Текст книги "Третий эшелон"
Автор книги: Михаил Толкач
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
2
Убегают назад полустанки, днем скучные и невзрачные, ночью мигающие подслеповатыми огоньками. Словно забытые на земле скворечники, появляются будки стрелочников и мгновенно скрываются позади. И вновь степь, морщинистая, шершавая от пожнивья, с бледно-зелеными озимыми посевами. А то вывернется перелесок. В серых, ветрами освистанных ветках застревает дым паровоза. Пухлые рваные клочья его чахнут, тают на откосе насыпи. И снова глазу не на чем задержаться…
Наташа радовалась, что ей досталось место у окна на верхних нарах. Пусть за окнами и однообразные картины, пусть они навевают невеселые думы, но это все-таки лучше, чем полумрак нижних нар. Ей было и тревожно и боязно чего-то нового, неведомого: скоро фронт. О будущем думалось, как о чем-то отдаленном, неясном. Когда встречались поезда с красными крестами или воинские составы обгоняли эшелон, сердце щемило и вставал вопрос, что же будет впереди.
На остановках к ним в вагон заходили парни, балагурили, затевали песни. Наташа хорошо играла на гитаре. К ней часто подсаживался Пилипенко, и тогда они пели одну и ту же песню о Байкале. Пели красиво, несильными молодыми голосами. И было в их словах много душевной тоски по родному краю, по родной земле.
Наташе нравился Пилипенко. И она чуть-чуть сердилась, видя, как застенчиво и благодарно улыбается парню круглолицая девушка с нижних нар. Ей тоже нравится голос Ильи. Наташа сердито отворачивалась к окну, задумывалась.
Смотрела в окно, а мысли были далеко, у Байкала, в домике над обрывом, где остались мама, братишка Сережа, отец. Как они там живут без нее? Скорее бы добраться до места и получить от них весточку. До места… А где оно, место?
За окном опять поплыли голые рощицы. Весеннее солнце прорвалось сквозь тучи, озолотило острую верхушку церкви далекого села. На пригорке махала крыльями неказистая мельница. В Сибири такие попадаются редко. А еще дальше, почти у самого горизонта, спичкой торчала труба какого-то завода. Замелькали железные переплеты моста. Внизу открылась извилистая река. Лед, белый в промоинах, оторвался уже от глинистых берегов, заметно потрескался.
– Смотри, смотри! – Наташа затормошила подругу. – Это как у нас, на Байкале. Мы с Ильей любили смотреть ледоход.
Обе прильнули к окну. Мост кончился.
– Любишь, что ли, Илью-то? – вдруг спросила подруга.
Наташа неопределенно пожала плечами.
– Просто веселый он. Да мы с ним на одной улице жили. Вот и подружились.
Наташа замолчала, отодвинулась в угол, потом достала в изголовье свой чемодан, вытащила бумагу Старательно принялась за письмо.
«Дорогая мамочка! Полмесяца как мы в дороге. Уже проехали Сибирь, Урал. Теперь едем к Туле. Это от вас шесть тысяч километров. Гор здесь нет и лес не такой дремучий, как у нас. И речки не такие. Озерки попадаются маленькие. В поездах много женщин и ребятишек. Почти раздетые едут. Беженцы это из разных западных мест. Одна девушка ходила по станции с ребенком на руках. В одном платье легком. Ребенок у нее чужой, подобрала. Говорит, что сама вырастит. Нам жалко было смотреть, такая она худенькая. И глаза строгие. Мы плакали, а она нет, только беззвучно губами двигала. А ребеночек запищал, я сбегала в теплушку, принесла свое пальто и отдала ей. Наш эшелон тронулся, но я все же заскочила. Жалею, что не дала ей адреса, пусть бы ехала к нам. Да, мама?..
А дядя Саша чуть немца не задушил, пленного, Я рассердилась на него: ну зачем он так? Ведь это нехорошо– беззащитного обижать… И я плакала как дурочка. Фролов, начальник политотдела, на меня ругнулся, что я пилотку того немца подобрала. Я плакала, а девочки говорили: ты, мол, и есть настоящая дурочка, потому что фашистов нельзя жалеть, потому что они нас не жалеют. Потом голова болела. Илья тоже не согласен со мной.
Да, Илья с Батуевым ужас что натворили! Когда нам выдали ружья, такие тяжелые автоматы, то они задумали пострелять в цель. Пули пробили доски и свинью ранили. А могли бы и людей убить. Командиры узнали – наших голубчиков обоих на «губу», а попросту – в каталажку посадили. Только хлеб да воду дают. Мы с девчатами, крадучись, носим Илье с Цыремпилом суп. Едет и Краснов. Помнишь, в клубе все длинные доклады делал, мы его финтифлюшкой прозвали? Он будет дежурным по станции работать.
Дорогая мамочка! Ты не сердись, что я бросила техникум. Наши студенты добровольцами на фронт ушли, а меня не взяли. Ну, я и поехала сюда. Стрелочницей буду работать, не под пулями. Везут нас неизвестно куда: может, в Тулу, а может, в Брянск. Где фронт нагоним, там и осядем. Насчет Листравого ты, мама, не говори тете Маше. Как твое здоровье, родная? Обо мне не беспокойся, пожалуйста, все обойдется как нельзя лучше. Пусть папа не ругает меня, вспомнит свою молодость».
Наташа дописала приветы и пожелания, свернула бумагу солдатским треугольником, написала адрес. Водворив чемодан на место, она придвинулась к окну.
Солнце клонилось к закату. Широкие косые лучи выбивались из-за лохматых облаков, светлым багрянцем «красили изорванные края. Тучи уходили, клубясь и реД «я, высвобождали солнце. Поезд вошел в густой бор, высокие стройные деревья обступили дорогу; гладкие стволы сосен запламенели позолотой, словно пожар подступил к их зеленым кронам. От этого вагон наполнился легким, трепетным светом.
Наташа легла, прижалась к подруге. Однообразно стучали колеса. Окно то озарялось, то темнело. И мысли у Наташи были, как эти перебегающие тени, изменчивые, путаные…
В вагоне-изоляторе имелись одни нижние нары. Посредине – чугунная печка с трубой, выведенной в потолок. Илья Пилипенко и Цыремпил Батуев в первый же день своего заключения переложили три доски наверх: против люков образовалась неширокая полка.
Цыремпил сидел теперь на этих досках у раскрытого окна, скрестив ноги по-восточному. Гладкий большой лоб его был неподвижен, глаза глядели с той внимательностью, которая свойственна людям степей.
Редкие, медленно ползущие облака виделись ему стадом овец на голубых горах. Они разбрелись, а степные горные великаны подбираются, чтобы схватить и унести в когтях беспомощных ягнят. Тот зубчатый синий лес у самого горизонта совсем не лес, а островерхие юрты далекого улуса. Смутные строения еле различимой деревни – это табуны диких необъезженных скакунов. Распластавшись в разнотравье выпаса, мчатся они невесть куда. То не дым разметался по ветру, а гривы быстроногих жеребчиков.
Сама собой слагается песня, рождаются нужные слова.
Цыремпил раскачивается взад и вперед, гортанным голосом поет о том, что проплывает перед его задумчивыми глазами. В вагоне звучит протяжная мелодия монгольских просторов, простая и доверчивая, как и люди, их населяющие. Поет он, а сам думает о своей судьбе, пытается представить, как выглядит фронт. В воображении рисуются фонтаны взрывов, слышится вой бомб, все то, что смотрел когда-то в кино. Цыремпил уже не видит, что проходит за окном. Поет о том, как его брат – смелый и сильный батор – бьется с врагом…
Внизу, на голых нарах, похрапывал Илья Пили-пенко. Должно быть, снилось ему что-то неприятное: лицо его выглядело испуганным, диковатым.
Вагон бросало из стороны в сторону, двери дребезжали, и над всеми этими шорохами, стуками, лязганьем металла плыла гордая песня Цыремпила.
Пилипенко проснулся.
– Цыремпил! Кончай свой ехор! 11
Ехор – национальный танец с песнями.
[Закрыть] – закричал Илья, вскакивая и потягиваясь. – Сон странный видел. Хочешь, расскажу?
Цыремпил заранее заулыбался, ожидая от друга веселой выходки.
– «Ей снится, будто бы она идет по снеговой поляне», – продекламировал Илья, спуская ноги на пол. Натянув валенки, он начал приседать, выбрасывая руки вперед. В такт упражнениям приговаривал: – Физкультура через нас укрепит рабочий класс… Физкультура через нас укрепит рабочий класс…
Батуев знал, что Илья может повторять без конца.
Он потребовал:
– Сон, сон давай!
– Да, сон…
Пилипенко присел на нары, посерьезнел.
– Будто мы идем в бой, и Фролов впереди нас. Такой строгий, такой строгий, точь-в-точь какой был, когда читал нам мораль после стрельбы по мишени. Ты не забыл? То-то же. Да, идем, значит. А он, Фро-лов-то наш, все вперед да вперед норовит. Так и потеряли его в тумане. Только песни звучали кругом, стучали пулеметы…
Поезд остановился, за стенкой послышался говор, перебранка. Цокнули буфера.
– Плохой сон. Человек-то он справедливый, – Цыремпил даже тронул Илью за рукав. – Нехорошо…
– Какой человек?
– Фролов наш правильный человек. Почему потерялся?
– Даже чересчур правильный. – Илья ироническим взглядом обвел изолятор.
Поезд тронулся так же внезапно, как и остановился. Чем ближе подъезжали к фронту, тем чаще и чаще задерживали эшелон восстановителей. Его обгоняли составы с пушками, танками, укутанными в зеленый брезент. В хвосте эшелонов, на крышах щетинились зенитные пулеметы. К составу железнодорожников прицепили вагон с командой зенитчиков. Вскоре Илья и Цыремпил услышали звонкую очередь: соседи-зенитчики опробовали счетверенные пулеметы.
– Порядочный разговор начинается! – воскликнул обрадованный Илья и, отодвинув раму окна, приветливо помахал соседям.
Вдоль железной дороги зазмеилась узкая речушка. Течение ее было слабое, хилое, ледяное крошево лениво пробивало себе путь в отлогих берегах, поросших розоватым тальником.
– Скучно в этих краях, наверное, жить, – снова заговорил Илья. – Ну разве же это речка?
Он с презрением махнул рукой. Цыремпил поглядел в окно. Речка попетляла рядом с полотном дороги и растворилась в травянистом болоте. В окно пахнуло гнилым листом и болотными газами.
– И тут, однако, люди живут. Добрым местом считают. – Цыремпил отодвинулся на край помоста. – Потому что это – их родина.
Илья захлопнул окно, спустился на нары.
– У нас весной на улицах и то больше воды бывает, – сказал он, поеживаясь и натягивая шапку. – Эх, как тут не вспомнить Ангару! Катишь, бывало, по ней на плоту, а она дыбится на поворотах, бурунами бросается. Глянешь в светлую глубь, и глаза отвести– не можешь. Такая уж она прозрачная! Ну, а вильнет в лобастые утесы – тут уже не зевай. Держись, паря! Расхлещет в пух и прах, ежели оробеешь… Эх, потерял ты, Цыремпил, полжизни, не поплавав на Ангаре.
– А ты, однако, когда поспел-то? Выдумываешь, наверное.
– Выдумываю?.. Я, друг, и Лену и Ангару прошел, золотишко добывал. Байкал вдоль и поперек исходил и на катере и на пароходе. Помотался по белу свету, повидал кое-что. Суди сам, в десять лет убежал из дому. Карманником был, в домушниках числился. Восемь детдомов прошел, две колонии за плечами. Звали меня тогда Веселая Смерть. Но это напрасно: руки чистые… Ну, житуха худая и пустая, скажу тебе…
– А на паровоз как завернул?
– Все Листравой! Заманил. Я, понимаешь, уважаю таких: зубы изломает, ногти сорвет, а своего добьется. Люблю таких железных людей. Шутишь, какого у него сынишку угробили, Алешу-то! Певец! Голос что у Шаляпина. Запоет, бывало, – стекла ходуном ходят. В землю вогнали, гады! А ты видел плачущего Листравого? Не видел? Держится!
Пилипенко скрипнул зубами, сбросил с плеча телогрейку, засучил рукава выше локтя на правой руке. – Вот, видишь, следы? С дружком зимой в переделку попали. Финками от трех волков отбились.
Руками рвали волчьи глотки… Так и немцев надо, ломать им горло… Ух, холодище!
Илья подложил дров в печку: загудело, заплясало пламя, жестяная труба порозовела.
Пилипенко пристроился на чурбане у раскрытой дверки. Неверный охровый свет плясал на его впалых щеках, блестел в быстрых глазах, скупо освещая всю его напряженную фигуру.
Батуев приплясывал вокруг печки, размахивая длинными руками. Вдруг Пилипенко запел чистым голосом: Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза…
– Эх, друг!.. Слезы лить нам рановато. – Илья неожиданно толкнул Цыремпила в плечо. Тот пошатнулся, но не двинулся с места. Сам схватил приятеля в охапку, смеясь, повалил на пол: загрохотали сваленные доски.
– Зй, буяны! – С тормозной площадки забарабанили кулаком в стенку. – Маскируйте окна.
Илья захлопнул дверцу печурки. Сквозь щели пробивались тонкие золотистые лучи. Поддувало походило на светлое окошечко, ясные угли в нем медленно угасали, покрываясь легким пеплом.
Парни примолкли, будто вслушиваясь в приглушенную скороговорку колес. Чуть погодя Илья взял Цыремпила за руку, притянул к себе и неожиданно сердито спросил:
– Никому не скажешь? Побожись!
Цыремпил растерялся, пытался высвободить руку из сильных тисков товарища. Илья настойчиво требовал ответа. Когда Батуев дал слово никому ничего не рассказывать, он тихо, глухим голосом спросил:
– Тебе Наташка нравится?
– Ничего, красивая. А что?
Илья сделал сначала безразличное лицо, потом напряженно рассмеялся, чтобы скрыть смущение, толкнул друга в бок:
– Да я так просто. Красивая! Наша, сибирячка. А у тебя девушка есть?
Цыремпил отчужденно отодвинулся к стенке.
– Зачем мне девушка сейчас? Это потом, после войны. Выучусь на машиниста, тогда, конечно… У меня она хорошая будет. Обязательно хорошая!
– Лучше Наташки?
– Обе лучше.
Друзья рассмеялись.
– Вот кончится война, я все книги перечитаю и про все, про любую страну смогу рассказать. Африка– вот она. Шпицберген – извольте, Ямайка – будьте добры. Какая жара на солнце? Получите. Ты, говоришь, машинистом станешь… Машинистом, оно хорошо вообще, а я вот не хочу. Не хочу, и только. Забот много. Чем меньше забот, тем для человека лучше. Понимаешь? Человек рожден для свободы и счастья, как птица вольная. А ему, извольте, хлопоты жизнь навязывает.
– Без хлопот хлеб не уродится. Без труда и лист не шелохнется…
– Мудрость! – Илья снова притянул Цыремпила к себе.
Тот молчал. Его волновала мысль, не написали ли отцу о их поведении, и он не отвечал Пили-пенко.
– Молчишь? Со мной, друг, спорить – дело дохлое. Значит, красивая, говоришь…
Илья опять засмеялся, потом спросил:
– Слушай, вдруг меня покалечат? А? Скажем, выбьет глаз или ухо долой? Отвернется она от меня?
Цыремпил сердито сплюнул, приподнялся.
– Дурак ты! Шибко дурак!
Илья неожиданно для Батуева спокойно подтвердил:
– Верно. Глупость сгородил.
Лицо Цыремпила вдруг стало тревожным:
– Знаешь, Фролов днем говорил, что наши вели бои местного значения. Это что же, перестали наступать, значит?
Илья надолго задумался.
– Жаль, если так, – проговорил он спустя, быть может, полчаса. – Не придется нам посражаться.
Поставят где-нибудь за сто верст от фронта, и немца подходящего не присмотришь…
– Войны на наш век хватит, черт бы ее побрал!
Цыремпил снова вернулся к прежней мысли:
– Думаешь, Фролов отцу не напишет?
Илья подшутил:
– Конечно, напишет. Бросил все – сидит и пишет. Он у нас строгий.
Цыремпил воспринял серьезно.
– Строгий, правильный, – произнес он задумчиво.
А колеса неизменно отбивали дробную чечетку, унося далеко от привычной жизни навстречу тяжелым испытаниям.
Низкие тучи заволокли небо. Косматые, они заклубились над полями и голыми лесами. Дым из паровозной трубы стлался вдоль насыпи, льнул к буграм, оставался в лощинах. Снежинки опускались на землю робко, медленно, словно выбирая место получше, коснувшись земли, таяли. Сверху падали новые, рассеивались белым крошевом, нависали легкими кисейными занавесками. Поезд разрывал эту непрочную ткань, разметывал белую пыль по сторонам.
Листравой стоял у раскрытой двери, вспоминал время, когда он сам за реверсом паровоза, по сугробам, прокладывал путь поезду.
Эшелон опять задержали на боковом пути. Его обогнал бронепоезд. Листравой, смотря на падающий снег, невольно представил себе, как сын Юрий управляет сейчас паровозом такого же, быть может, бронепоезда, как ему тяжело вести груженый состав по занесенным перегонам. Его волновало, справляется ли сын, только год назад получивший право управления локомотивом.
– Дома хозяин? – В двери показался начальник политотдела.
«Начнет пилить», – неприязненно подумал Листравой, вставая навстречу Фролову.
– Заходите.
Фролов легко поднялся в вагон, отряхнул с ушанки снег, оббил валенки.
– Порошит… – Он посторонился, приглашая Ли-стравого полюбоваться теплым мартовским снегопадом. – Только бы на зайчишку…
Александр Федорович, который считал охоту бесполезным занятием, а охотников – легкомысленными людьми, отозвался недружелюбно:
– Известно, погодка для баловства в самый раз.
Не ожидавший такого приема, Фролов покраснел, в глазах его промелькнула досада.
– Я вот думаю, не приготовить ли лопаты, товарищ командир? – грубовато спросил Листравой. – Как бы другой охотой не пришлось заниматься.
Фролов согласился с машинистом, но его небольшие колючие глаза добавили: «Ну, поглядим дальше, что ты скажешь, ворчливый старик».
– Что же, пожалуй, займемся. Где они у вас, лопаты-то?
Листравой раскрыл двери пошире: в теплушке стало светлее. К удивлению Александра Федоровича, начальник политотдела принялся вместе с ним просматривать инструмент, смело берясь за тяжелые связки.
Фролова встревожил Листравой: ему было непонятно, чем вызвано нападение на пленного. Этот пожилой человек не мог так просто кинуться на немца. Значит, были, причины. И командир решил пока не говорить о|"~этом.
– Может, развязать лопаты? – спросил он.
Листравой уже приветливее ответил:
– По погоде будем смотреть, Павел Фомич. Развязать недолго.
Они вдвоем прикрыли тугую дверь теплушки. Листравой подбросил в печку угля, приставил к двери пустой ящик. Сели на него рядом, касаясь друг друга локтями. За окнами валил снег, крупный, спорый.
– Эта пороша, Павел Фомич, машинистам что нож острый. Особенно на подъемах. Скоблишь, скоблишь рельсы. Паровоз куриным шагом топает. Душу вон тянет.
– И песок не помогает?
– Где там! Колеса будто в масло попали. Бух-бух, бух-бух, бух-бух! И все на одном месте. Сколько здесь машинистов премию оставили! Страсть одна. То растяжка, то обрыв крюка, брак, значит. Ну, известно, прощевай наркомовская. Вот! А это тысчонки две – самое малое…
– И у вас случалось?
– Бывало, приключалось и со мной.
Листравой сдержанно улыбнулся, расправил усы:
– Тридцать лет на паровозе – это не тридцать шагов по асфальту сделать. Случалось такое, что просто смех и грех…
Вагон дернуло, шатнуло, дверь отодвинулась. Уплыл назад с флажком в руке дежурный по станции, запорошенный, облепленный снежинками.
Листравой догадывался, что пришел начальник политотдела неспроста и что визит этот имеет прямое отношение к случаю с немцем. Но Фролов сидел спокойный, нестрогий. «А может, Краснов наябедничал?..» Серьезный разговор о делах тяготил бы машиниста, и он пустился вспоминать случаи из своей трудовой жизни:
– Да, вот насчет премий наркомовских. Раз в году они выдаются, как вам известно. Бережешься целых двенадцать месяцев. Все-таки месячное жалованье полагается, если проработаешь благополучно. Третьего года дотянул я до тридцатого декабря. Честь честью шло дело. Мы с Марьей Степановной, женой моей, уже наметили, что купим на премию. Первым делом мне зимнее пальто, ей – шаль пуховую, оренбургскую: в кулаке вмещается, а развернешь– хоть кровать двухспальную застилай. Мечта моей супруги. Она у меня не модница, а добрую вещь любит… Отправляюсь в последнюю поездку. И захотелось вдруг елку привезти. Деревцо купить в магазине – плевое дело. А я надумал свеженькую привезти. Внукам – забава. Подъезжаю к Хвойной, там у дороги приго-о-о-жие елочки. Вот! И какой-то бес под ребро – торк! Вырубил елку. Вместе с кочегаром затащили ее на тендер. Хватаюсь за реверс. Поезд ни с места. Я и так и сяк. Примерзли колеса – хоть плач. Пороша трусит, вроде сегодняшней. Хватили горюшка. По частям выводили поезд с перегона. Елку вышвырнул под откос, к свиньям собачьим. Вернулся домой лишь утром первого января. Вот! Плакали наши денежки…
– Жена в слезы, проборка?
– Нет, такого у нас не заведено. Без сцен.
– И всегда так? – Фролов недоверчиво прищурил маленькие глаза. Он явно намекал на случай с пленным. И, хотя Листравой ожидал, что разговор придет к этому, двусмысленный наводящий вопрос смутил его. Хитрость всегда не нравилась Александру Федоровичу, и он заговорил сбивчиво:
– К чему намеки, товарищ командир? Давайте по-простому, по-рабочему. Насчет дохлого фрица, что ли?
Он все-таки не был уверен, что правильно понял начальника политотдела, закрадывалось сомнение: а может, просто Краснов нажаловался?
– Почему же дохлого? Вон какой здоровяк. Даже вам пришлось бы худо, будь вы с ним на равных правах.
Листравой рассердился: сравнение с фашистом прямо-таки взбесило его.
– Видели мы вояк почище. Кого? Всяких в гражданскую. Фриц дохлый, потому что плакать кровью ему придется. Вот! Доброта наша, русская, страшную силу таит…
– Бить пленных, безоружных?
– А я звал их? С винтовкой звал? Ну, а полез, за синяки пеняй на себя. Пощады не жди!
Фролов хорошо понимал озлобленность Листра-вого, но на одном настаивал:
– Разве безоружного трогать можно? Так только звери поступают.
– Эх, добрый человек! – перебил Листравой. – А мой сын где? Кто мне его заменит? Фриц тот мордастый, да?
Листравой рывком отворил дверцу печки: ветром выбросило дым из нее. Александр Федорович заморгал, кулаком растер слезу.
– Кто мне вернет Алешку, спрашиваю? Вас вот не рвануло за сердце. Зве-е-ери!.. Хотите «нать, я курицу не зарублю.
Помолчали.
По долгу начальника политотдела Фролов не мог простить машинисту его поступка: дурной пример степенного и авторитетного человека заразителен для других, менее устойчивых. Но командира тронула скорбь отца: «Быть может, оставить все это без последствий? Немцы с нашими не цацкаются. А если бы мою дочку убили?»
Он встретился глазами с Листравым и увидел в них жесткое упрямство убежденного человека – такой в скидке не нуждается. Фролов отмел свои колебания, сухо сказал:
– За проступок, порочащий вас, рабочего человека, объявляю выговор. При повторении посажу на «губу»! Понятно?
Листравой выпрямился: правду, выходит, говорили, что начальник политотдела беспощаден. Невидящими глазами посмотрел он на Фролова, глухо откликнулся:
– Понятно. Только не посылайте ко мне всяких болтунов. Выброшу на ходу паршивца.
Листравой теперь определенно считал, что начальнику политотдела нажаловались.
– Кого? – не понял Фролов.
– Знать должны. – Александр Федорович отвернулся к печке, негромко буркнул: – Краснова этого…