Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Потом он бросил в амбразуру гранату.
В колпаке было двое. Один из них жил ещё полчаса, и Штальбаум с ним говорил.
Он сказал, что видел с утра всё поле и все тридцать шесть наших вех и что доносил о них четыре раза.
Он не видел оврагов, потому что оврагов из амбразуры не видно: они идут ниже линии обзора, и обзор в две версты кончается там, где начинается земля под ногами.
Лучшая точка наблюдения на этом участке два года смотрела поверх того места, откуда к ней пришли.
А дальше пошло главное – то, зачем я два года пишу свои пункты.
Дальше пошла вторая половина.
В десять ноль восемь партия Зотова была уже внутри узла и начала перекидывать мешки в обратную сторону.
Через четыре минуты сняли оба германских пулемёта с их гнёзд и поставили заново: один – в семнадцати шагах правее, второй – на выходе из бокового хода, откуда простреливалась дорога.
Ещё через три перерезали два хода, идущих в германский тыл, и завалили их мешками с землёй, оставив под завалом проход в четверть аршина для наблюдения.
Счётчик с часами пришёл в десять восемнадцать и стал считать людей.
Ровно через двадцать минут после занятия я сменил тех, кто брал узел, на свежих из шестой партии – не потому, что они устали на вид, а потому, что в июне мы трижды проверили этот срок и всякий раз опоздали со сменой.
В десять тридцать я послал по проводу первое за день донесение не о том, что взято, а о том, что удержано; и это, если считать по-настоящему, и есть разница между этим днём и всеми прежними.
Германская контратака пришла в десять сорок.
Она пришла оттуда, откуда я её ждал, – из бокового хода, вдоль фронта, тем самым путём, каким они перебрасывали людей внутри позиции.
Их встретили два пулемёта, поставленные заново, и завал с четвертьаршинной щелью.
Контратака кончилась в десять пятьдесят две.
Мы потеряли в ней троих.
Через полтора часа пришла вторая, сильнее.
Эта шла двумя волнами, с миномётной подготовкой в шесть минут, и дошла до завала.
На завале дрались двадцать минут, и там я потерял Гурина и обоих сапёров, приданных партии Зотова.
Отбили и её, и отбили тем, чего у германца не было: сменой. К полудню в узле стояли уже третьи по счёту люди, а у него – те же, что шли с утра.
Я стоял в бетонном колпаке, смотрел в амбразуру шириною в ладонь и впервые за войну видел не то, что вижу обыкновенно.
Обыкновенно я вижу, как взятое отдают.
Тут отдавать было нечего: узел был перестроен раньше, чем противник успел собраться.
Пятницкий на левом фланге, в трёх верстах, взял свой участок в одиннадцать и к полудню доложил, что перестроил его весь.
Он это сделал сам, я в этом не участвовал, и оба его пункта – седьмой и восьмой – были исполнены полностью.
К вечеру восемнадцатого числа на нашем участке было взято: три линии на протяжении четырёхсот саженей, узел с бетонным колпаком, четыре пулемёта, одно противоштурмовое орудие, двести шестьдесят пленных.
Наших потеряно за день сорок шесть человек, из них убитыми девятнадцать.
Сорок шесть за три линии.
Я не стану писать, во что это обошлось бы годом раньше, потому что годом раньше мы таких линий не брали вовсе.
* * *
Девятнадцатого пошли дальше.
Двадцатого – ещё.
Двадцать первого – ещё.
Это уже не прорыв. Это движение по чужой земле, где всё сделано за тебя артиллерией и чужой пехотой, а твоё дело – успевать.
За четыре дня мы прошли одиннадцать вёрст.
Одиннадцать вёрст – это по здешним меркам много. За май и июнь на Стрыпе мы прошли шесть за месяц.
Работа переменилась.
Проходы теперь резали не мы. Проходы резали все.
На третий день я увидел вещь, которой не видел никогда: чужой батальон, не наш и не гвардейский, обыкновенный армейский, шёл в атаку по проходам, размеченным заранее, и вёл счёт вслух.
Я остановился и стоял, покуда они не прошли.
Считали неправильно – считали по головам, а не по интервалу, – но считали.
Тарабрин рядом сказал, что у них книжка.
Книжку я после видел. Она была не моя. Она была переписана с чьей-то ещё, и в ней стояло девять пунктов, из которых четыре я узнал, а пять были чужие, и три из этих пяти лучше моих.
Двадцатого, на переходе, нас нагнал верхом Астахов.
Он был в сапогах не по ноге, весь в пыли, и первое, что сказал, – что три дня искал нас по трём дорогам.
Я спросил, будет ли он писать про это дело.
Он ответил, что будет. Что напишет плохо. Что иначе не умеет.
Потом предложил продиктовать ему числа: он их вставит, а в редакции вычеркнут.
Числа я ему продиктовал.
Он их записал в манжету, потому что блокнот у него, разумеется, кончился на второй дороге.
Двадцать первого мы догнали своих же – тех, кого обогнали накануне, – и полдня стояли, пропуская обозы.
Стоять после четырёх дней движения тяжелее, чем идти. Люди сразу чувствуют, что не спали.
Тарабрин в эти полдня успел переписать набело всё за четыре дня и сличить с расписанием.
Совпало двадцать четыре пункта из тридцати одного.
Семь не совпали, и все семь – по срокам, а не по существу.
Везде опоздание от двадцати минут до полутора часов. И везде оттого, что ждали не своих.
Двадцать второго нам придали ещё двести человек и отняли обе сапёрные полуроты.
Двадцать второго же я насчитал за четыре дня: убито двадцать девять, ранено семьдесят четыре, пропало без вести шесть.
Сто девять человек из шестисот с лишним.
Восемнадцатого числа за один день было сорок шесть из этих ста девяти.
Значит, четыре дня развития стоили дешевле одного дня прорыва, и это единственный раз за войну, когда у меня вышло так, а не наоборот.
* * *
К реке мы вышли двадцать третьего августа, в третьем часу пополудни.
Река была неширокая, в четыре сажени, с топкими берегами и с ольхой по обоим, и называлась она Гнилая Липа.
Название я запомнил сразу и не по красоте, а потому, что Тарабрин, записывая, спросил, как пишется, и я продиктовал ему по буквам.
Берега у неё именно такие, каких я насмотрелся в июле: не берег, а переход от воды к земле длиною в десять саженей, и на этом переходе нога уходит по щиколотку, а местами по колено.
Я стоял на этом берегу и невольно прикидывал, сколько понадобилось бы жердей.
Выходило немного: на четыре сажени ширины и на два подхода – сорок жердей и три часа. После Стохода это казалось насмешкой.
За рекой, на высоте, стоял германский узел, и узел этот надо было брать в тот же день, покуда они не успели.
Взяли его в шесть вечера, двумя партиями, по мостику, наведённому за сорок минут из двух срубленных ольх.
Наводил мостик дивизионный сапёрный поручик по фамилии Лещёв, и я за этот месяц дважды назвал его Бельским – оба раза вслух и оба раза не поправился.
Мостик вышел в четыре бревна, с перилами из бечёвки на кольях, и перила эти я велел ставить сам, и на вопрос, зачем перила на четырёх саженях, ответил, что так надо, и объяснять не стал.
Я перешёл с третьей партией и остался в узле.
Остался не по плану.
По плану я должен был вернуться на свой берег и оттуда управлять; так у меня записано, и так я делал всегда, потому что начальник, влезший в дело руками, перестаёт видеть больше своих десяти шагов.
Но в узле сидело сто десять человек из трёх разных партий и один поручик, и этому поручику к вечеру стало ясно, что удержать он не сумеет, и он не постеснялся сказать это вслух.
Я остался.
В седьмом часу германец начал бить по мостику.
Четыре бревна выдержали, но германец сделал хуже: положил четыре снаряда по обоим берегам, и берега эти, и без того топкие, обратились в кашу.
В восьмом часу порвался провод.
Порвался в двух местах, на обеих нитках, и оба раза за рекой.
Люди пошли сращивать, и оба раза их сняли: германец знал, где провод, потому что провод шёл по мостику, а мостик у него был пристрелян.
Двоих я после нашёл на берегу. Третий лежал на самом мостике, и снять его до темноты было нельзя.
В половине девятого я запретил посылать четвёртого.
Запретить это оказалось труднее, чем послать: вызвались сразу двое, и обоим пришлось объяснять, отчего не пущу.
Объяснил я числом: провод рвётся в двух местах, сращивать надо оба, на каждое нужно по три минуты открыто, а германец кладёт по мостику снаряд в полторы минуты.
К вечеру я сидел в захваченном германском узле на той стороне Гнилой Липы со ста десятью людьми, двумя пулемётами, без провода и без возможности послать человека раньше темноты.
Темнело.
За полчаса до полной темноты я в последний раз поднялся к амбразуре – германский узел был устроен так же, как тот, первый, с колпаком, – и посмотрел на запад.
И увидел то, чего лучше бы не видеть.
По дороге, в двух верстах, шла колонна. Пехота, в затылок, четыре в ряд, с обозом.
Считать я умею. Я считал её одиннадцать минут, по головам в ряду и по рядам в минуту, и сбился один раз, на девятой минуте, когда колонну заслонила роща, и пересчитал заново от рощи.
Четыре человека в ряду. Двадцать два ряда в минуту. Одиннадцать минут хода мимо одной точки.
Это без обоза и без того, что шло за перегибом и чего я не видел.
По дороге шло не меньше полка, и шло не в тыл, а сюда.
Свежий полк, не участвовавший в четырёхдневном деле, – это резерв, снятый откуда-то и подвезённый по железной дороге, и подвезён он не для того, чтобы отдыхать.
Завтра к утру этот полк будет здесь.
Об этом надо было доложить немедля.
Провода не было. Мостик простреливался. До темноты оставалось двадцать пять минут, и в эти двадцать пять минут ни один посланный не дошёл бы.
А после темноты – дошёл бы, и дошёл бы к полуночи, и в полночь на нашем берегу узнали бы то, что я знаю сейчас.
Я стоял у амбразуры шириною в ладонь, смотрел, как по дороге в две версты длиной идут люди, которых завтра поведут на нас, и понимал очень простую вещь.
Всё, что можно было сделать для завтрашнего дня, сделано мною за последние два месяца и записано в чужие книжки.
А сегодня, отсюда, я не могу сделать ничего.
Глава 22
Без него
Первое, что я сделал в темноте, – сосчитал.
Считать в чужом узле, ночью, при трёх огарках, неудобно, но иначе я не умею начинать.
Людей сто десять. Из них моих – сорок один, из третьей партии; остальные шестьдесят девять – чужие, из двух рот того полка, который шёл за нами, и с ними поручик, фамилию которого я тогда узнал впервые: Векшин.
Векшин был мне до того дня неизвестен вовсе, и это надо объяснить, потому что за четыре дня он сделался человеком, о котором я думаю до сих пор.
Лет ему было около тридцати, роста небольшого, из фельдшерских детей; в пятнадцатом году он вышел из военного училища прапорщиком и после того ни разу не был в тылу дольше недели.
Он не спорил со мной ни разу и ни разу не согласился молча: на всякое моё распоряжение он говорил «понял» и повторял его своими словами, короче, и в этих его словах всегда оказывалось на одну подробность больше, чем в моих.
Пулемётов два, оба германские, снятые с их же гнёзд и переставленные нами в шесть вечера.
Лент к ним – одиннадцать.
Патронов у стрелков – по шестидесяти на человека; у тех, кто дрался за узел, меньше, у пришедших после – больше.
Гранат – двадцать девять.
Воды – три фляги на сто десять человек и река в сорока саженях, простреливаемая с двух сторон.
Тетради у меня не было.
Тетрадь была у Тарабрина, а Тарабрин остался на том берегу с шестой партией, оттого что счёт ведётся там, где сходятся все донесения, а не там, где стреляют.
Я это сам так поставил год назад и от своего не отступаюсь.
Поэтому в ту ночь я писал на германской бумаге, найденной в блиндаже, – на обороте их же ведомостей, – и писал огрызком чужого карандаша, потому что свой отдал днём и забыл взять обратно.
Германские ведомости, на обороте которых я писал, были расчётом суточного довольствия на двести восемнадцать человек.
Двести восемнадцать – это гарнизон узла до восемнадцатого августа.
Мы взяли узел, потеряв семерых; в узле было к тому часу семьдесят с небольшим, остальных он оттянул раньше.
Написал я тогда три страницы, и все три были про узел.
Обвод. Узел устроен германцем в расчёте на огонь с востока, то есть с нашей нынешней стороны; стало быть, к утру всё надо перевернуть.
Сектора. Два пулемёта на четыре подхода – значит, один сектор остаётся пустым всегда, и пустым надо делать тот, который простреливается с нашего берега.
Смена. Людей разделить на три очереди: две у бруствера, одна спит; менять через два часа. Тогда у каждого выходило по восемь часов сна в сутки, и это много, и я это отстоял, когда Векшин предложил держать у бруствера людей дольше.
Вода. Ходить по одному, ночью, по руслу старой канавы; котелки связать по два с каждой стороны, как я сам пронёс в первый раз.
К третьему часу всё это было расписано и роздано.
Потом я сидел до рассвета у амбразуры и слушал восток.
Восток молчал.
Там, в четырёх верстах, стоял наш рубеж, взятый за пять дней, и на него к утру шёл свежий полк, которого я насчитал накануне одиннадцать минут ходу.
О полке этом на рубеже не знали.
Я об этом думал всю ночь, и додумался ровно до того, до чего можно додуматься в таком положении: если они не узнают до утра, то узнают утром, а утром узнать – это то же самое, что узнать, только дороже.
* * *
Двадцать четвёртого германец пришёл в пять утра.
Пришёл не с той стороны, откуда я ждал.
Ждал я с запада, от дороги. Он пошёл с юга, вдоль реки, по низине.
Низину эту я видел с вечера и оставил её как раз тем сектором, который простреливается с нашего берега.
С нашего берега не выстрелили.
Не по нерадению: я после узнал, что в шестом часу у них там шло своё дело и было не до нас.
Так что низина была свободна, и он прошёл по ней сто саженей, не встретив ничего.
Спас нас Векшин.
Он не спал и услышал.
Услышал не людей – котелок. У кого-то из них стукнул котелок о винтовку.
Он поднял свою роту без крика, одним движением руки, и они успели лечь по брустверу за тридцать секунд до того, как первые показались из низины.
Дальше было восемь минут работы в упор.
Стреляли с бруствера, стоя на коленях, по головам, снизу вверх – низина под нами, они лезли по глине.
Первый ряд лёг в двадцати шагах.
Второй залёг и стал бросать гранаты снизу – а это самое скверное: снизу граната ложится за бруствер точно.
Пулемёт мы развернули на четвёртой минуте.
К половине шестого низина была пуста.
Мы потеряли девятерых, из них семерых убитыми.
Германец оставил перед бруствером двадцать два тела и ещё сколько-то унёс низиной.
После этого Векшин подошёл ко мне и сказал одну фразу, за которую я в тот день был ему благодарнее, чем за роту.
– Ваше высокоблагородие, я про пустой сектор понял. Больше пустых не будет: я одного человека посажу слушать, а не смотреть.
Он посадил.
И это, замечу, не из моих одиннадцати пунктов. Это он сам.
Воду носили в ту ночь семь раз.
Двое не вернулись: Кузьмичёв из моих и один из его.
Полторы фляги на человека в сутки – вот чем кончился этот счёт. По нашему расходу этого едва хватало до следующей темноты.
* * *
Двадцать пятое было днём, в который ничего не происходило, и оттого днём самым тяжёлым.
Германец не атаковал вовсе: он бил по нам с одиннадцати до часу из двух орудий, ровно, лениво, по три снаряда в четверть часа, – так бьют не затем, чтобы разрушить, а затем, чтобы люди не работали и не спали; и мы работали и не спали, ибо делать было нечего, кроме как копать.
За этот день мы отрыли два новых пулемётных гнезда, ход от бруствера к колодцу, которого не оказалось и который мы искали два часа по германской же схеме, найденной в блиндаже, и сорок саженей траншеи в обратную сторону, чтобы можно было отойти по земле, а не по верху; три снаряда в четверть часа всякий раз заставляли прекращать работу, и она растянулась до вечера, – но всё-таки шла, и это было важнее скорости.
Осколками за день ранило пятерых; все пятеро остались в узле.
К полудню двое сцепились из-за третьей фляги. Векшин разнял их, поставил флягу у пулемёта и отправил обоих углублять ход к обратному скату. Через четверть часа они уже спорили только о том, куда отбрасывать землю.
Всё это время с востока шёл звук.
Звук был непрерывный и неразличимый, и в этом непрерывном неразличимом звуке я за день не сумел разобрать ровно ничего, кроме одного: он не приближался и не удалялся.
К вечеру у меня лежало пятнадцать вариантов того, что делается в четырёх верстах восточнее. Ни один нельзя было проверить.
Вечером Векшин спросил меня, что там, по-моему, происходит.
Я ответил честно: не знаю.
Он спросил, а как бы я делал, если бы был там.
Я ответил и на это, и ответил подробно: говорить о деле – единственное, что помогает, когда дела нет. перестраивать взятое в обратную сторону, менять людей по часам, резать боковые ходы, ставить пулемёты не туда, где стояли германские, а на семнадцать шагов в сторону.
Векшин выслушал и заметил, что это он и так знает.
Я спросил, откуда.
– Из книжки, – отозвался он. – У нас в полку с июля книжка. Не ваша, переписанная. Там девять пунктов, а у нашего фельдфебеля одиннадцать, он у кого-то ещё списал.
Я не стал спрашивать, у кого.
* * *
Двадцать шестого он начал в четыре утра, и начал по-настоящему.
Артиллерия по узлу – сорок минут. Из шести орудий.
Такого по нам ещё не били.
Блиндаж выдержал. Восточный бруствер обвалился на восьми саженях.
В шесть пошли.
Двумя ротами. С двух сторон.
Не по низине – низину он уже знал.
По дороге и по гребню.
Первую волну положили в семидесяти шагах.
Положили её оба пулемёта разом. По сектору, по расчёту, накрест.
Расчёт этот я сделал в первую ночь и после не менял.
Первую волну он положил бы и без расчёта. Но не за четыре минуты.
Вторая дошла.
Дошла до бруствера в том месте, где он обвалился.
Дальше было то, о чём я писать не умею.
Пятнадцать минут в двух саженях.
Гранаты кончились на четвёртой.
Дальше – приклады, лопаты и то, что подвернётся.
В тех двух саженях лопата у нас вышла лучше штыка. Она короче и тяжелее.
Этому у меня в пунктах не написано.
Векшина убило на седьмой, у пулемёта, разрывом гранаты, брошенной сверху.
Он в эту минуту не стрелял. Он оттаскивал за ноги второго номера, чтобы посадить третьего.
Пулемёт остался цел.
Его подхватил унтер-офицер из его же роты и держал до конца.
Я дрался в этот день сам, чего со мною не случалось с пятнадцатого года.
Свалил одного прикладом. Второго – из нагана, в упор.
Ни одной мысли за эти пятнадцать минут у меня не было.
Ни одного приказа я тоже не отдал. Отдавать было некому и незачем: все делали своё.
Не по геройству. Оттого что нас было мало и в двух саженях всякий, кто стоит, – стрелок.
Отбились в шесть двадцать восемь.
Насчитали перед бруствером сорок одно тело.
Своих потеряли тридцать одного, из них убитыми семнадцать.
К вечеру на ногах оставалось шестьдесят три человека.
Патронов – по девяти.
Лент к пулемётам – полторы.
Вечером считали убитых. Своих клали в блиндаж, чужих оставляли за бруствером.
Двадцать четыре человека в блиндаж на десять мест. Двое, не вернувшиеся с водой, остались у реки.
Векшина положили последним, у входа.
В восьмом часу вечера германец подошёл в третий раз, дошёл до восьмидесяти шагов и повернул сам, без нашего огня.
Стрелять нам было почти нечем, и он этого не знал.
Ночь на двадцать седьмое мы просидели, не сомкнув глаз, все шестьдесят три.
Патроны в ту ночь я разделил заново: девятнадцати лучшим, отобранным Векшиновым унтером, дал по двадцать четыре; остальным сорока четырём оставил по два или по три.
Расчёт простой. Девять патронов у шестидесяти трёх человек – это ничего. Двадцать четыре у девятнадцати – это одна отбитая атака.
Остальным раздали лопаты и все германские штыки, какие нашлись в блиндаже.
Объяснять я это не стал, и никто не спросил.
* * *
Двадцать седьмого в узле было тихо.
Тихо было и на востоке.
Тишина эта началась около шести утра, и первый час мы её не понимали, а на втором стали понимать и не поверили.
В девятом часу с востока пришли.
Пришли не свои: пришла полурота чужого полка, шедшая по берегу и наткнувшаяся на нас; они удивились, что узел за нами, и сообщили, что за рекой уже сутки никого нет.
Из узла мы вышли в одиннадцать.
Шестьдесят три человека на ногах, двадцать один раненый, двадцать четыре убитых. Всех из блиндажа мы вынесли; двое у реки так там и остались.
Мостик за это время разбили окончательно, и мы переходили вброд, по грудь, по той самой канаве, по которой семь ночей носили воду.
Дорога назад заняла четыре часа: раненых несли на носилках из двух винтовок и шинели, и с ними мы шли вдвое медленнее, чем пришли.
Шли мы по своему же рубежу, и я смотрел.
Смотреть было на что.
Первое, что я увидел на нашем берегу, в трёхстах саженях от реки, – окоп, перекопанный в обратную сторону.
Не наш. Чужого полка.
Перекопан правильно: бруствер перекинут, ходы в бывший германский тыл перерезаны в двух местах и завалены, пулемётные гнёзда стоят не там, где стояли германские.
Дальше, у дороги, – второй такой же.
На третьей версте мне попалось на глаза то, чего я прежде нигде не встречал: доску, прибитую к столбу при повороте хода сообщения, и на этой доске углём, крупно, в три строки.
«Взятое перекапывать сразу».
«Смена по часам».
«Считать вслух».
Почерк был не Тарабрина и не мой.
Я спросил у первого встречного, кто писал.
Он не знал. Сказал, что доска висит с двадцать четвёртого и что вешал её кто-то из сапёров.
На четвёртой версте была вторая такая же доска, в тех же трёх строках, но третья строка стояла иначе: «Считать вслух, а не про себя».
Кто-то поправил. Поправил верно.
* * *
Турова я нашёл на четвёртой версте, у дороги.
Туров уснул у стенки хода, подложив под затылок пустую сумку, и его не будили третий час, потому что будить было незачем.
Разбудил я его сам, и он открыл глаза сразу, без промежутка, как открывают их люди, спавшие вторые сутки урывками.
Он открыл глаза и сразу доложил:
– Стык держали шесть раз. Из четырёх партий осталось две с половиной.
Тогда он наконец посмотрел на моих шестьдесят три человека и на носилки и спросил про Векшина, которого он тоже не знал.
Разбор мне сделали к вечеру двадцать седьмого, и делал его Туров, а Тарабрин при нём подавал числа, и делали они это вдвоём так слаженно, что я минут пять слушал не содержание, а самый порядок доклада, и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь этому их учил.
Наша команда все эти дни стояла на стыке между вторым и третьим полками – в том месте рубежа, которое за четыре дня уже дважды рвалось первым, – и Туров держал стык, имея под рукою четыре партии из шести, потому что третья сидела со мною за рекой, а пятая была придана соседям слева ещё двадцать второго и обратно не вернулась.
Германская контратака двадцать шестого шла по фронту всей дивизии, двумя свежими полками, тем самым, что я считал одиннадцать минут, и вторым, подошедшим ночью.
Начали в пять утра, кончили к четырём пополудни, и за эти одиннадцать часов германец подходил на разных участках от четырёх до девяти раз, а на стыке, где стоял Туров, – шесть.
Держали рубеж: остатки трёх полков первого эшелона, сводная особая команда под Туровым, две сапёрные роты и – на левом фланге – участок Пятницкого.
Итог по фронту: из пяти вёрст удержано четыре.
Туров положил на карту пять обломков карандаша, по одному на версту. Средний, отданный участок, пометил красным концом.
– Здесь ударили сильнее? – спросил я.
– Здесь ударили раньше, – ответил он. – И сильнее тоже.
Тарабрин раскрыл тетрадь. Разбор среднего участка занимал не одну строку, а три страницы: время разрывов, донесения соседей, смена старших, движение германских цепей.
На отданном участке стоял батальон, пришедший в дивизию восьмого августа из другого корпуса. Книжки у них не было. Была выписка на полстраницы, полученная при штабе, и в этой выписке из одиннадцати пунктов стояло четыре, все – про то, как брать.
Они взяли своё восемнадцатого хорошо, потеряв немного.
Двадцать шестого главный огонь германской подготовки пришёлся как раз на них. Из четырёх ротных двое выбыли до начала атаки. Телефонный ход завалило в двух местах; к половине седьмого батальон остался с одной действующей линией к полку, а в семь сосед справа отошёл, не успев предупредить.
Старый бруствер батальон почти не перевернул. В выписке об этом не было ни строки. Один взвод начал делать поперечный завал сам, но командир снял его обратно на огневую: с правого фланга уже показывались германцы, и двадцать лопат в ту минуту казались хуже двадцати винтовок.
Это решение выиграло им четверть часа на правом углу и оставило открытым тыл второй линии.
Германец вошёл туда в девять и к полудню занял версту.
Дальше версты не пошёл.
Про сам батальон Тарабрин прочёл отдельно, и это была самая короткая строка во всём разборе.
Из батальона вышло к вечеру двадцать шестого сто девяносто человек.
Вошло в дело шестьсот сорок.
Командир батальона убит на второй линии, все четыре ротных выбыли, старшим к полудню оказался прапорщик, произведённый в июне.
Прапорщик этот собрал остатки на второй линии и поступил вопреки своей выписке: развернул две уцелевшие машины вдоль потерянного хода, завалил его ящиками и держал до вечера, не отойдя дальше.
Из шестисот сорока осталось сто девяносто. В этих четырёхстах пятидесяти лежали вместе главный удар германца, разбитая связь, отход соседа, четыре выбывших ротных, старый бруствер и семь строк, не дошедших до батальона. Разнять их по причинам было невозможно.
– А если бы книжка была полная? – спросил Туров.
Тарабрин не ответил. Он перелистнул назад и нашёл два соседних участка.
Полк справа удержал участок целиком: три контратаки, потери сто восемьдесят четыре, исполнено девять пунктов из одиннадцати. Но его передний бруствер уцелел после подготовки почти весь, а германский удар дошёл туда на час позже среднего.
Полк слева удержал, потеряв двести шесть, и исполнил десять пунктов. На его участке стояли две бетонные наблюдательные точки, уцелела глубокая землянка, а к полудню туда подошла сапёрная рота. Средний батальон был лишён всех этих преимуществ.
Полные книжки лежали у обоих. Ни одного человека из этих полков я не учил, ни одного офицера не видел в лицо и ни в один не посылал бумагу или человека.
Книжка не объясняла всей разницы. Но после обстрела правый полк всё-таки сменил людей по часам, а левый перерезал ходы в трёх местах; средний не сделал ни того ни другого. Это были две причины из многих – и две, которые можно было передать на бумаге до боя.
Книжка к ним попала: в один – от сапёров, в другой – списанная у соседа в июле.
Я спросил, сколько всего сейчас в дивизии таких книжек.
Тарабрин ответил, что считал и что вышло девятнадцать, из них полных – семь, а прочие с пропусками.
Он сказал это и, не дожидаясь следующего вопроса, положил передо мной свою тетрадь, ту самую, что вёл с мая и в которой у него всё разложено не по дням, а по вопросам.
За те дни, что меня не было, он вёл счёт не только за нашу команду.
Он вёл его за весь участок: по часам, по ротам, по чужим полкам – всё, что проходило через донесения на нашем пункте связи.
Сто двенадцать записей.
– Я записывал за всех, ваше высокоблагородие, – проговорил он. – Карандаш есть.
Про Пятницкого я спросил отдельно, и Тарабрин нашёл его строку не сразу.
Участок Пятницкого на левом фланге удержан целиком. Он сам ранен вторично, в ту же левую руку, двадцать шестого около полудня, и остался в строю до вечера, а вечером его увезли.
Ящик из-под нар взял Свиряев и в тот же день отдал его нашему обозному, велев передать мне, – и ящик стоял у меня в землянке уже сутки, а я о нём ничего не знал.
В ящике всё оказалось на месте.
Своих за эти дни мы потеряли восемьдесят семь человек, считая и узел.
Убит поручик Векшин, которого я знал двое суток и с которым за эти двое суток разговаривал больше, чем с иными за год.
Убит Кузьмичёв, ходивший за водой.
Из шестисот с лишним, с которыми я вышел восемнадцатого, к вечеру двадцать седьмого числилось в строю четыреста шесть.
Вечером я сидел один над двумя строками, выписанными на отдельный клочок, и не мог свести их между собою так, чтобы получилось что-нибудь цельное.
Четыре версты из пяти – это больше, чем удерживали на этом фронте за всю войну.
Одна верста отдана, и на этой версте лёг батальон, который получил четыре пункта из одиннадцати, и получил их не по своей вине.
Я клал клочок то одной строкой вверх, то другой. К полуночи бумага протёрлась на сгибе, а общего знака у четырёх и одного так и не появилось.
Я убрал её в книжку и лёг: назавтра надо было принимать пополнение.




























