомодная манера ухаживать
Она оглянулась.
Ей показалось, что ее кто-то окликнул, причем по прозвищу, как много лет назад к ней обращались близкие люди.
Ничего.
Тишина. Поблизости никого.
Значит, ей все-таки показалось. Вокруг была глухая тишина поздней летней ночи, тот самый безмолвный час, когда в ее квартале люди уже давно спят, в одиночку или вдвоем, сморенные духотой, семейными скандалами или скучной телепередачей. И вдруг здесь, посреди окраинной новобелградской улицы, после тяжелого дня, ей стало понятно, что ее жизнь, такая, какой она только и могла быть, умещается в нескольких фразах. И не бог весть каких, а в самых обычных, которые, однако, представились ей со всей силой внезапно открывшейся правды, единственно возможной тяжелой правды.
Прошедший день был больше похож на какой-то непонятный кошмар, чем на реальность, хотя утром казалось, что он будет такой же, как и все другие, неинтересный и ровный, как все дни за последние пять лет с тех пор, как умер Марко, ее муж, единственный ее мужчина. Иногда, в этом внезапно наступившем одиночестве, которое угрожало превратиться в дурную бесконечность, она удивлялась сама себе, как это вообще было возможно, что она никогда, вообще никогда, не была ни с кем другим. Но, вот так случилось, ее соприкосновение с мужской, более печальной стороной мира, произошло только с Марко, и после всего, даже во все чаще повторяющиеся моменты, когда отчаяние угрожало затопить ее полностью и целиком, она была уверена в том, что это стечение обстоятельств, поскольку не было ее выбором, а именно стечением обстоятельств, само по себе не такое уж безнадежно скверное, просто вот такое. С Марко она прожила больше половины всей своей жизни, выйдя замуж совсем молоденькой, в семнадцать лет, влетев в семейную жизнь, как в единственно возможный выбор, спасаясь бегством от сумасшедшей матери и неслышного, едва заметного отца.
Да, вообще Марко не был бессмысленным выбором, к тому же сопровождавшимся и ранней страстью, которая потом, когда она родила Неду, как-то растворилась и рассеялась в ровной, невыразительной, предсказуемой, безличной, одним словом – нормальной новобелградской повседневности. Она ненавидела эту нормальность, которой многие, в основном те, у кого ее нет, жаждут, а те, у кого она есть, не знают, что с ней делать, кроме как примириться с ней; и она со временем научилась как-то укрощать свою ненависть, а потом, в одно утро, через два месяца после свадьбы Неды и отъезда молодых в Окленд, на другой конец света, туда, где люди ходят вверх ногами, на сорок восьмом году своей жизни проснулась рядом с уже остывшим Марко.
Накануне ночью они с Марко занимались любовью, ни на секунду не подозревая, что это в последний раз, как обычно, немного рутинно, без поцелуев и глупых ласковых слов; молча, как будто они друг друга выносят ровно настолько, насколько каждому необходимо испытать свой оргазм; с мыслями, которые всегда устремляются туда, куда им хочется, к загадочному, далекому предмету желания. Потом они уснули под телевизор с выключенным звуком, на экране которого какая-то другая пара гораздо лучше изображала любовь, чем их реальное соприкосновение, но утром проснулась только она. Марко умер во сне. Ангел, уносящий души, утомленный однообразной работой, слишком консервативный для того, чтобы такие деликатные посылки, весом в среднем 22 грамма, посылать обычной почтой, DHL-ом или FEDEX-ом, прибрал в ночи и его, Марко, оставив на лице умершего выражение, похожее на улыбку. Так завершилась эта глава ее однообразного и растекшегося романа всей жизни.
Теперь ей пятьдесят три года. Ее жизнь – только ее. Она похоронила своего единственного мужчину, какого-никакого, но все-таки мужчину, потом и родителей, совсем уже сумасшедшую мать и едва различимого отца. С дочерью она регулярно разговаривает по телефону, каждую субботу. По карточке за пять долларов можно пересказать «Войну и мир», а уж то, что мы делали в течение еще одной глупой недели, застоявшейся, как воздух под крылом у курицы, и подавно… Там утро, здесь вечер, там, вроде бы, зима, а здесь действительно лето, жаркое и душное. Ночью, когда бетон отдает тепло, Новый Белград – столица какого-то африканского государства. Чтобы не думать о себе, она думает и беспокоится о других, выматывается на работе, возведя это в систему, с первой половины дня до позднего вечера она посещает стариков, брошенных и забытых, как будто они и не жили вовсе, угасающих от одиночества и страха в своих новобелградских клетках и кельях. И пока она за ними наблюдает, пока моет их и переодевает, дает лекарства, готовит еду и разговаривает с ними, сама утешается тем, что еще не совсем старая и что ей еще сколько-то отпущено времени. Ну, хотя бы, она может верить в то, будто что-нибудь изменится, и, наверное (как, упаси господь, самой себе давать наркоз), обманывается, якобы жизнь только должна начаться. В конце концов, так ей легче переносить осознание, темное, до боли, что и она похожа на своих подопечных и, пока ухаживает за ними, сама готовится к подобной жизни. Без такого утешения мысль о том, что ее никто никогда больше не пожелает, или хотя бы не бросит на нее двусмысленный взгляд, или не позвонит ей, чтобы сказать что-нибудь как бы по секрету, но на самом деле только для того, чтобы с ней пообщаться, была бы невыносима.
И поэтому, чтобы как-то избежать серости и скуки, все больше преследующих и затягивающих ее, она начинает осознавать то, что всегда от себя скрывала и каким-то образом подавляла, считая неважным, даже лишним. По утрам, прежде чем уйти на работу, она долго лежит в постели и вспоминает, как всегда мечтала о мужчинах и как они всегда значили для нее намного больше, чем она готова была признаться – себе, а кому же еще, потому что этого другого у нее никогда не было. И вот теперь ей кажется, что почти вся жизнь – та самая, внутренняя, глубинная жизнь, она есть у каждого из нас, и никогда не равна той, которой мы действительно живем, и никак не может равняться тому, что мы о ней умеем, можем, хотим и смеем сказать, – та ее жизнь, да, именно та, может быть, единственно действительно ценная жизнь прошла в постоянном придумывании желания кому-нибудь принадлежать настолько и так, чтобы полностью забыться и исчезнуть, до остановки дыхания, потому что настоящая любовь всегда и только именно это: подчинение другому и растворение в нем. Но этого не случилось. Одно дело – желать, другое – позволить желанию наполнить тебя, третье – уметь реализовать его. Сейчас она хотела бы этого, но не знает как, ей кажется, что поздно, все реально несуществующие возможности упущены.
И поэтому она продолжает грезить о том (по крайней мере этого у нее не отнять), как завтра, когда она откроет почтовый ящик, на котором по-прежнему имя Марко и его фамилия, ей откуда-нибудь придет письмо. Ее вообще не волнует, что это невозможно, что теперь никто не пишет писем. Или (обманывается она) как спустя сто лет ей позвонит какой-нибудь знакомый времен молодости, из тех времен, когда еще не было Марко, и пригласит ее куда-нибудь, какой-нибудь внимательный, средних лет, в хорошей форме господин, с идеальными манерами, обаятельный, привлекательный, стильный, остроумный и мужественный – все сразу, со всем набором старомодной манеры ухаживать. И что за дело ей до того, что в такие моменты ее воображение приобретает очертания обычных женских мечтаний, и ее совсем не пугает, что хороший стиль и приличные манеры после 1941 года исчезли без следа, и теперь их нет, здесь, в Новом Белграде, точно так же, как и везде, по крайней мере в этом мир везде одинаков. Теперь никто не пишет писем, никто не дарит цветов, никто не катается в лодке по озеру, кроме как в старых русских рассказах, в глупых американских любовных фильмах и в новых французских теоретических рассуждениях соблазнении. Одно из них гласит: соблазнение – это игра с самим собой настолько же, насколько и с другими, и вообще не должно приводить к исполнению желания, хотя не исключает этого, длится долго и делается тайно… ну да, она, как и все одинокие люди, неосознанно желает этого, чтобы облегчить боль существования, не существования любви, а существования как такового, экзистенции боли. А что еще она могла: за свои пятьдесят три года так и не придумала ничего ни умнее, ни лучше для исцеления от ежедневного отчаяния, – а от отчаяния, признаться, до конца исцелиться нельзя. Нет от него спасения. Поэтому каждый устраивается, как может. Русские реалисты пишут рассказы; американские режиссеры снимают кино; французские теоретики развивают теории; старики умирают в своих комнатах; праздная публика пьет пиво, смотрит телевизор, летом, когда душно, как сейчас, включает вентиляторы, а зимой ждет лета и ходит в гости, а на похороны ходит в любое время года, по необходимости… А она от скуки и в отсутствие чего-нибудь иного грезит о старомодной манере ухаживать.
Но тот день, когда случилось то, что случилось, совсем смутил ее разум. Она вернулась домой позже обычного, в одиннадцатом часу. Вообще-то она старалась насколько возможно сократить эти ночные часы – перед тем, как лечь спать. Она никуда не ходила, никто ее не ждал и к ней не приходил, с соседями она обменивалась скупыми формальными приветствиями и никогда ничего сверх того, а сейчас она обнаружила себя в своей комнате, не зная, ни что делать, ни куда себя деть. Сна ни в одном глазу, одиночество давило, как плотное, непрозрачное облако, и она решила выйти немного прогуляться, надеясь, что никого не встретит, м-да, никто этим вечером ей не был нужен, обманывалась она. В тот момент, когда она решала, в какую сторону пойти, к Дунаю или к темному парку за проспектом, где, может быть, среди растительности почувствует немного прохлады, ей показалось, что ее кто-то окликнул, как в раннем детстве ее называл тихий отец…
Она обернулась, никого не было. Только плотная, липкая тишина. Последний след ушедшего дня, как всегда бестолкового, уплотнился до голоса из какого-то дальнего уголка ее сознания, и тогда, именно тогда, вся прошедшая жизнь показалась похожей на эту длинную окраинную, плохо освещенную улицу, мерцавшую и разливавшуюся в горячем воздухе душного новобелградского летнего вечера…
К той старушке она начала ходить дней десять назад. В сезон летних отпусков (сама она никогда не брала отпуск, потому что ей было не с кем и некуда ехать) она согласилась кроме своих подопечных посещать и одну старую, очень старую, восьмидесятипятилетнюю женщину, которая жила через несколько кварталов, в башне, на двадцать третьем этаже, в большой, довольно запущенной квартире – рядом с облаками. Для своих преклонных лет на удивление крепкая, с ясным и острым умом, сметливым взглядом, как у сорокалетней, как будто какая-то неведомая сила почему-то поддерживала в ней жизнь, она отказывалась переезжать в дом престарелых… Они быстро подружились, и работы тут было немного, потому что старушка сама справлялась; их ежедневные двухчасовые встречи обычно проходили за разговорами, точнее, в выслушивании монологов старушки. Мне не жаль, что я им так отдавалась, а жаль, что я мало себя предлагала, сказала она однажды, когда они разговаривали о мужчинах. И еще она услышала и запомнила многое из того, о чем и сама размышляла схожим образом, но ей не с кем было поделиться.
Она начала радоваться этим визитам, потому что слова старушки возвращали ее к себе самой, как будто она пробуждалась от долгой пятилетней летаргии, когда она не делала ничего, кроме как ходила на работу, ела, спала и грезила.
Да, дочка, говорила старушка в длинном монологе, я и сама не знаю, сколько мне потребовалось времени, чтобы понять, что жизнь – это не только постоянное вызывание и принятие боли. Нет, не только это, в жизни должна быть и радость. Но, шептала она, как будто исповедовалась, чтобы прийти к этому, надо, наверное, сначала пройти через страдание. Все равно, уже потому, что мы здесь, мы обязаны трудиться в пользу собственной радости и радости ближних, жизнь одна, и не надо проводить ее в плохом настроении. Напротив, надо провести ее, отдавая, когда отдаешь, боль стихает. Только многие недостаточно сильны для того, чтобы отдавать. Они думают, что, если они что-то не отдали другим, то это что-то останется у них. Как же это скудоумно, мы существуем только тогда, когда отдаемся. Как ты думаешь, прожила бы я так долго, если бы я не отдавалась, и мне жаль, что не больше, только об этом жалею, потому что потом вспоминаешь это как самое прекрасное, что ты могла сделать для себя и для других. Ты проживешь настолько долго, насколько у тебя хватит прекрасных воспоминаний, старушка прямо так ей и сказала, а она вдруг поняла, что ей самой, собственно, и нечего вспомнить, что ее прошлое уместилось в нескольких фразах. А время, которое только должно наступить, если вообще когда-нибудь наступит, открывалось ей темной, предсказуемой пустыней, угрожая превратиться в немое ожидание смерти.
Я знаю, что ты сейчас думаешь, говорила ей тогда старушка, глядя на нее глазами какой-нибудь ее ровесницы, знаю, что ты думаешь. Не позволяй этой слабости в тебе взять верх, найди какую-нибудь радость, отдайся ей, я знаю это, я была такой же, как ты. Самое трудное – договориться с самой собой, человеку труднее всего с самим собой. С другими еще так-сяк, а пока научишься бороться со своими заблуждениями и слабостями, пройдут лучшие годы. Когда я была молодой, примерно, как ты сейчас, я умела все себе объяснить. Разумеется, это ничего не значило для моих чувств, то есть я хочу сказать, что мое знание никак не умаляло боль жизни. Нет. Как будто это знание только усиливало боль, до тех пор, пока я не открыла Для себя любовь, любовь – это остров спасения, каждое мгновение без любви – это смерть в чистом виде. Вот, я умру послезавтра, сказала ей старушка позавчера, мой клубочек отмотался до конца.
И умерла, в тот час, как сама предчувствовала или сама себе назначила, а кто это может знать наверняка.
Прошлым утром, идя к старушке, уже издалека она увидела перед многоэтажкой «скорую»… Лифт работал только до восемнадцатого этажа, дальше она пошла пешком. В гостиной она застала двух санитаров, дежурную докторшу, крупную бледную брюнетку, которая на своей работе на смерть-то уж насмотрелась, и какого-то незнакомого мужчину средних лет со светлыми старушкиными глазами. Он диктовал докторше сведения о покойной и описал ее последние мгновения. Она как будто бы намеренно остановила дыхание, сомкнула веки и угасла, сказал он, тем утром она не встала с постели, а когда я зашел в ее комнату посмотреть, не проснулась ли, она поприветствовала меня тихим голосом и попросила принести ей стакан воды. Я ушел за водой, а когда через минуту вернулся, ее душа уже покинула этот мир. Ангел пришел забрать то, что ему принадлежит.
Все помолчали немного, потом санитары вынесли прикрытое тело, недовольные тем, что пять этажей придется пробираться по узкой, слабо освещенной лестнице. Докторша кашлянула и попросила человека средних лет подписать какую-то бумагу. Он это сделал, после чего крупная бледная брюнетка добавила, что всеми формальностями, связанными с похоронами, займется администрация больницы и что ему все сообщат. Потом она встала, попрощалась и ушла. Они остались вдвоем. Выяснилось, что этот человек – сын старушки, который больше десяти лет не выходил на улицу. Это не мой мир, сказал он, он мне вообще не нужен, здесь у меня было все, мама об этом позаботилась…
И теперь, идя по пустому ночному кварталу, она думала обо всем, о себе, о прошедшем дне, перевернувшем все с ног на голову, о старушке и о своем неминуемом конце, и никак не могла вспомнить, как она вышла из квартиры, сказала ли что-нибудь, уходя, и сказал ли он ей что-нибудь, что-то выбило ее из колеи, что-то, чему нет названия, или она его не знает, неважно что: не ужас, не тоска и не изумление, а все это вместе, и что-то еще, чему нет названия. Она пришла в себя только у следующего подопечного, куда, наверное, по инерции отправилась, и весь тот день, до позднего вечера, провела, обходя одиноких несчастных стариков, но больше не думала ни о чем печальном, нет, тот человек занял в ней лишь для него предназначенное пространство, куда извне не проникал никакой свет, потому что он сам был этот свет.
* * *
Наконец, она уснула, глубоко за полночь, успокоенная прогулкой, усмирив мысли, усталая, с легкой дрожью внизу живота. Никому не дано до конца проникнуть в собственные сны, и она не поняла свой, затопляющий мысли, какой-то искаженный, как, впрочем, и все другие сны. Ей снились все куры, которых она съела за всю свою жизнь, несколько сотен кур, набившихся в какой-то узкий, слабо освещенный коридор, похожий на тот, в многоэтажном доме старушки, они подходили к ней и клевали в ноги, как будто теперь они хотели съесть ее, прижавшуюся к шершавой грязной стене, не позволявшей убежать. И все, как одна, смотрели на нее промытыми глазами, полными боли. А она, вопреки жуткой сцене, все-таки улыбалась, предчувствуя, что эта стена, живая и податливая, как-то ее защищает, улыбалась, потому что откуда-то знала, что это только сон.
Утром, проснувшись, она не предавалась грезам, лежа в постели. Сразу же встала, приняла душ и, пока вытиралась, на мгновение в зеркале увидела свои еще свежие груди, потом оделась, накрасила губы и причесалась, полная решимости что-то с собой сделать. А потом, как будто что-то вспомнив, подошла к телефону и набрала один номер. Нет, она звонила не своей дочери, Неде. Обычно Неда сама звонит ей, как правило, в субботу вечером. Она позвонила в квартиру старушки. Телефон звонил долго, никто на том конце не снимал трубку. Но она ждала, она знала, почему это делает, у нее было достаточно времени – все время этого мира.
Это будет долгое ожидание. Все равно, она была готова ждать.
Перевод
Елены Сагалович
На следующее утро
(ремейк)
Вот что, – как сказал бы А. Д. Не люблю зиму. И лето тоже не люблю. Я не люблю даже смену времен года, хотя, должен признать, есть во всем этом какой-то определенный ритм, какая-то хоть иллюзорная, но перемена. Но все равно не люблю. Только-только переживу зиму, едва дотяну до лета, и вот мне уже кажется, что оно никогда не кончится…
Одним таким душным, поздним августовским вечером (точно не припомню, что это был за день, в голове у меня все смешалось, ведь в моей жизни ничего не происходило, но, к примеру, скажем, что этот вечер мог носить имя субботы, как это написано где-то у покойного М. М.) я болтался по улицам, просто так, без цели, без единой законченной мысли в голове. Новый Белград совершенно опустел, как это обычно и бывает летом, я целыми днями ничего не писал, мне была противна даже мысль о чем-либо подобном, но нет ничего хуже предопределенности, и я знал, что однажды мне все же придется сесть за рабочий стол. Редкие прохожие, казалось, все подряд, как будто только-только пробудились от долгого, одуряющего сна… как будто, под действием долгой амнезии пробуждения бродят бесцельно вокруг.








