444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) » Текст книги (страница 10)
Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

Заикин крикнул, чтоб шли к нему.

Он стоял на твёрдом пятне саженей в пять. Нашли его за полчаса до того.

Мы пошли по одному. По его вешкам.

Дошли трое.

Четвёртым шёл Мохов.

Он пошёл последним. И не дошёл двух саженей.

Что было дальше, я видел с трёх шагов.

Разрыв лёг слева, близко. Его не задело. Его сбило волной и водой.

Он упал не на твёрдое. Он упал рядом.

Он упал в окно.

Мы поняли это не сразу. Человек, упавший в воду, барахтается одинаково и в аршине, и в сажени.

Он ушёл по грудь. Потом по плечи.

Всё это заняло секунд десять.

Верёвка была на нём.

Мы тянули втроём. Она пошла легко.

Слишком легко для человека.

Он выскользнул из неё.

Не потому, что худо завязал: он вязал сам и вязал хорошо. Он снял её через голову.

Он снял её, чтоб не тянуть за собой тех, кто держал.

Никто из нас не мог этого видеть под водой. Я утверждаю это только потому, что верёвка пришла целой и с распущенным узлом.

Дальше были ещё две минуты, о которых мне нечего сказать.

Мы шарили шестами. Мы не нашли.

Найти его там было нельзя: шест в трёх местах ушёл под корку наискось и ни разу не встретил тела.

Германец бил по нам ещё четверть часа. Мы стояли в воде по горло, за кустом ольхи, и считали разрывы. Больше делать было нечего.

Насчитали сорок один.

К берегу вышли в начале седьмого. Вчетвером вместо пятерых.

Вынесли тетрадь Тарабрина, обёрнутую в клеёнку. И три шеста.

Шест Мохова остался там.

Шадрин догнал меня уже на берегу.

– Ваше высокоблагородие. Я его не найду.

– Знаю.

– Я не про нынешний день говорю. Я вообще.

Он находил мины по примятой траве и провод по росе.

Тут находить было не по чему.

* * *

Второго понтонёра, того, что держал верёвку со мной, звали Заикин, и он вернулся целый – мокрый, молчащий, и всю дорогу до берега нёс на плече два шеста вместо одного.

Бельского я нашёл у костра и доложил ему сам, не посылая Тарабрина.

Он выслушал, поглядел на Заикина, про Мохова не сказал ничего и спросил только, будем ли мы работать завтра.

Я ответил, что работать больше не над чем: все три полосы промерены.

Тогда он взял у Заикина второй шест, поставил его комлем в песок и остался так стоять, держась за него, как держатся за поручень в вагоне; и я ушёл, не дожидаясь, покуда он придумает, что сказать.

Вечером я разложил числа перед собой и сделал то, чего не делал с той ночи, когда по нам била своя артиллерия: попытался вывести из них хоть какой-нибудь порядок.

Не выводилось.

Всё, что я знал и умел, лежало на другой стороне, за поймой, и там оно работало, а тут не работало ничего.

Ширина прохода в проволоке – верно, если проволоку можно бить. Здесь проволока стоит на сухом, за поймой, и бить её надо через полторы версты воды, которая скрадывает наблюдение.

Перенос огня по времени – верно, если наблюдатель видит цель. Здесь наблюдатель видит осоку, туман и небо в лужах.

Закрепление взятого – верно, если взятое можно закрепить. Здесь наша пробная яма за час набралась водой, а сложенный рядом торфяной бруствер за ночь сел вдвое.

Смена рисунка по сроку – верно, если у тебя есть выбор дорог. Здесь дорога одна, и она называется гать.

Резервы вводить по частям – верно, если резерв успевает подойти. Здесь резерв идёт по той же гати, по которой ушли первые, и приходит через два часа, а не через двадцать минут.

Тринадцать пунктов, купленных с марта по июнь и оплаченных поимённо, здесь были не полезнее таблички с промером шагов, поставленной на воде.

Таблички я вёл два года.

Первые – при Дёгтеве, его рукой, его столбцами, где всякий проход был расписан по шагам и всякий шаг проверен ногами; последние – своей, в той же форме, потому что форму эту менять не было причины.

По ним ходили роты. По ним я мог сказать за сутки, сколько человек и за сколько минут пройдут любые сто саженей на любом участке нашей полосы.

Мы с Дёгтевым считали землю.

А тут земли нет.

Я записал это в тот вечер одной строкой и обвёл её кругом, чтоб не потерять, и записал не своими словами.

«Где Игнат не прошёл – там мерить нечего».

И ниже, второй строкой, то, что из этого следовало и что я обязан был доложить: атаковать через пойму нельзя; можно только переправляться, и переправа должна быть делом сапёрным и ночным, а не пехотным и дневным, – и делом, на которое кладут не два дня, а три недели, четыреста подвод жердей хотя бы на первые сто саженей сплошного настила и два понтонных парка.

Третьей строкой я написал то, чего у меня не спрашивали.

Что нужно, чтобы можно было: четыреста подвод жердей на сто саженей сплошного настила, считая по восемь жердей на сажень в каждой из четырёх линий и по восемь жердей на подводе; два понтонных парка; рабочая команда в шестьсот человек на две недели; и восемь тёмных ночей, которых в месяце едва набирается столько.

Все эти числа уже лежали у меня в тетради, порознь, добытые за четверо суток, – и до этого вечера я ни разу не поставил их в один столбец.

Складывались они скверно. Выходило дорого, длинно и неудобно, и всякий, кому это подадут, прочтёт в первой же строке не переправу, а требование.

Я всё-таки написал.

Тарабрин переписывал набело до полуночи.

К полуночи пришёл Свешников.

Он был не в духе, чего я за ним прежде не замечал, и заговорил не о деле.

– Вам известно, что назначено число?

– Нет.

– Назначено, – сказал он. – Приказ ещё не роздан, но в штабе знают. Я знаю, стало быть, и вы вправе знать.

Он назвал число.

До него оставалось пять дней.

Я посидел, посчитал в уме и понял, что понял неправильно, и посчитал снова.

Пять дней – не срок для такой переправы. За три недели можно было свезти жерди из-под Ровно, поставить два парка, положить настил в четыре линии и оставить запас на ежедневную починку под хождением.

Три недели я и собирался просить, зная, что мне их не дадут.

– Свешников, – сказал я. – Когда назначено число?

– Восьмого.

– То есть на второй день нашего промера.

– Да.

Мы помолчали.

Беда была не только в том, что торопятся. Беда была в том, что число поставили раньше, чем закончили промер, и теперь местность будут подгонять под число, а не число под местность; и мои три страницы, которые Тарабрин в эту минуту выводил набело, лягут на стол не как основание для решения, а как объяснение к решению уже принятому.

– Скажите честно, – попросил Свешников. – Вы ходили туда четверо суток. Пройдём?

Я мог ответить ему по-человечески и по-командирски, и он имел право на любой из двух ответов.

Я ответил числом.

– Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Семнадцать окон. Одна гать на батальон.

Свешников слушал, глядя в стол, и лицо у него сделалось на десять лет старше.

Потом он спросил про Мохова – знал уже, – и я рассказал ему про верёвку и распущенный узел.

Он выслушал и сказал единственное, что тут можно было сказать:

– Значит, узел он снял сам.

– Сам.

– Тогда я хотел бы знать его имя.

Я назвал.

Он записал – не в блокнот, как Астахов, а на обороте своей карты, карандашом, поперёк поймы, там, где на карте не было ничего, кроме зелёных штрихов и слова «болото».

Глава 15
Измеренный отказ

Бумагу я переписывал сам, своей рукой, три раза, и переписывал не ради красоты.

Первый раз вышло девять страниц. Второй – шесть. Третий – две с половиной, и на них не осталось ни одного прилагательного.

Я вычеркнул все: «труднопроходимая» – вычеркнул. «Крайне неблагоприятный» – вычеркнул. «Значительный» – тем более, потому что «значительный» ничего не значит и в бумаге стоит только затем, чтобы читающий сам придумал число.

Числа я поставил слева, в столбец. Справа против каждого – кем, когда и чем оно добыто.

Двести десять саженей твёрдого из пятисот. Промер шестом, 9 июля, рядовой Мохов, поверено дважды.

Семнадцать окон, глубина от сажени до полутора. Промер шестом, 9–10 июля, там же.

Всякая строка левого столбца стоила чего-нибудь: две из семнадцати – по четыре часа в воде, одна – глухого стука шестом, который слышали трое, и одна – человека, лежащего теперь под этой водой на глубине сажени с лишком.

Сорок одна сажень – наибольшее сплошное твёрдое место на всей полосе. 8 июля.

Сорок саженей настила на гати пристреляны противником. Наблюдение, 7 июля, два снаряда с первого захода без пристрелки, убит нижний чин.

Тарабрин, переписывая, спросил, зачем правый столбец, – ведь всякий и так поймёт, что мы там были.

Затем и нужен, что не поймёт.

За год я подал наверх с десяток бумаг, и все они держались на том, что меня знали. Ланской знал, Свиридов знал, в корпусе знали. Написанное мною читали, помня, кто пишет, и верили не бумаге, а человеку за ней.

Здесь меня не знает никто.

Здесь я – подполковник без части, чужой, приехавший из другой армии со своим уставом, и всякий, кто прочтёт «пройти нельзя», имеет полное право подумать, что этот человек попросту не хочет идти.

Поэтому справа стояло: чем измерено и кем.

Против одиннадцати чисел из семнадцати стояла фамилия человека, которого уже не было.

Бельский прочёл всё это на берегу, у своего костра, и вернул мне листы обеими руками, держа за самые края.

– Первая бумага за три недели, где сказано, что именно неизвестно, – сказал он. – Их такие злят.

– Почему?

– Потому что на неизвестное надо давать людей.

Прежде чем ставить в бумагу четыреста подвод жердей, я послал Шадрина и Заикина считать те, что есть.

Считали они полтора дня и обошли всё, до чего можно было дойти пешком: корпусной инженерный склад, две ротные землянки, где жерди лежали под нарами, разобранный австрийский блиндаж у переправы и деревню в четырёх верстах, где ещё стояли плетни.

Вернулись с числом. Одиннадцать подвод.

Одиннадцать подвод жердей на весь участок, считая плетни, которые пришлось бы отбирать у живых людей, и считая то, на чём в трёх землянках спят.

Это число я поставил в бумагу тоже, отдельной строкой, и поставил не для жалости, а потому, что человек, читающий «нужно четыреста», непременно подумает про запас, про преувеличение и про то, что проситель, как водится, просит вдвое; а человек, читающий «нужно четыреста, есть одиннадцать», думает уже не о просителе, а о разнице.

Разница и есть та работа, которую кто-то должен сделать до назначенного дня.

Третью строку – то, что нужно, чтобы можно было, – я оставил в конце, отдельно, под чертой.

Четыреста подвод жердей. Два понтонных парка. Шестьсот рабочих на две недели. Восемь тёмных ночей.

Тарабрин переписал и это, хотя, я видел, ему хотелось спросить, не лишнее ли.

Не лишнее. Отказ без счёта того, что сделало бы отказ ненужным, – не отказ, а отговорка.

* * *

В штабе меня приняли на другой день, одиннадцатого июля, и приняли сразу, без приёмной.

Полковник Ратманов – тот самый, что говорил со мной в первый день про «знаем» и «делали», – читал двадцать минут, не поднимая глаз, и я двадцать минут смотрел, как он это делает.

Он читал правильно. Он не листал вперёд, не искал вывода, не выхватывал глазами подчёркнутое; он шёл по столбцу сверху вниз, и на четвёртой строке достал свой карандаш и стал ставить точки против чисел – не галочки, а точки, как ставят, когда сверяют с чем-то, что помнят наизусть.

Дочитав, он положил листы и сел прямо.

– Тут спорить не с чем, – проговорил он. – Написано точно. Лучше, чем мне писали за всю весну.

– Благодарю.

– Не благодарите. Слушайте дальше.

И он стал говорить, и говорил семь или восемь минут, и всё, что он сказал, было такой же правдой, как мои двести десять саженей.

Французы под Верденом с февраля и просили помощи ещё в марте. В мае спросили итальянцы, когда австрийцы ударили у них в Трентино. Англичане с французами четвёртую неделю бьются на Сомме. Наступления союзных армий на разных фронтах нельзя двигать потому лишь, что местность оказалась не такой, какой её нарисовали на карте.

Эверт бьётся под Барановичами с двадцатого и не сдвинулся.

– Вы понимаете, что это значит? – спросил Ратманов.

– Что весь фронт держится на нашем направлении.

– Что весь фронт держится на нашем направлении, – повторил он. – И что там, наверху, есть один довод, который перевешивает вашу бумагу целиком. Если мы станем, союзники получат право сказать, что стали мы. А мы за эту весну наговорили им лишнего.

Он выдвинул ящик, достал сложенную вдвое телеграфную ленту и подал мне через стол, ничего не объясняя.

Одиннадцать слов. Просьба о переносе отклонена, срок подтверждается, исполнить.

– Это второй, – прибавил Ратманов, забирая ленту. – Первый я послал шестого, до вашей бумаги и до всякого промера, и ответ был длиннее на два слова.

Он забрал мои листы и выровнял их о край стола.

– Атака состоится в назначенный день. Я не могу её отменить, и тот, кто может, не станет.

Мне следовало ждать этого и, если честно, я этого ждал.

Отчего же тогда две минуты я сидел и не мог придумать, что сказать.

– Теперь о том, что могу, – сказал Ратманов, и придвинул к себе последний лист, тот, что под чертой. – Жерди. Вы просите четыреста подвод. Я дам девяносто.

Он писал прямо на моём листе, слева, своей рукой, и я смотрел, как против каждой моей строки встаёт вторая цифра.

– Парков вы просите два. Парк один, и тот подойдёт не раньше четырнадцатого. Рабочих шестьсот – будет двести, и не раньше вечера двенадцатого. Ночей тёмных вы просите восемь. Три.

– Почему три?

– Оттого что остальные пять расписаны под другое, и это другое я вам не назову.

Он поставил точку и подвинул лист ко мне.

Девяносто подвод жердей – это семьсот двадцать жердей, считая по восьми на воз, и это, при четырёх линиях настила и восьми жердях на сажень в каждой линии, двадцать две полных сажени готовой дороги.

Двадцать две полных сажени из ста, которые я просил настелить сплошь.

Я посчитал это при нём, вслух, потому что считать про себя в такую минуту нечестно, и потому, что он имел право слышать, во что обратился его подарок.

Девяносто подвод из четырёхсот, один парк из двух, двести рабочих из шестисот, три ночи из восьми.

Ни разу – половины.

– Это не половина и даже не треть, – сказал я.

– Это всё, что есть, – ответил Ратманов. – И скажу вам, отчего. Не оттого, что вам не верят. Вам как раз верят. А оттого, что того же самого у меня просят с четырёх участков, и всякий просит по совести, и я делю на четыре, и всякий из четверых уходит от меня с четвертью.

Он потёр глаза и договорил уже тише:

– Ваша бумага лучшая из четырёх. Это ей не помогло.

Ратманов оставил передо мной лист с четырьмя долями и убрал телеграфную ленту.

– Разрешите вопрос, – сказал я. – Заключение моё пойдёт наверх?

– Пойдёт.

– Когда?

– Как положено, с недельной сводкой; сводки уходят по средам и ложатся в армии на стол в пятницу, если не случится чего важнее.

Между этой бумагой и назначенным числом лежало четыре дня, и за четыре дня наверху могло случиться что угодно, кроме одного: отмены того, о чём договорились зимой.

– Одно только, – прибавил Ратманов, уже отложив листы. – Третью строку, ту, что под чертой, я сниму.

– Отчего?

– Оттого что наверху её прочтут не как расчёт, а как претензию, – ответил он, и повторил ровно то, что я сам себе говорил, когда решал, ставить ли её. – И тогда всё, что стоит выше черты, прочтут так же.

Он видел, что я молчу, и прибавил без нажима:

– Я её не выброшу. Я её оставлю у себя и подам отдельно, за своей подписью, когда будет к чему подать.

Так лучшее, что было в моей бумаге, – единственное место, где сказано не «нельзя», а «вот чем можно», – осталось лежать в ящике человека, который со мной согласен.

* * *

Подполковник Лощинин нашёл меня в тот же вечер сам, и то, как он это сделал, стоит описать отдельно, потому что за весь вечер он не сделал ни одного грубого движения и не сказал ни одного грубого слова, а к полуночи я чувствовал себя так, будто меня весь день переносили с места на место, держа под локоть.

Он приехал из Петрограда третьего дня, при комиссии Особого совещания, и был из тех людей, о которых через час знакомства нельзя сказать ничего определённого, кроме того, что с ними приятно и что они всё про тебя уже знают.

Лет ему было под сорок, роста среднего, лицо доброе и внимательное; он слушал по-настоящему, не перебивая и не глядя в сторону, и, слушая, снимал с пальца обручальное кольцо и надевал его снова, снимал и надевал, и делал это так же незаметно, как иной вертит карандаш.

Начал он с того, что подал мне руку и назвал по имени-отчеству, чего в этом штабе не сделал никто, включая Ратманова.

Потом он сказал, что читал моё заключение.

Я спросил, каким образом, – я подал его семь часов назад, и с ним, кроме Ратманова, не работал никто.

– Мне дали прочесть, – ответил он с той простотой, с какой говорят о вещах, само собою разумеющихся. – Виктор Аполлонович, я не по строевой части, мне и полагается читать то, что пишут строевые. Иначе о чём же я стану докладывать.

Дальше он говорил о самом заключении, и говорил о нём лучше, чем говорил о нём я: он понял и правый столбец, и то, зачем поставлена фамилия Мохова, и то, что третья строка под чертой – не жалоба, а расчёт, и он сказал об этом так точно и так скоро, что я на минуту забыл, кто передо мною, и заговорил с ним как со своим.

За эту минуту он и взял всё, что ему было нужно.

Ему нужен был не мой вывод – вывод он мог бы написать и сам, и написал бы гладко; ему нужно было, чтобы под этим выводом стояла фамилия человека, который четверо суток стоял в этой воде по грудь, и чтобы фамилию эту можно было назвать вслух в Петрограде, в комиссии, при людях, которые в воде не стояли и стоять не будут.

Он даже не скрывал этого, и в том была главная его хитрость: скрывать – значит признавать, что дело нечисто.

– Вашу записку я отправлю особым порядком, – сказал он. – Не со сводкой, а с моим докладом, и не в армию, а выше. Её отпечатают и разошлют по фронтам как образец полевого исследования местности. Ваше имя будет стоять на первой странице.

Я поблагодарил и спросил, сколько это займёт.

– Печатание – недели три. Рассылка – ещё месяц. К сентябрю её прочтут все.

Я посчитал в уме и посчитал напрасно, потому что считать тут было нечего: до атаки оставалось четыре дня, и всё, что предлагалось, начиналось после неё и никак её не касалось.

– А до атаки? – спросил я.

– До атаки, Николай Петрович, я бессилен, и вы это знаете лучше меня, – сказал он, и впервые за весь вечер снял кольцо и не надел его тотчас, а подержал в пальцах. – Но вот что я вам скажу, и скажу без всякой любезности. Ваша бумага не спасёт ни одного человека в назначенный день. Она спасёт людей в октябре, в декабре и весной, когда таких мест перед нами будет ещё двадцать, и командиры, которых вы никогда не увидите, прочтут, как надо мерить, и не полезут туда, куда полезут наши.

Я молчал, потому что возразить на это нечего и потому что это, вероятно, была правда.

Перед тем как просить, он дал.

Дал он вещь малую и настоящую, и дал её так скоро, что я не успел ни отказаться, ни удивиться: он спросил, кто у меня погиб на промере, записал Мохова – имя, часть, обстоятельства, – и тут же, при мне, в четыре минуты набросал представление к награде посмертно, в тех самых выражениях, какими это пишется и какими я писать не выучился, оттого что за полтора года ни одно моё представление не ушло дальше корпуса.

– Отдадут семье, – прибавил он. – И дойдёт это скорее вашей записки: награды идут по другому ведомству и другим ходом.

Я знал, что мне следовало на это ответить, и не ответил ничего, оттого что и здесь он не соврал ни в одном слове: представление дойдёт, а записка моя не дойдёт ни до кого раньше сентября.

Он убрал лист в свою папку. Эта потрёпанная папка впервые показалась мне надёжнее приказа.

– Мне нужно только одно, – прибавил он. – Ваша фамилия и ваше согласие, чтобы я мог назвать вас в докладе. Одно слово.

Он ждал.

И я, глядя на этого мягкого, приятного, ничем не погрешившего против меня человека, отчётливо понял простую вещь, которой прежде не знал: меня можно тратить, не обманывая, не приказывая и даже не прося ничего дурного, – тратить с моего собственного согласия, за настоящую пользу, которая наступит через полгода.

– Называйте, – сказал я.

Он надел кольцо.

Уже прощаясь, в дверях, он обронил, что фамилию мою впервые услышал не здесь, а ещё в мае, в Петрограде, за обедом, от лица, которого не назвал, – и что именно поэтому, приехав, спросил обо мне первым делом.

Стало быть, я был выбран до того, как написал хоть строчку.

* * *

Одиннадцатого и двенадцатого июля я делил четверть.

Это самая тяжёлая работа, какую я знаю, и тяжела она не арифметикой.

Когда тебе не дают ничего, ты пишешь бумагу и живёшь дальше. Когда тебе дают четверть, ты становишься тем, кто решает, на что она пойдёт, – и всё, что выйдет дальше, выйдет уже по твоему расчёту, а не по чужому отказу.

Двадцать две сажени настила. Двести рабочих. Три тёмные ночи.

Первое, чего я не стал делать, – дороги.

Дороги из двадцати двух саженей не выходит никакой; настелить их поперёк поймы значит вывести людей на середину и там бросить. Двадцать две сажени – это не путь, это заплата, и годятся они только там, где путь почти есть.

Такое место у меня было одно, и я знал его наизусть: на правой полосе, между сорок первой саженью сплошного твёрдого и следующим твёрдым участком, лежал разрыв в девятнадцать саженей глубокой воды с тремя окнами.

Девятнадцать саженей.

Заплата ложилась туда с запасом в три сажени, и, положенная туда, она сшивала два твёрдых куска в один – в двести шестьдесят саженей, по которым человек идёт ногами, а не плывёт.

Двести шестьдесят из пятисот.

Это по-прежнему не переправа. Это половина переправы, и вторая половина остаётся водой.

Второе, о чём я думал две ночи, – на что тратить три тёмные ночи: на работу или на разметку.

Работать в темноте настилом – значит стучать. Стучать на воде слышно за две версты, и германец, услышав стук, пристреляет место так же, как пристрелял гать, и заплата будет стоить нам роты ещё до атаки.

Размечать – значит выйти с вешками по промеру и поставить их на все двести шестьдесят саженей твёрдого, чтоб идущий ночью знал, куда ставить ногу.

Я взял разметку. Из трёх ночей – две на вешки и одна на настил, и настил класть в последнюю, перед самым делом, чтоб стук достался противнику тогда, когда отвечать на него уже поздно.

Вешки решили ставить осокой: связка осоки на палке видна в шаге и не видна в двадцати.

Резать её было некому. Двести рабочих, обещанных Ратмановым, подходили не раньше вечера двенадцатого, а осоку надо было заготовить теперь, покуда стоит сухая погода и покуда её есть где резать, не выходя на воду.

Руки дал Свешников – три роты своего батальона, тех самых, что месяц занимались на учебном поле по штабной схеме.

Гвардия резала осоку двое суток.

Я ходил вдоль и смотрел на них: обученные лучше всех, кого я видел за войну, они стояли по колено в воде с ножами и вязали снопики, и как поручик с университетом объясняет унтеру, что вязать надо туго, иначе развалится.

Смеялись они над этим сами, и смеялись хорошо – без обиды, как смеются над делом, у которого понятен смысл.

Один пожилой ефрейтор, из запасных, вязал вдвое скорее прочих и на третьем часу сказал мне, что до службы косил в Тверской губернии и что осока против настоящей травы – баловство.

К вечеру второго дня снопиков было тысяча сто, и запах стоял на всю пойму, как на сенокосе.

Триста человек за двое суток – вот чем я расплатился за то, чтобы полторы тысячи прошли гуськом.

Тут-то мне и стало окончательно ясно, чего я добился своей бумагой.

Я написал, что полторы тысячи человек могут пройти пойму только гуськом, по вешкам, растянувшись на версту, – и что это тот самый вид, в котором пехота перестаёт быть пехотой.

А теперь я сам ставил эти вешки.

Своими руками, по своему промеру, за своей подписью – и делал это старательно, потому что гуськом по вешкам они пройдут хотя бы наполовину, а без вешек не пройдут вовсе.

Отказ мой был написан точно.

И вся моя работа последних двух суток состояла в том, чтобы отказ этот исполнялся как можно лучше.

* * *

Астахов подкараулил меня у коновязи.

– Подполковник! Мне сказали про вашего утопшего сапёра.

– Понтонёра.

– Тем лучше. Как его звали?

– Мохов.

Он записал в манжету. Блокнот, как всегда, кончился.

– Я напишу о нём. Русский богатырь, отдавший жизнь…

– Он не отдавал.

– Виноват?

– Он снял верёвку, чтоб не утянуть троих. Это не то же самое.

Астахов подумал, разглядывая свою манжету.

– В газете так нельзя, – сказал он с сожалением.

– Отчего?

– Длинно. И читатель не поймёт, зачем снимать верёвку.

Я объяснил ему зачем. Он выслушал, покивал и записал в манжету три слова.

Наутро я узнал какие: «богатырь», «пучина», «жертва».

Тарабрину я сказал ночью.

– Я иду с батальоном первого.

Он не спросил зачем.

– Тетрадь возьмёте?

– Тетрадь остаётся у вас.

– Тогда и я иду.

– Нет.

– Ваше высокоблагородие.

– Кто-то должен остаться при числах. Не вернусь – числа останутся.

Он молчал с полминуты.

– Перепишу ещё раз, – выговорил он наконец. – В двух видах. Один вам в карман.

Так он спорил всегда – не словами.

Свешникова я нашёл в одиннадцатом часу.

– Который батальон пойдёт по гати первым?

– Мой.

– Когда выступаете к реке?

– В первом часу.

Я вынул рапорт. Написал я его ещё днём, до Лощинина, и носил в кармане с обеда.

Три строки. Прошу прикомандировать на время операции к батальону для наблюдения за применением порядка на местности.

Свешников прочёл и не сразу поднял глаза.

– Вас не пошлют. Вы у них знающий. Знающих берегут.

– Ратманов подпишет.

– Отчего вы так уверены?

– Оттого что он читает бумаги до конца.

Свешников сложил рапорт вдвое и вернул мне.

– Я скажу людям, что с нами идёт человек, который эту воду мерил.

– Не говорите.

– Почему?

– Оттого что я её мерил и не прошёл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю