Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Глава 13
Другой фронт
До Ровно мы ехали двое суток и приехали пятнадцатого июня.
Дальше дороги не было. Комендант поставил на предписании число, отвёл нам угол в станционном бараке и велел ждать нового маршрута. Девятнадцать дней я числился при нём командированным без назначения: проверял по его просьбе время разгрузки эшелонов, считал подводы у пакгауза и каждое утро спрашивал, не пришла ли бумага. Бумаги не было.
Четвёртого июля она пришла. Внизу стояло новое слово: Ковель.
В тот же день перед нами открылась другая война.
Разница открылась не на позиции и не в штабе, а на станции, и открылась она в первые же четверть часа после того, как комендант прочёл новый маршрут.
Станция была забита.
Я видел забитые станции всю войну: в четырнадцатом под Варшавой, в пятнадцатом при отходе, в шестнадцатом на Западном фронте. Забитая станция военного времени выглядит одинаково – теплушки, солома, шинели на перроне, бабы с варёной картошкой, часовой у пакгауза.
Эта была забита иначе.
На путях стояли эшелоны, каких я не видел с четырнадцатого года: платформы с новыми орудиями под брезентом, вагоны с лошадьми – не обозными клячами, а строевыми, крупными, в хорошем теле, – и классные вагоны с офицерами, ехавшими не на позицию, а к месту сосредоточения, что совсем не одно и то же.
Тарабрин стоял на перроне и считал.
Он считал вагоны, как считал у нас подводы: другого способа понять место у него не было.
– Ваше высокоблагородие. Сорок один вагон за час. И это только с той стороны.
Сорок один вагон в час.
У нас за такое же время по дороге проходило двадцать подвод, и я считал это цифрой, о которой надо доносить наверх.
Здесь за час проходило сорок эшелонных вагонов, и никто на них не смотрел.
Комендант станции – усталый капитан с красными веками – выслушал моё предписание, поставил отметку и объяснил дорогу тремя фразами, из которых первая была: «Держитесь правой обочины, по левой идут гвардейские колонны».
Из Ровно мы выехали на другой день, потому что попутной подводы в нужную сторону не нашлось до вечера, а идти двенадцать вёрст пешком с вещами Тарабрин мне не позволил – он выразился иначе, но смысл был этот.
Ночевали мы в станционном бараке, среди чужих людей, и там мне впервые довелось услышать, как в тылу говорят про Ковель.
Говорили о нём как о деле решённом.
Двое пожилых чиновников интендантского ведомства обсуждали, когда откроется движение до Ковеля и во что обойдётся починка станции, и обсуждали не «если», а «когда»: по их расчётам выходило, что к концу июля.
Третий, помоложе, в форме земского союза, спросил, не рано ли считать.
– Так ведь сила какая идёт, – сказал первый. – Вы поглядите, что везут. Такой силы под Ковелем сроду не бывало.
И это была чистая правда. Сила шла.
Гвардейские колонны.
Слово это я слышал последний раз в четырнадцатом году, и слышал его тогда так, как слышат про соседнюю губернию: где-то есть гвардия, она стоит в столице и на войну ходит отдельно от нас.
Теперь она шла по левой обочине той же дороги, по которой ехал я.
* * *
Дорога от станции на север заняла у нас ещё сутки, и вот эти сутки я вспоминаю целиком: за всё время войны ничего похожего мне не попадалось ни до, ни после.
Тыловой район крупной операции устроен так, что человек, приехавший с передовой полосы, первые часы не верит своим глазам и объясняет себе увиденное неправильно.
Я объяснял его неправильно ровно до вечера.
По левой стороне шли части.
Не остатки, не сводные команды, не маршевые роты, разбавленные выздоравливающими, – а полки, в которых люди шли в ногу – и шли потому, что могли, и в которых первая рота ничем не отличалась от последней.
Роста они были одинакового. Это первое, что бросается в глаза, и первое, чему не веришь.
У нас в команде рост шёл от полутора аршин с вершками до сажени без малого, и так тому и быть: армия берёт кого дают.
Здесь люди в колонне стояли ровной стеной, и стена эта тянулась на версту.
Оркестр играл на перекрёстке.
Настоящий, полковой, с медью, и играл он не марш для парада, а то, подо что удобно идти, – и колонна шла под него, и пыль от неё поднималась ровно, как поднимается только от людей, идущих в ногу.
Я остановил повозку и не трогался с места, покуда не прошёл весь полк.
Прошёл он мимо нас за двадцать две минуты – я засёк, потому что засекать время у меня к тому лету сделалось привычкой вроде дыхания.
Двадцать две минуты – столько же, сколько мы двадцать четвёртого мая брали первую германскую линию на тысячу шагов.
Позади меня на второй повозке молчал Шадрин, и молчание его было тяжелее всякого разговора.
Он воевал третий год, сидел в болоте под Нарочью, ходил за проволоку сто раз и в жизни своей не видел четырёх тысяч человек, одетых одинаково и обутых в целые сапоги.
Лошади.
Про лошадей надо сказать отдельно, потому что по лошадям на войне видно всё.
У нас лошади были обозные, разного роста и разной масти, худые к концу мая до того, что у иных считались рёбра, и мы этим не удивлялись: лошадь на войне живёт хуже человека и умирает раньше.
Здесь под артиллерией шли кони одной масти в упряжке.
Одной масти. Подобранные.
В июле шестнадцатого года, на четвёртой версте от станции, я разглядывал подобранную по масти шестёрку и не мог понять, что чувствую.
К полудню мы обогнали ещё две колонны. После третьей я стал искать сбитые подошвы, потёртые ремни, серые лица – и не находил.
В книжке против этого места я написал одно слово: «зависть». Второе слово понадобилось уже вечером, у колодца.
К вечеру мы стали на ночлег в деревне, занятой обозами, и там открылась изнанка этого блеска, которую днём на дороге разглядеть было нельзя.
Обозы стояли тесно, потому что деревня одна на четыре версты, а частей в ней ночевало столько, что на околице ставили палатки; кухни дымили с четырёх сторон; у колодца – того самого единственного колодца, без которого не обходится ни одна деревня на этой войне, – стояла очередь в полтораста человек, и очередь эта не двигалась, потому что воды в колодце было на треть меньше, чем требовалось.
Я стоял в ней сорок минут вместе со всеми, и за эти сорок минут узнал больше, чем за день на дороге.
Гвардейские обозные ругались так же, как наши, и о том же: что подвод не хватает, что дорога одна, что овса не подвезли третий день и что лошадей поят через раз.
Подобранные по масти кони пили из того же колодца и в той же очереди.
Всё это – новые орудия, подобранные кони, полки в четыре тысячи, оркестр на перекрёстке – собрано сюда не по чьей-то прихоти и не для красоты.
Собрано это затем, что здесь решили ударить всерьёз.
И значит, всё это будет истрачено.
* * *
В штаб я явился шестого июля утром и провёл там четыре часа, из которых три просидел в приёмной.
Это не было пренебрежением. Это было обыкновенное устройство большого штаба: у них шло сосредоточение, и всякий, кто входил в дверь, был важнее приезжего подполковника с предписанием «для дачи указаний».
Принял меня в конце концов полковник Генерального штаба, человек лет сорока, безукоризненно вежливый и очень быстрый.
Он прочёл предписание, посмотрел на меня и задал первый вопрос, который был единственно правильным:
– Что вы умеете такого, чего не умеем мы?
Я приготовил на этот вопрос длинный ответ и не стал его говорить.
– Считать, господин полковник.
– Что считать?
– Шаги, минуты, людей на горловину, время перехода батареи. Всё, что можно измерить до дела, а не после.
Он подумал секунды три.
– Хорошо. Дальше.
Дальше я говорил двадцать минут, и говорил не про доблесть и не про порядок вообще, а про три вещи: про ширину прохода, про перенос огня и про то, что позицию берут за минуты, а держат часами.
Он слушал внимательно и не перебил ни разу.
Когда я кончил, он сказал:
– Всё это верно. И всё это, подполковник, у нас лучше вашего.
Он не хвастал. Он положил передо мной бумагу – обыкновенное наставление, отпечатанное, с приложениями, – и я прочёл в ней за пять минут то, до чего шёл полгода.
Ширина прохода. Расчёт волн. Обязанность закрепления. Двойная связь.
Всё это стояло там чёрным по белому и было расписано подробнее и грамотнее, чем в моих тринадцати пунктах.
– Тогда я не понимаю, зачем я здесь.
– Затем, что мы это знаем, а вы это делали, – сказал полковник. – Разница между «знаем» и «делали» на бумаге не видна вовсе, а на местности стоит батальона.
Тут он был прав, и я это признал.
Дальше он сделал то, чего я не ждал: спросил, что в их наставлении неверно.
Я попросил четверть часа и прочёл его целиком, а потом назвал три места.
Первое. В расчёте времени на подход не заложено то, что человек с грузом на подъёме идёт вдвое медленнее, чем налегке по ровному. У них стояло общее число, у меня – два разных.
Второе. Про закрепление сказано «немедленно по овладении», и не сказано, кем. У меня на это отряжается треть людей, которым запрещено стрелять, и в наставлении такого запрета нет.
Третье, и главное. Ни в одной строке не сказано, что порядок сам становится известен противнику и что рисунок надо менять по сроку.
Полковник записал все три. На третьем перестал писать.
– Это у вас откуда?
– С седьмого июня, господин полковник. Двадцать девять убитых.
Он записал и это – не число, а дату, – и я после часто думал, что из всего, сказанного мною в том штабе, до бумаги дошла, скорее всего, одна эта строка.
Гвардейских офицеров я в тот день видел троих, и с одним из них – поручиком Свешниковым – потом провёл больше времени, чем с остальными вместе.
Свешников принадлежал к породе молодых людей, каких в наших полках почти не встретишь: двадцати четырёх лет, три языка, университет за плечами, отец – сенатор, а на левой руке нет двух пальцев, потерянных под Ломжей в пятнадцатом.
Он подошёл ко мне после разговора и представился первым, чего мог и не делать.
– Вы тот подполковник, который считает шаги?
– Слухи здесь ходят быстро.
– Быстрее, чем поезда. – Он усмехнулся. – Скажите честно: вы правда мерите проходы ногами?
– Мерю. Точнее, мерит мой человек, а я проверяю.
– Зачем? У нас на это есть схема позиции от сменяемого корпуса.
Я спросил, когда её проверяли на земле.
Он сказал: в мае.
Я спросил, чем засыпало нижние ряды проволоки после июньских дождей.
Он не ответил и после этого перестал улыбаться и начал спрашивать всерьёз.
Свешников водил меня по батальону два часа и показывал не то, что показывают гостям, а то, что сам считал важным.
Он показал мне учебное поле – настоящее, с обозначенными германскими окопами, вырытыми по той штабной схеме, и по этому полю его люди ходили атакой шесть раз за неделю.
У нас такое поле случилось однажды – в апреле, на Юго-Западном, и мы тогда считали это редкой удачей.
Он показал мне ротную кухню, при которой имелся кипятильник, и склад, где обмундирование лежало на полках по размерам.
Он показал мне своих людей на занятиях с гранатами, и его люди бросали лучше моих – не дальше, а точнее, потому что бросали каждый день, а мои бросали, когда были гранаты.
И в конце он привёл меня к берегу.
Не к Стоходу – до Стохода было ещё вёрст двенадцать, – а к безымянной речке в этой самой полосе, шириной в сажень, с торфяными берегами.
– Вот, – сказал Свешников. – Здесь мы учимся переправляться.
По берегу лежали доски и связки хвороста, и двадцать человек под командой унтера таскали их в воду и обратно.
Я оглядел речку, её торфяные берега и то место, где ступивший с доски проваливался по колено.
– Поручик. А та река – такая же?
– Говорят, шире.
– Насколько?
Он замялся – впервые за весь день.
– Я её не видел, – сказал он. – Никто из нас её ещё не видел.
Мы проговорили с ним до вечера, и к вечеру я знал про гвардию то, чего не знал утром.
Они были обучены лучше моих. Это правда, и её нужно сказать прямо. Их люди стреляли лучше, ходили лучше, слушались быстрее и умели то, чему я своих не научил за полгода.
Их офицеры знали дело. Свешников за час нарисовал мне схему атаки волнами с промежутками, которую я собирал по кускам с марта.
У них было всё.
И всё это ничего не значило: им дали болото.
* * *
Про болото я в тот день ещё ничего не знал.
Я узнал о нём вечером, и узнал не от штаба, а от человека, который к штабу не имел никакого отношения.
Его звали Корнилий Петрович Астахов, он был военный корреспондент столичной газеты, и он подсел ко мне за ужином, представившись так, будто мы старые знакомые.
Ему было под пятьдесят. Он носил штатское пальто военного покроя, писал в блокнот, а когда блокнот кончался – в манжету, и это я увидел в первый же вечер.
– Северцев, – сказал он с удовольствием. – Тот самый, с Юго-Западного? Который держал позицию тремя ротами?
– Одной командой в сто одиннадцать человек.
– Ещё лучше! – обрадовался он совершенно искренне. – Сто одиннадцать против германской дивизии – это же прекрасно.
– Против тридцати человек при двух машинах.
Астахов посмотрел на меня с лёгким огорчением, как смотрят на человека, который портит хорошую историю из упрямства.
– Подполковник, я не пишу неправды, – сказал он. – Я пишу то, что было, только выбираю из этого главное. Читателю в Петрограде не нужен гарнизон из тридцати человек. Ему нужно знать, что русский офицер удержал взятое, когда все прочие отдали. Это ведь правда?
Это была правда.
Он был прав, и от этого мне сделалось не по себе, а разобрался я в этом чувстве только через месяц.
Про болото он сказал между прочим, доедая.
– А вы знаете, куда вас привезли?
– В район сосредоточения.
– Вас привезли на Стоход, – сказал Астахов. – Я был там третьего дня. Знаете, что такое Стоход? Это река, которая течёт не в одном русле, а в двадцати. Между руслами – торф, осока и вода. Ширина поймы местами полторы версты, и по ней нет ни одной дороги, кроме гатей, которые у германца пристреляны.
Он вытер губы и добавил то, ради чего, кажется, и подсел:
– И вот туда, подполковник, пойдёт вот эта самая гвардия, которую вы нынче видели на дороге. С подобранными по масти лошадьми.
Я не поверил ему.
Не поверил я по той же причине, по какой месяц назад не поверил Шадрину: мне это было неудобно.
Неудобно вот чем.
Я приехал сюда с готовой мыслью, и мысль эта грела меня всю дорогу: там, наверху, наконец собрали всё, чего у нас никогда не было, и собрали не зря; я привезу им тринадцать пунктов, они прибавят их к своему наставлению – и получится то, ради чего я полгода считал шаги.
Слова Астахова эту мысль отменяли целиком.
Если то, что он говорит, правда, – тогда всё виденное мною за сутки, вся эта собранная в одном месте сила, не дороже гати, простреленной с той стороны.
И никакие тринадцать пунктов, никакое наставление и никакая выучка тут ничего не переменят, потому что нельзя переменить то, что человек не идёт по воде.
Я сказал ему, что верю на слово, но хотел бы посмотреть сам.
Астахов обрадовался.
– Вот и я о том же! – сказал он. – Поедемте вместе, я вам покажу. У меня и пропуск есть, и знакомый в понтонном батальоне.
Я поблагодарил и отказался, оттого что ехать смотреть болото с корреспондентом – это одно, а ехать с приказанием – совсем другое, и после первого меня бы не пустили ко второму.
Тарабрин в тот вечер сидел в углу и слушал наш разговор, не вмешиваясь, а после, когда Астахов ушёл, спросил единственное:
– Ваше высокоблагородие. А он про болото откуда знает?
– Ездил и смотрел.
– Стало быть, он один тут и смотрел, – сказал Тарабрин. – Из всех, кого мы за два дня видали.
Он был неправ – смотрели, разумеется, и сапёры, и разведка, и, вероятно, десятки людей до нас.
Но в его словах была та неудобная правда, которая после подтвердилась полностью: из всех, с кем я говорил в те два дня, реку своими глазами видел один человек, и человек этот был штатский с блокнотом.
Он не обиделся ничуть. Он записал что-то в манжету, простился и на прощание сказал фразу, которую я тогда не понял.
– А вы, подполковник, приготовьтесь. Вас тут будут очень любить.
* * *
Карту мне показали шестого июля после полудня, и показал её тот же полковник Генерального штаба.
Он развернул её на столе и объяснил задачу в четыре минуты, ни разу не сбившись, – так объясняют то, что читали много раз.
Наступление на этом направлении назначено. Полоса – вот. Река – вот. Переправы – вот эти три.
Моё дело: осмотреть подступы на участке одного из корпусов, дать указания по подготовке атаки укреплённой полосы и представить свои соображения в письменном виде.
Срок – четыре дня.
Я смотрел на карту и молчал дольше, чем позволяет вежливость.
На карте пойма была обозначена условным знаком, который я знал с училища: горизонтальные штрихи, означающие болото.
Штрихи эти шли полосой шириной в палец.
В масштабе карты палец составлял версту с четвертью.
– Господин полковник. Вот это – проходимо?
– Местами.
– А где именно?
– Это, подполковник, – сказал он ровным голосом, – вам и предстоит выяснить. За тем вас и вызвали.
Я задал ещё три вопроса, и все три были из тех, что задают, уже понимая ответ.
Есть ли промеры глубин. Промеры есть, сделаны в апреле сапёрами, но с той поры прошли дожди.
Есть ли данные о грунте между руслами. Данных нет.
Проходили ли гати люди с грузом. Гати проходили разъезды, налегке, ночью, и обстреляны не были.
Разъезды налегке. По гати, которую противник ещё не считал нужным пристреливать.
Я поблагодарил, свернул карту и вышел.
Четыре дня.
Четыре дня на то, чтобы осмотреть подступы, промерить проходимость поймы шириной в версту с четвертью, дать указания и написать соображения.
Для сравнения: на узел в тридцать четыре человека при двух рядах проволоки, который был у меня перед глазами каждый день и до которого было двести восемьдесят шагов, мне понадобилось трое суток и три ночи разведки.
Здесь речь шла о полосе в двенадцать вёрст по фронту, где я не бывал вовсе.
Я не сказал этого вслух. Ни один начальник в мире не любит, когда приезжий объясняет ему, что срок мал, – а этот, к тому же, срока не назначал: срок был назначен выше, и назначен он был не под мою работу, а под наступление.
На дворе стоял июль, тепло, сухо, и над деревней в полуверсте от штаба играл всё тот же полковой оркестр – репетиция, не марш.
Шадрин ждал меня у коновязи и по лицу понял, что дело нехорошее.
– Далеко ходить, ваше высокоблагородие?
– Двенадцать вёрст. И потом полторы версты по воде.
Он подумал.
– Значит, ножницы не понадобятся.
– Не понадобятся.
– А что понадобится?
Я ответил не сразу, потому что ответа у меня в ту минуту не было, и то, что я сказал, было первым, что пришло в голову, – и оказалось единственно верным.
– Шест, – сказал я. – Длинный шест и верёвка.
Глава 14
Мерить нечего
К пойме мы вышли седьмого июля в четвёртом часу утра, и первое, что я увидел, было небо.
Небо лежало внизу.
Оно лежало полосами, кусками и лужами по всей ширине того, что на карте называлось рекой, и по этим кускам неба ходил утренний туман.
Реки не было.
То есть она была, но не в том виде, в каком человек привык понимать это слово. Не лента с двумя берегами, а полторы версты низины, по которой вода шла восемью или девятью протоками, и между протоками лежало то, что издали выглядит лугом.
Луг этот и есть главная ложь Стохода.
Он зелёный. По нему стоит осока в пояс, и на нём пасутся цапли. Всякий человек, глядя на него с берега, видит луг и думает про луг: пройдём.
Привёл нас туда корпусной сапёр, штабс-капитан Бельский, – сухой, обгоревший до цвета кирпича, в чужой фуражке не по голове: свою он, по его словам, оставил под Дубно и жалел о ней больше, чем о двух своих понтонах.
Корпус стоял тут третью неделю.
За три недели на ту сторону посылали четыре разъезда. Три вернулись. Четвёртый вернулся тоже, но привёз ту же самую бумагу, что и первый: «грунт вязкий, проходимо местами».
– Я эту бумагу читаю двадцать первый день, – сказал Бельский. – Она вся верная. Каждое слово. И толку в ней ровно на два слова: «местами» и «вязкий».
Он дал мне двух понтонёров и попросил вернуть их живыми.
Мы просидели в кустарнике на берегу до девяти часов и за пять часов увидели вот что.
Гатей на нашем участке три. Две старые, австрийские, положенные, судя по осевшим краям и обрубленным жердям, ещё в прошлом году; третья – наша, брошенная сапёрами корпуса на прошлой неделе, и по ней уже видно, где она сядет первой.
По гатям ходят. Днём – редко, поодиночке; ночью, судя по натоптанному в двух местах, куда чаще.
Германцы на той стороне сидят не у самой воды, а на сухом, шагах в трёхстах от края поймы, и это первое, что стоило записать: они не держат берег.
Им незачем.
Тот, кто идёт через пойму, всё равно пойдёт по гати или по бродам, а гать и брод – узкое место, и по узкому месту стреляют, не глядя. Германскому наводчику не нужно видеть цель. Ему нужно один раз пристрелять сорок саженей настила и записать установку.
В половине восьмого мы увидели, как это выглядит.
По дальней австрийской гати пошла подвода – не военная, крестьянская, с бабой и мальчишкой, из тех, что и теперь живут в двух хатах на островке посреди поймы и которых никто не согнал, потому что до них тоже нельзя дойти.
Подводу пропустили.
А через четверть часа, когда за ней увязался и пошёл той же гатью какой-то наш нижний чин с двумя вёдрами, ударили два снаряда – точно, с первого захода, без пристрелки.
Чин остался лежать. Вёдра унесло водой.
– Установка записана, – сказал Бельский, не отнимая бинокля. – Бабу они считать не станут, на бабу снаряда жалко. А как пошло серое – бьют.
Тарабрин записывал, я диктовал.
К девяти у нас было три страницы наблюдений, и все три не стоили ничего, потому что не отвечали на единственный вопрос, ради которого нас сюда прислали.
Вопрос был: где полторы тысячи человек могут пройти эту пойму, не становясь в очередь на гати.
Ответить на него с берега нельзя.
* * *
Промер мы начали в тот же день, в полдень, и вёл его один из данных Бельским понтонёров – рядовой Мохов, человек лет тридцати пяти, из речников, с Верхней Волги, где он до войны водил плоты и, по его собственному счёту, знал на своём плёсе каждый перекат не хуже, чем иной знает улицу, на которой родился.
Мохова мне дали на два дня, а он в первый же час сделался в этом деле главным, потому что оказался единственным среди нас, кто понимал воду не как препятствие, которое надо перейти, а как хозяйство, у которого есть свой порядок, свои привычки и своя злая память.
Способ мы придумали не сразу, и придумал его, если говорить честно, тоже он.
Сперва я собирался мерить так, как меряю всё с четырнадцатого года: шагами и вешками, потому что вся дёгтевская наука, которой я жил полтора года и которой выучил сначала себя, а потом всю команду, стоит на том, что человек проходит участок, считает шаги, ставит эти шаги в столбец, и из столбца рождается картина, которую можно показать другому человеку и по которой другой человек пройдёт так же, как прошёл ты.
На этой пойме такой счёт не годится ни на что.
На этой полосе шаг на торфе не равнялся следующему: тот же человек, в тех же сапогах, через двадцать саженей проваливался по пояс, а ещё через двадцать шёл по колено. Глубина воды менялась мало; менялось то, что лежало под нею.
Под водой там лежит не дно.
Шест приносил со дна торф, ил, корни, старую осоку, местами песок, местами цеплялся за палый лес, а местами уходил в пустоту под плотной бурой коркой. Корка дважды выдерживала первого и ломалась под следующим.
Мохов объяснил мне это в четырёх фразах, и объяснил не словами, а шестом.
Он взял шест в полторы сажени, вошёл в воду по бедро и стал тыкать перед собой, не вынимая шеста из воды, а ведя его по кругу, как ведут косой.
– Вот, ваше высокоблагородие. Тут дно.
Стук был короткий и глухой.
Он сделал два шага в сторону и повторил.
Звука не было вовсе: шест ушёл в воду весь и упёрся во что-то мягкое на глубине сажени с лишком, и по тому, как Мохов держал его на весу, было понятно, что упёрся он не в дно, а в слежавшуюся кашу, которая никого не держит.
– А тут дна нет. Тут окно.
– У нас на Волге такое окном зовут.
Окно.
Мохов называл окном место, где под осокой и торфяной коркой шест не находил дна на человеческий рост. На нашей полосе корка дважды держала переднего и уходила под следующим, шедшим след в след.
С карты их сосчитать было нельзя. Мы находили их по одному, руками и шестом, и всякий раз отмечали заново.
– У нас на перекате как мерили, – сказал он, выбираясь и отжимая полы. – Пускали дядьку Игната. Дядька Игнат был тяжёлый, шесть пудов с лишком, и трезвый только по большим праздникам. Где Игнат прошёл – там всякий пройдёт, хоть с возом. А где Игнат не прошёл, – тут он поглядел на меня без всякой улыбки, – там уж и мерить нечего.
Тарабрин записал это себе, чему я в ту минуту не придал значения.
Порядок работы мы выработали к вечеру первого дня и держались его все четверо суток.
Впереди идёт Мохов с шестом, тычет через каждые два шага и говорит одно слово из двух: «дно» или «нет».
За ним, в трёх саженях, не ближе, идёт второй с мотком верёвки, обвязанный ею под мышками, и конец этой верёвки держат на твёрдом двое, стоя врозь, чтобы не потянуло обоих.
Третий – Тарабрин – сидит на твёрдом с тетрадью и пишет, не поднимая головы: столько-то саженей «дно», столько-то «нет», и всякое «нет» отмечается крестом с указанием, сколько промерено вглубь.
Четвёртый – я, оттого что решать, куда идти дальше, больше некому, а решение это принимается по два раза в час и всякий раз на глазок.
Шадрин в первый день напросился идти передним вместо Мохова, прошёл сорок саженей и через час признал сам, без спора, что не годится: он умеет читать землю, все её приметы, всякий бугор и всякую промоину, а тут земли нет и приметы врут в другую сторону.
На второй день к нам приплыл старик.
Он выгреб из-за островка на долблёной лодке – не на лодке даже, а на корыте с обрубленным носом, – подошёл к нашему берегу саженей на двадцать и долго глядел, как четверо взрослых людей, мокрых до нитки, тычут палками в воду, а пятый при этом что-то пишет.
Звали его Гаврила, и жил он в тех самых двух хатах на островке, где родился, женился и схоронил жену, и пойму эту знал так, как я знаю строй своей команды, – то есть не по описанию, а изнутри.
Я обрадовался ему, как не радовался за всю войну ни одной бумаге из штаба.
Вот же он, ответ: человек, который ходит здесь сорок лет и которому не надобно ни шеста, ни верёвки, ни четырёх суток.
Я усадил его, дал табаку, положил перед ним карту, и Тарабрин приготовил чистый лист.
Через полчаса лист остался чистым.
Старик отвечал на всякий мой вопрос охотно и правдиво, и всякий его ответ невозможно было записать.
– Тут пройдёшь.
– Где – тут?
– Да вот тут, где показываю.
Он показывал рукой на воду: ни куста, ни вешки, ни пятна, ни единой приметы, за какую мог бы зацепиться человек, пришедший сюда впервые; и когда я просил его сказать, от чего мерить – от гати, от ольхи, от излучины, – он смотрел на меня с тем терпеливым недоумением, с каким смотрят на городского, спросившего, отчего у коровы четыре ноги.
– Да от воды и мерь.
На карте его «тут» всякий раз приходилось ставить в другом месте.
Напоследок я спросил его о главном – можно ли провести тут много народу разом.
Старик подумал и сказал, что провести можно всё, что хочешь, если вести по одному и в светлое время; а ночью и толпой он и сам не пойдёт, оттого что вода ночью стоит иначе, чем кажется.
Одно я из этого получаса всё-таки вынес и записал отдельной строкой: ночью вода тут стоит не так, как кажется, и старик, ходивший здесь сорок лет, ночью в пойму не идёт.
Работа эта оказалась хуже всякой работы, какую я знал на войне, и хуже она была не опасностью, а тем, что в ней нет ни начала, ни конца, ни признака, что ты продвинулся.
Ты стоишь по грудь в воде, которая к полудню нагревается сверху и остаётся ледяной снизу; ты держишь шест; ты слышишь два слова и повторяешь их вслух, чтобы услышал Тарабрин; и так двенадцать часов, из которых сухими бывают полтора.
К третьему дню у всех нас на ногах и на боках сидели пиявки, которых мы уже не считали и не снимали до вечера.
К третьему же дню у меня сошла кожа на ладонях – не от шеста, а от осоки, которая режет не хуже бумаги и которую хватаешь всякий раз, как оступишься.
Ночевали на берегу, в шалашах, и сушили всё у костров в яме, а германец два раза за ночь бросал в нашу сторону по десятку снарядов – не по нам, а вообще, по берегу, потому что берег он тоже когда-то пристрелял.
За четверо суток, с седьмого по десятое июля, мы прошли тремя полосами шесть вёрст и получили числа, которые я привожу здесь так, как они стояли в тетради Тарабрина, потому что переписывать их набело не было ни сил, ни надобности.
Полоса первая, против нашей гати. Твёрдого дна – сто двадцать саженей из четырёхсот. Окон – двадцать девять. Наибольшее сплошное твёрдое место – сорок одна сажень.
Полоса вторая, левая, что на четыреста саженей ниже по течению. Твёрдого – восемьдесят саженей из четырёхсот двадцати. Окон – сорок два. Годного участка нет вовсе.
Полоса третья, правая, на шестьсот саженей выше. Твёрдого – двести десять из пятисот. Окон – семнадцать. Лучшая из трёх, и та требует выйти к ней двумя вёрстами открытого луга, который простреливается с трёх сторон и на котором нельзя ни лечь, ни окопаться.
Иными словами, полторы тысячи человек в цепи по этой пойме пройти не могут никак – ни днём, ни ночью, ни при какой подготовке, ни при какой артиллерии.
Они могут пройти гуськом, по вешкам, поставленным заранее, растянувшись по фронту на версту и по глубине на полторы, – то есть в том единственном виде, в каком пехота перестаёт быть пехотой и делается очередью.
Или по гати, вчетвером в ряд, на пристрелянные сорок саженей.
Или по настилу, который надо положить, а положить его можно только ночью и только под огнём, и на каждую сажень настила нужно четверо рабочих и четыре подводы жердей, каковых жердей на этом берегу нет, потому что весь лес на десять вёрст кругом вырублен ещё австрийцами.
Все три способа означают одно и то же.
Здесь нельзя атаковать. Здесь можно только переправиться – если противник позволит.
* * *
Десятого нас нашли.
Мы работали на правой полосе, в двухстах саженях от гати. Работали долго. Четвёртый час на одном месте.
Осока к десятому июля подсохла и стала реже. Это я должен был учесть. Я не учёл.
Германский наблюдатель разглядел нас с сухого.
Первый снаряд лёг за нами, на гати.
Он отрезал нас от берега.
Второй – правее, в воду.
Разрыв в воде смотрится не страшно. Столб встаёт белый и невысокий. Убивает он не хуже: осколки идут низко, по самой поверхности, и режут человека по животу.
Мы легли. Лежать там нельзя: ляжешь – уйдёшь в торф.




























