Текст книги "Морока (сборник)"
Автор книги: Михаил Козырев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Тринадцатая глава
Ее зовут Мэри
Ехать пришлось на Выборгскую сторону. Я не заглядывал в эту часть города с тех пор, как меня постигла странная перемена судьбы, – и вор теперь, как в смутном сне, припомнилось мне мое первое путешествие. И припоминались еще какие-то стертые образы. Стоило только мне увидеть закопченный корпус фабрики Эриксона, насыпь Финляндской дороги, станцию на возвышении невдалеке, как я вспомнил торопливо пыхтящий паровозик, себя на империале, пышущий пламенем завод Лесснера – и мной овладело беспокойство, подобное тому, какое испытывает человек, преследуемый тайной полицией. Нужен был сильный волевой нажим, чтобы перенести себя в новый мир, где, как я знал, тайной полиции не существовало. Конечно, теперь никто не следит за мной, хозяином жизни. Я выпрямлялся, победоносно оглядывался по сторонам, но странно: в плечах у меня оставалось чувство преследуемого человека.
Мой автомобиль пролетел под мостом Финляндской дороги, повернул к Лесному парку и остановился у небольшого деревянного домика на углу Болотной и Песочной улиц. Место это было памятно мне по моей прежней жизни, и с тех пор оно мало изменилось, только значительно постарело и вылиняло. Я прошел заросшим жидкой травою двором, по которому теперь, как и прежде, разгуливали бродячие собаки, и постучал в окно.
Мне открыла она сама, пригласила войти, но смотрела на меня с недоверием и односложно отвечала на мои вопросы. Я тоже не знал, о чем говорить, и, как мне показалось, очень глупо улыбаясь, осматривал обстановку.
И было чего осматривать мне, привыкшему к роскоши пролетарских семейств, живущих в центре города. Обстановка была бедна до крайности: поломанный стул, две простых табуретки, деревянная кроватка, этажерочка, сделанная самой хозяйкой из досок и обтянутая дешевой материей, – как остро воспринималась мною эта бедность! Но странно – по мере того как я привыкал к этой обстановке, она становилась мне все милее и милее. Вспоминались какие-то забытые давным-давно запахи, и чем-то теплым это воспоминание пронизывало все мое существо…
Да ведь эта комната так похожа на те комнаты, в которых я жил, когда передышка позволяла мне обзавестись собственной квартирой!
– Я принес вам книги, – сказал я, когда первое смущение прошло, и положил на стол толстую связку.
Я заметил, что глаза девушки заблестели, но тотчас же поблекли, и она с прежней недоверчивостью смотрела на меня.
– Я перенесу и остальное, – поспешил добавить я, – ведь я же дал слово…
Несколько пустых фраз, несколько минут молчания, и, не помню как, только через полчаса мы уже разговаривали, как старые знакомые. Разговорились мы как раз о книгах. Она сказала мне, что именно эти книги, случайно захваченные мною сегодня, для нее всего дороже. Я не одобрял ее восхищения.
– Это – буржуазная поэзия, – сказал я.
Она на секунду смутилась, но потом стала смело отстаивать свою точку зрения. Я доказывал свое. Я всегда был сторонником гражданских мотивов.
В пылу спора я воспользовался следующим аргументом:
– Разве гражданская поэзия не сыграла своей роли в той великой борьбе, которая закончилась победоносной революцией?
При этих словах глаза моей собеседницы поблекли. Я в недоумении смотрел на нее:
– Разве я вас чем-нибудь обидел?
– Не говорите, пожалуйста, об этом, – насилу выдавила она.
Только тут я воочию убедился, какая пропасть разделяет нас.
Я совсем забыл, что она принадлежит к буржуазному классу и не может сочувствовать революции.
Если не считать этой маленькой заминки, все остальное было великолепно. Да и так ли глубока эта пропасть, думал я, разве в наше время молодые люди из буржуазного класса не становились хорошими революционерами, преданными, самоотверженными?.. Почему бы не сделать из этой девушки не врага, а друга? Да и вся она, худенькая, с большими мягкими глазами и мягкими движениями, не вязалась в моем представлении с понятием классовою врага.
– Может быть, пройдемся по парку? – предложил я.
Мы пошли. Была ночь. Мелкие капли дождя скатывались с деревьев. Мы шли по мягкому песку, то и дело наступая на еще более мягкую траву. Она молчала. Мне тоже не хотелось говорить, но я чувствовал себя превосходно.
– Не правда ли, хорошая прогулка? – спросил я, когда мы снова оказались около ее дома.
Она наклонила голову в знак согласия. Я сказал:
– Ведь я до сих пор не знаю, как вас зовут.
Она смутилась, опустила глаза:
– Можете называть меня так, как называют друзья. Меня зовут Мэри.
При звуках этого имени у меня сжалось сердце. Я долго не мог выпустить ее руки из своей и, вероятно, очень глупыми глазами смотрел на нее, потому что она улыбнулась и немного резко сказала:
– Ну что ж. Вам пора.
Но если к этому прибавить, что она пригласила меня зайти и в другой раз, то вы поймете, как я был счастлив в этот вечер.
Вернувшись домой, я долго ходил по комнате, мысленно продолжая разговор с Мэри и убеждая ее в правоте своих взглядов. Увидев заготовленную политруком анкету, я не замедлил заполнить ее, ни словом, однако, не упоминая о моей прогулке в Лесном.
Во сне я видел ее глаза и мокрые тропинки Лесного парка.
Четырнадцатая глава
Я переживаю неприятные минуты
Следующий день начался неприятным предзнаменованием: когда я выходил к завтраку, навстречу мне попался политрук. Он пробирался наверх, по обыкновению вытянув вперед голову, словно обнюхивая лестницу. Унюхав меня, он ехидно улыбнулся и почти не ответил на мое приветствие.
В столовой я заметил такие же взгляды и улыбки со стороны совершенно незнакомых людей. Эго заставило меня быть более непринужденным, чем когда-либо, я нарочно громко говорил, задавал соседям ненужные вопросы. Отвечали мне неохотно, сторонились меня, как зараженного. Я не понимал, что это значит, но мне все-таки было не по себе.
Часам к двенадцати дня приехал Витман. Он был чем-то озабочен и смотрел на меня с сожалением. Я не понимал ни его озабоченности, ни его взглядов, а он долго не мог начать разговора и начал его издали.
– Поверьте мне, – сказал он, – я ваш первый и лучший друг.
Я ответил, что никогда не сомневался в искренности его дружеских чувств.
– А вы подводите меня, – с упреком сказал он.
Я выразил неподдельное изумление. Витман поднял на меня бесстрастные глаза.
– Вы ничего не знаете? – спросил он. – Вы не знаете, что нарушили один из важнейших законов нашей республики?
– Что вы говорите? Какой закон?
Я искренно не знал за собой никакой вины.
– А ваше знакомство с классовыми врагами?
– Какими врагами?
В первую минуту я не понял, на что намекает Витман.
– Не притворяйтесь, – оборвал он, – вспомните лучше, где вы были вчера вечером!
Я невольно покраснел. Витман победоносно посмотрел на меня сквозь монокль.
– Ну и что же из того? – сухо возразил я.
– Вы не должны больше этого делать, – сурово ответил он.
Меня взорвало:
– Вы мне запретите?
«Жидкая мразь, да я растопчу тебя в одну минуту», – думал я. Меня возмутило вмешательство постороннего человека в мою личную жизнь. И потом – откуда он узнал об этом? Следил, что ли?
Он понял мое настроение:
– Да, я имею право запретить вам. И мне, именно как вашему ближайшему другу, поручено сообщить об этом.
Он сильно напирал на слово «поручено».
«Вот как, – подумал я, – кто-то уже успел обсудить мое поведение и вынести приговор!»
Все это по весьма понятным причинам только раздражало меня.
– А мне плевать на ваше запрещение! – грубо ответил я.
Я думал, что он ответит еще большей грубостью – такие разговоры не были редкостью среди подпольных работников в царское время. И тогда товарищи следили друг за другом и останавливали друг друга, если казалось, что один из них делает ложный шаг. Но тогда шла упорная борьба. Этой борьбе мы должны были отдавать все свои силы, без остатка, – а теперь?
Но мое воодушевление снова пропало даром. Витман не ответил на мою грубость. Вместо этого он вынул из кармана записную книжечку, сделал в ней какую-то отметку и просто сказал:
– А теперь пойдемте в клуб. Я выполнил свою обязанность и больше не возвращусь к этому вопросу.
Его хладнокровие до того поразило меня, что я подчинился беспрекословно. Я пошел в клуб, выслушал скучнейшую проповедь, подошел после обедни к даме из девятого номера. Та смотрела на меня с сочувствием – она, вероятно, тоже знала, что я совершил нехороший поступок, но не осуждала, как другие, а жалела меня.
«Вот видите, – как будто говорила она, – до чего доводит одиночество». Я ждал продолжения неоконченного в прошлое свидание разговора и не ошибся.
– А вы подумали о моем предложении? – улыбаясь сказала она. – Вы обещали подумать…
Я вспомнил деревянную девицу, и этот образ теперь внушил мне еще большее отвращение.
– Нет, – сухо ответил я.
Дама тотчас же оставила меня и, сохраняя ту же приветливую улыбку, стала разговаривать с другими. Я понял, что совершил большую тактическую ошибку: надо было ответить помягче, надо было оттянуть ответ, но вы знаете мое настроение и поймете, что отнестись к этому повторному предложению иначе я не мог.
Я нажил себе врага. Но я в тот момент не жалел об этом так, как жалею теперь; в ту минуту мне хотелось даже сказать этой даме что-нибудь весьма оскорбительное, мне хотелось выругаться, наконец. Каша в. голове была чрезвычайная – хуже, чем после похмелья.
И с тем большим нетерпением я дожидался вечера. К ожиданию радостной для меня встречи присоединялось желание вырваться из насыщенной подозрительностью и чуждой мне атмосферы.
Но до вечера было не близко. Поневоле мне пришлось провести весь день с Витманом, который видел мою нервозность, но как будто не замечал ее. Меня злила его невозмутимость и уверенность в своей правоте, меня злило, что он смотрит на меня, как на взбалмошного ребенка.
Может быть, теперь мне понятно, что я и был таким в глазах людей, насквозь проникнутых сознанием своей правоты и важности исполняемых ими обрядов, но тогда я не понимал этого. Я сделал еще ряд тактических ошибок: пробовал начать спор с Витманом по поводу какой-то газетной статьи, но он недоумевающе взглянул на меня и что-то записал в книжечку. Книжечка эта стала раздражать меня.
– Что вы записываете? – спросил я.
– Так, – неопределенно ответил Витман, – вспоминаю некоторые дела…
Я был очень рад, когда развязался с этим человеком, и тотчас же стал готовиться к вечернему визиту. Я связал большую пачку книг и хотел уже потребовать автомобиль, но рассчитал, что приеду слишком рано.
– А не пойти ли пешком?
Через пять минут я был уверен, что надо идти пешком. Откуда весь дом узнал о моем путешествии? Ясно, что наболтал шофер. Может быть, он так же, как и я, заполняет анкету, и на вопрос, что он делал в такой-то промежуток времени, он ответил: возил меня в Лесной.
Я выйду из дома пешком, а на Выборгской сяду на трамвай или возьму извозчика.
Но извозчик, встреченный мною на Финляндском проспекте, отказался везти. Он был прикреплен к определенному дому. На трамвай меня не пустили:
– А у вас есть билет?
– Я могу купить.
Кондуктор засмеялся и дернул звонок. Трамвай показал мне хвост, и я отправился пешком в такую даль, и притом с тяжелой ношей за плечами. Но пока я шел, я не думал о дальнем пути и о тяжелой ноше, я думал только о предстоящем свидании.
Пятнадцатая глава
Я отказываюсь что-либо понимать
Это была первая прогулка по городу после рокового дня моего пробуждения. Идя через всю Выборгскую сторону пешком, я старался идти тем же самым путем, каким шел тогда. Противоречие между первым впечатлением и рассказами моих новых знакомых время от времени мучило меня, и мне хотелось проверить. Надо сказать, что мое первое впечатление оказалось более верным.
Чем дальше входил я в глубь рабочих кварталов, тем ощутимее была бедность, поразившая меня во время первого путешествия. Нищих здесь было еще больше, чем в центре, – нищих молчаливых, скромных, но от того еще более жалких. Неужели так много людей не попало на зубья усовершенствованной государственной машины? – вспомнил я объяснение Витмана. Но тогда надо сделать какую-то проверку…
У ворот завода толпились изможденные усталые рабочие.
Неужели двухчасовая работа так утомительна?
Все эти наблюдения и мысли разрушали представление о легкой, веселой, хотя и несколько однообразной жизни граждан государства, заменившего царскую Российскую империю. В довершение всего, дойдя до дома Мэри, я узнал от ее матери, что Мэри еще не вернулась с работы.
– А когда она ушла?
– С утра. Она возвращается в пять, но, наверное, осталась на сверхурочные.
Это окончательно добило меня. Я готов был хлопнуть себя по лбу и сказать:
– Эх, дурак, дурак! Эх ты, тупая скотина!
Я проспорил с ней целый вечер о каких-то пустяках и не догадался спросить, где она работает, сколько времени, сколько зарабатывает… Может быть, она нуждается в помощи?
Я присел на скамейку во дворе и не скоро дождался ее. Пришла она в простеньком ситцевом платье, у нее было утомленное измученное лицо.
– Я принес вам книги, – начал я.
– Благодарю вас, – равнодушно ответила она и попросила подождать, пока переоденется. Я с нетерпением ждал ее. Я чувствовал, что сегодняшний вечер даст мне больше, чем два года жизни в том кругу, который я должен считать своим кругом.
Я не ошибся. Каждое ее слово было для меня целым откровением. Я слушал ее с раскрытыми от удивления глазами: такой контраст со всеми внушенными мне представлениями!
Я узнал, что после выселения она некоторое время зарабатывала шитьем на дому, но низкая плата и налог на роскошь заставили ее бросить это занятие и искать работы на фабрике.
– А что вы делали прежде?
Оказалось, она училась в художественной школе и делала большие успехи в живописи. Остался один год, когда ее постигло несчастье: она познакомилась с одним студентом Коммунистического университета, по ее описанию, чрезвычайно похожим на Витмана, если не с самим Витманом. Студенту этому она очень понравилась, он начал ухаживать за нею, сначала робко, потом все настойчивее и настойчивее.
– Вы понимаете, он был так груб, – почти в слезах произнесла Мэри.
Я понимал ее. Если преклонного возраста дама могла так грубо предложить мне свою дочь, то чего ждать от молодого человека, да притом из того круга общества, который я поневоле отлично знал. Ведь они на моих глазах обращались с женщинами, как со скотом! А здесь – девушка из буржуазной семьи, воспитанная на старых книгах… Она, наверное, не считала любовь глупым предрассудком.
– Он был противен мне. Я запретила ему показываться мне на глаза.
Что же он сделал? Он стал следить за ней, окольными путями он стал выяснять подробности ее родословной, и ему удалось доказать, что ее дед был офицером царской армии.
Мне непонятно, но Мэри понимала, что иначе и не могло быть – она была исключена из училища за буржуазное происхождение и выселена из квартиры.
После долгих мытарств и голодовки она получила работу в золотошвейной мастерской, где вышивает флаги и портреты вождей. Работа эта очень тяжелая и плохо оплачивается, чтобы платить за квартиру и прокормить мать, приходится работать по шестнадцать часов в сутки.
– А двухчасовой день? – удивился я.
– Двухчасовой день – для рабочих, а я не принадлежу к этому классу.
Мне осталось только руками развести. Еще больше удивило меня то, что за нищенскую квартирку ей приходится платить две трети заработка.
– Ведь это самый дешевый район!
– Теперь это ничего не значит. Я плачу по ставкам, установленным для буржуазии. И кроме того, – моя квартира на три аршина больше установленной жилищной нормы.
Понятие жилищной нормы опять-таки оказалось недоступным для меня.
– Но ведь вы работаете на фабрике, у вас есть союз.
– Союз! Я – буржуйка и не могу пользоваться правами члена союза. Я плачу в союз десять процентов заработка, но ничего от него не получаю.
Я хотел получить более подробные сведения о тех удивительных порядках, которые установились в этом лучшем из государств, но мне помешали гости: молодой человек, отрекомендовавшийся поэтом, и старик, которого Мэри назвала философом.
– Это представители среднего класса, – шепнула она.
Я не понял, что это значит, но расспрашивать при них было неудобно.
У поэта был тонкий профиль, тонкие узкие руки, фигура философа была несколько мужиковата. Широкая седая борода, толстый нос и небольшие серые глазки делали его похожим на Толстого. Если бы не слишком гладко зачесанные волосы на висках и скользкая улыбка, я принял бы его за вставшего из могилы яснополянского мудреца.
На меня эти люди не обратили внимания. Я посидел минут пять и счел за лучшее ретироваться. По дороге я раздумывал о тех открытиях, которые сделал в этот вечер.
Завтра же пойти к Витману и узнать все!
Занятый размышлениями, я не заметил даже, что брошюра, написанная мною по заказу верховного совета государства, уже отпечатана и лежит на моем столе.
Шестнадцатая глава
Я разговариваю с цензором
Судьбе угодно было поразить меня еще одним испытанием. Проснувшись, я взялся по привычке за газету и в отделе «Рабочая жизнь» с удивлением увидел свою фамилию.
Заметка называлась: «Клеймим презрением изменников общего дела».
«Нужно было рабочему классу сорок лет страдать под красным знаменем, чтобы отдельные субъекты, позорящие имя честного пролетария, забывали свой классовый долг и изменяли делу мировой революции, как (здесь стояло мое имя). Означенный дезертир и предатель…»
Я не буду повторять тех грязных слов, которыми обзывал меня неизвестный автор заметки, скрывшийся под псевдонимом «рабкор Шило». Скажу только, что я обвинялся в сношениях с лицами, стоящими по ту сторону баррикады, и неведомый автор высказывал предположение, что целью моих посещений является контрреволюционное выступление. «Гепеу, где же ты?» – так кончалась заметка.
Меня интересовало одно: кто следит за мной? Кто ходит за мной по пятам и доносит о каждом моем шаге? В первый раз я подумал на шофера – но ведь я шел пешком.
Тайная полиция?
При этой мысли кровь в моих жилах похолодела.
Я ходил из угла в угол по своей уютной комнатке, и эта комната казалась мне звериной клеткой. Мое возбуждение искало выхода, и этот выход скоро нашелся: нечаянно зацепив за стол, я уронил что-то. Смотрю, а это только что отпечатанная брошюра «Сорок лет назад», написанная мною по заказу верховного совета. Книга отвлекла меня от мысли о незримых доносчиках.
Если читатель вспомнит, что моим намерением было реабилитировать себя, что брошюра заменяла опровержение газетной статьи, распространившей обо мне самые чудовищные слухи, то будет понятно, с каким нетерпением разрезал я ее листы, с какой жадностью принялся я перечитывать свою работу.
Первая страница, точно, принадлежала мне, и я с удовольствием прочел ее. Но дальше! Дальше кто-то, очень хорошо подделавшийся под мой слог, рассказывал самые невероятные вещи, повторяя все те сказки, которые рассказывали обо мне газеты.
Чаша терпения была переполнена. Я торопливо оделся и, не позавтракав, отправился в то учреждение, которому сдал свою книгу. Я набросился на заведующего чуть ли не с ругательствами, но он хладнокровно ответил, что его функция только передаточная. Он даже не читал моей брошюры, а передал в другой отдел. Этот другой отдел заявил мне, что его функция – исправление грамматических ошибок, а за дальнейшее он не отвечает. Третий отдел передал книгу какому-то рецензенту, тот – другому рецензенту, – и только побывав в двадцати двух учреждениях и объездив весь город, я нашел виновного. Это был главный цензор государства. Я немедленно отправился к цензору.
Он принял меня очень приветливо. Высокий, с длинными белокурыми волосами, с широким раздвоенным носом, без всякой растительности на лице, покрытом прозрачной кожей, с ехидно улыбающимися глазками, он напоминал одновременно и провинциального поэта из неудачников, и старую архивную крысу, если возможно такое противоестественное сочетание.
– Что вы скажете? – ласково произнес он, приветливо поздоровавшись со мной.
Я был взволнован и довольно несвязно изложил суть дела. Цензор слушал и покровительственно улыбался.
– Ну и что же? – спросил он, когда я окончил свою речь.
– Я хочу знать, кто написал такую чепуху и зачем она выпущена в свет под моим именем?
Цензор выразил притворное удивление:
– Что вы? Что вы? Если бы я не знал, с кем имею дело, я мог бы принять вас за представителя враждебного класса. Вы говорите такие вещи, что всякий другой на моем месте привлек бы вас к ответственности за контрреволюционное выступление…
Я смутился.
– Но ведь я же не писал этого. Ведь эта книжка – наглая ложь.
Цензор принял торжественный тон:
– Я думаю, что вас кто-то ввел в заблуждение. Изменения были сделаны цензурой, а цензура есть орган пролетарского государства и, как таковой, она не может лгать.
Этого я не ожидал. Минутное замешательство – и целый ворох мыслей заполнил мою уставшую от всяческих сюрпризов голову. Разве может цензура изменять смысл представленной ей книги? Разве она имеет право до такой степени уродовать мою мысль? Пусть она вычеркнет то, что не нравится ей, пусть она запретит всю книгу, но так переделывать!.. И потом – разве в социалистическом обществе может существовать цензура?
Все это я изложил цензору в несвязных и путаных выражениях. Но, по-видимому, ему не в первый раз приходилось вести такие разговоры, он только плотнее уселся в своем кресле и прочел мне целую лекцию.
– Да, конечно, – говорил он, – в социалистическом обществе цензура не нужна. Но поскольку у нас еще сохранилась буржуазия, мы не можем дать и ей полную свободу печати. Мы должны следить за тем, чтобы буржуазная идеология не проникла в нашу печать.
– Но ведь вся печать в наших руках, – возразил я.
– Ничего не значит: буржуазия хитра. Вот хотя бы ваша книга. Вы – настоящий пролетарий, вы имеете почти пятидесятилетний стаж, а ваша книга насквозь проникнута буржуазной идеологией. Она восхваляла старый строй.
Я чуть не вскочил со стула:
– Восхваляла? Старый подпольщик, гнивший в тюрьмах, еле спасшийся от виселицы, – я мог восхвалять старый строй! Мне казалось, что я уничтожал этот ненавистный мне строй каждым словом, каждой запятой своей книги. И вот является цензура и уничтожает весь мой труд…
– Не уничтожает, а исправляет, – поправил меня цензор. – Наше отличие от старой цензуры в том, что мы ничего не запрещаем. Мы выпускаем все, что нам представляет издательство.
– Для того ли мы боролись за свободу печати, – продолжал я, не слушая цензора.
– Вы боролись, и вы добились свободы печати, – прервал меня цензор. – Для революционных произведений у нас полная свобода печати, а ваше – контрреволюционное.
Меня возмутил последний аргумент:
– Но ведь это хуже, чем при старом режиме! – закричал я.
– Не хуже, а лучше, – спокойно поправил цензор, – у нас все лучше, в том числе и цензура.
Переспорить его не было никакой возможности. Я чувствовал, что он и я – люди двух разных миров, мое мышление чуждо и непонятно ему. Я переменил тон.
– Возможно, – сказал я, – виновата моя отсталость. Может быть, вы подробнее познакомите меня с вашей системой?
Он был настолько любезен, что дал подробные объяснения.
Свобода печати существует. Каждый рабочий имеет право писать в газеты обо всех злоупотреблениях, обо всех замеченных им недочетах. Каждый рабочий имеет право написать любого содержания книгу и сдать ее в печать. Но для выпуска книги в продажу существуют некоторые, вынужденные необходимостью, ограничения – и вот тут-то приходит на помощь рабочему писателю главный цензурный комитет. Не желая лишить каждого права свободно высказаться в печати, он исправляет идеологическую сторону представленной в цензуру книги.
– Ведь это не запрещение, как практиковалось у вас, а помощь автору, который делает ошибку по незнанию или по неумению высказываться.
Каждая рукопись поступала в особый отдел, где специалисты умело перерабатывали рукопись, достигая кристально ясной идеологии. В результате ничто действительно ценное не пропадало, всякое изобретение использовалось, а идеология не страдала нисколько.
– Но каково положение авторов? – спросил я. – Получить книгу и прочесть в ней черт знает что!
Цензор удивился моему непониманию:
– Авторы довольны! Ведь мы им платим высокий гонорар.
Только теперь я понял, почему так скучны и нудны все книги, которые мне пришлось прочесть; я понял, почему они все так бездарно пережевывают одни и те же навязшие в зубах истины, истины, известные даже мне, человеку другой эпохи.
Называть это свободой печати!
Во мне кипело негодование, я способен был броситься на кого-то с кулаками, рвать и метать, но все эти чувства должны были одиноко перекипеть в моей душе. Кому я скажу о них? Кто поймет меня?
Я первый раз пожалел о том, что не остался спокойно спать в своей могиле…